Может ли логическая цепь неопровержимых доказательств переубедить предубежденного? Я задумываюсь над этим, вспоминая часто повторяемую фразу: „Но что может убедить антисемитов?“ Одних ли антисемитов можно обвинить в предубежденности? Сила запрограммированности центральной нервной системы человека настолько велика, что преодолеть ее очень непросто. Врожденная запрограммированность, то есть информация, записанная в молекуле ДНК нервной клетки, абсолютна для индивидуума и пока не поддается коррекции. Прочен, хотя и не может сравниться с силой врожденной запрограммированности, условный рефлекс, выработанный в детстве. Физиологи оперируют понятием „динамический стереотип“. Это комплекс условных рефлексов. Более динамичен он в детстве и юности. Человек даже среднего возраста, в течение длительного времени привыкший входить только в определенный подъезд, неоднократно будет натыкаться на закрытую дверь, когда взамен привычного подъезда откроют другой. В чистом случае именно запрограммированностью мышления объясняется трудность восприятия новых научных идей, новых представлений. Именно поэтому Копернику так трудно было победить Птоломея. Именно поэтому не воспринималось противоречащее повседневному опыту представление о том, что Земля — шар, на котором поэтому антиподы должны ходить вниз головой и т. д.
В конце лета 1941 года я попал в госпиталь. Находился он в глухом городке на Южном Урале. Мы были первой партией раненых, и население проявило к нам интерес. Мне было 16 лет, поэтому рассказы товарищей по палате о том, что я не только воевал, а к тому же командовал взводом вызывали удивление у сердобольных женщин. Но это удивление не шло ни в какое сравнение с тем, которое возникло, когда они узнали, что я — еврей. Еврей? И ничем не отличается от обычного человека? Оказывается, уральские казаки, никогда не видевшие евреев, были убеждены, что это нелюди, что у них рога на лбу или еще что-нибудь в этом роде. Помню, как, смущаясь, они выясняли у меня, не являюсь ли я исключением, как упрямо перечисляли абсурдные несуществующие грехи евреев, вроде ритуального убийства детей христиан и подмешивания их крови в мацу. Не знаю, убедили ли их мои возражения. Может быть, я даже был на пути к победе, но все испортил неосторожным высказыванием. Пожилая женщина сказала:
— Чай, сынок, по темноте нашей мы чегой-то не кумекаем, но Христа нашего спасителя жиды-то, ну, явреи, значит-то, распяли окаянные.
— Но ведь Христос — сам еврей.
— Ну, эт-то ты брось, это ты оставь.
Не знаю, заметила ли пожилая женщина рога на моей голове, но атмосфера сгустилась, все мои предыдущие убедительные возражения рухнули, уникальность шестнадцатилетнего командира взвода вмиг улетучилась, и явно недовольные шефы быстро покинули палату.
В январе 1953 года я получил от мамы письмо полное горечи и возмущения по поводу неслыханной подлости врачей-отравителей. Как могли подобным образом поступить представители самой гуманной профессии, к тому же еще евреи? Ведь евреи стольким обязаны советской власти! Уже подозревая, что мои письма перлюстрируются, я ответил весьма сдержанно. Но, примерно, через месяц, при встрече, высказал маме все, что я думаю, прежде всего о жестко запрограммированных идиотах, верящих очередному навету, а затем — о тех, кто их запрограммировал. Я попытался на профессиональном языке объяснить ей, медицинскому работнику, абсурдность обвинений, опубликованных в правительственном сообщении. Маму потрясло услышанное. Она яростно спорила со мной, удивляясь, до какого падения дошел ее сын, не понимала, как вообще коммунист может позволить себе подобные речи. Опубликованное вскоре заявление, что дело врачей было фальшивкой, конечно, обрадовало маму, но не стало аргументом, которым я мог бы оперировать в последующих спорах с ней. Так было и с разоблачением Сталина. Так было и всякий раз, когда я пытался рассказать ей правду об Израиле, о том, что не желая уехать туда вместе с нами, она тяжелым камнем повисает на моих ногах, так как я не могу оставить свою старую больную одинокую мать, а находясь в СССР, теряю годы своей жизни, рискую будущим своего сына. Ничто, ни ссылки на дело врачей-отравителей, ни сотни других примеров, ни даже история поступления в университет любимого ею внука не могли переубедить мою маму, достаточно настрадавшуюся в обожаемой ею стране. До последнего дня своего она была убеждена в справедливости любой подлости, если только эта подлость исходила из партийных инстанций, если только она была опубликована на страницах неизменно правдивой прессы.
(Вообще о силе печатного слова следовало бы написать особо. Это очень мощный раздражитель при выработке комплекса представлений, обеспечивающих запрограммированность. С ужасом я смотрю на деятельность многих израильских журналистов, надеюсь, не умышленно, по простоте душевной создающих у людей, а главное — у молодежи, негативное представление о своей стране, вырабатывающих прочный антипатриотизм. Мазохистски упиваясь многочисленными, к сожалению, недостатками и не упоминая о значительно большем количестве положительного, кроме деморализации собственного народа, они подбрасывают отличный пропагандистский материал антисемитам и антисионистам всех цветов и оттенков.)
Пожалуй, еще более интересный случай запрограммированности пришлось мне наблюдать уже в Израиле. Совсем недавно обратился ко мне пациент, кибуцник лет 65-ти. Перед самым четвертым разделом Польши, он, студент с очень левыми социалистическими убеждениями закончил университет. В 1939 году он оказался на территории, занятой Советским Союзом. Конечно, я не задавал ему глупых вопросов, за что он попал в лагерь на Крайнем Севере и каким образом приобрел профессию шахтера-угольщика в Воркуте. Еще до провозглашения независимости государства Израиль ему удалось приехать в Палестину. Примерно, с этих пор он член кибуца вблизи Натании. Однажды, — это было в конце сороковых годов, — после тяжелого рабочего дня группа кибуцников собралась вокруг костра. Был тихий вечер, располагающий к откровенной беседе. Впервые у бывшего невольного шахтера развязался язык. Спокойно, без восклицательных знаков он рассказал своим товарищам о лагерях и этапах, о вертухаях и уголовниках, об отработанной системе уничтожения тысяч и тысяч невинных людей.
(Пройдет чуть больше десяти лет и мир узнает об этом из произведений А. Солженицына. А ведь еще в ту пору мог бы узнать из потрясающих литературных документов Юлия Марголина. Мог бы, если бы не предубежденность и в еще большей мере политиканство некоторых соотечественников Марголина, не желавших слышать неудобной правды.)
Люди вокруг костра слушали молча, подавленные и потрясенные. Одним из слушателей был работающий в кибуце знаменитый израильский писатель, человек весьма левых убеждений. Вместе со всеми он внимал рассказу о том, что творится в социалистическом обществе, в обществе его мечты, стране, разгромившей фашизм, в государстве, окруженном ореолом всеобщей справедливости. В глазах писателя сверкал огонь. Внутренний, или отражение костра? Рассказчик понимал, что молчание — самая сильная реакция на услышанное о пережитых им ужасах. Прошло несколько дней. Однажды во время работы писатель неожиданно спросил: „Скажи, сколько заплатили за твой рассказ американские империалисты?“
Стоило ли описывать эту историю, демонстрирующую слепоту и глупость писателя, даже если это человек, формировавший мировоззрение целого поколения израильтян? Конечно, нет. Но у рассказанной истории есть второй план, что делает ее действительно необычной.
Скажите, пожалуйста, что должно было произойти с лево-социалистическими убеждениями моего пациента после всего, что он пережил лично, после потрясений, обрушившихся на мир, после крушения политико-экономического эксперимента, загубившего десятки миллионов человеческих жизней? Да, вы правы. Убеждения его остались неизменными. И, конечно же, ничего не мог изменить какой-то час спора, во время которого я излагал азбучные истины. „Ну что ж, — соглашался он, — в СССР не получилось, но это вовсе не значит, что идея неосуществима“.
Я рассказал ему о грубейших просчетах и нелепостях в теории марксизма. Я приводил в пример результаты национализации угольной промышленности лейбористским правительством Англии и абсурдность положения, сложившегося в судостроении социалистической Швеции и т. д. и т. п. Мой собеседник соглашался с каждым частным случаем, но упорно продолжал декларировать идеи социализма в абстрактном виде. Это уже клинический случай запрограммированности.
Вполне научное начало этой главы и несколько, я бы сказал, нравоучительное изложение последующего материала заставляют предполагать безусловную безупречность автора во всем, что именуется им запрограммированностью мышления. То, что будет сейчас рассказано, в предыдущей главе было бы еще одной иллюстрацией пути евреев нашего курса в медицину, в науку. Здесь же — непосредственный ответ на заданный вопрос.
Отказ от материальных и прочих благ, предложенных маршалом танковых войск Федоренко, желание стать врачом было не блажью, не упрямством мальчишки. Долгие месяцы, проведенные в госпиталях, вид увечного человеческого тела, страданий и состраданий — все это предопределило выбор будущей профессии. Я буду врачом. И не просто врачом, а представителем специальности, которая никогда не исчезнет. Наступит золотой век человечества. Найдут панацею — средство от всех болезней. Не нужны будут ни терапевты, ни хирурги, ни инфекционисты. Но пока существуют люди, всегда их будет сопровождать травматизм. Только три медицинских специальности понадобятся счастливому человечеству — профилактики, акушеры и ортопеды. Я буду ортопедом.
В госпитале, зная о моей мечте, меня допускали в операционную. Надев колпак, маску, натянув халат поверх госпитального облачения, часами я простаивал на костылях, наблюдая ход операций. В гипсовочной помогал гипсотехнику. В рентгеновском кабинете овладел специальностью рентгенлаборанта. С этим начальным багажом я пришел в медицинский институт. Вероятно, небезынтересен еще один забавный факт. Лежа на вытяжении с грузом 20 кг., на гвоздях, вбитых в лодыжки, сползая с кровати под тяжестью этого груза и вновь подтягиваясь, что каждый раз сопровождалось дикой болью, я беспрерывно думал об устройстве, которое, осуществляя вытяжение, не будет обладать его отрицательными свойствами. Не помню, сколько времени заняло у меня конструирование. Но однажды на поставленном на грудь пюпитре я сделал чертежи, рисунки, написал объяснительную записку и стал ждать обхода профессора. Наконец, большой обход. Профессор бегло просмотрел чертежи и рисунки и тут же возвратил их мне: „Ерунда. Не годится“. — „Почему?“ — спросил я. „Нефизиологично“, — последовал ответ. Что оно такое, я не знал. Но звучало вполне учено. К тому же профессор — высший авторитет.
Чертежи и рисунки я все-таки сохранил. Пожелтевшие от времени, они и сейчас у меня вместе с малой частью чудом уцелевшего и вывезенного архива. Спустя несколько лет, независимо от меня, подобное дистракционно-компрессионное устройство изобрел врач из Зауралья. За это устройство, при защите кандидатской диссертации, ему дали степень доктора медицинских наук.
В институте продолжалась усвоенная на фронте линия поведения — еврей должен быть первым. Готовясь стать ортопедом, я посещал лекции на физико-математическом факультете университета, основное внимание уделяя механике. Уже потом, после защиты кандидатской диссертации ее место займет электричество. Институт закончил с отличием. Значительно позже мне стало известно, что в моем личном деле, представленном комиссии по распределению, были две рекомендации в аспирантуру — заведующего кафедрой госпитальной хирургии нашего института и заведующего кафедрой ортопедии и травматологии Киевского института усовершенствования врачей, главного ортопеда-травматолога Украины, того самого профессора, который сказал, что мой аппарат — ерунда. Подобно Илюшке, о котором рассказано в предыдущей главе, я не ждал никаких огорчений от распределения, так как знал, что должность ортопеда мне всегда достанется, потому что ортопедов не хватало даже в центральных городах.
Комиссия по распределению заседала в кабинете директора института. Приехавший из Киева начальник отдела кадров министерства здравоохранения просмотрел мое личное дело и сказал: „Поедете врачом-терапевтом в Свердловскую область“. Я ответил, что это назначение абсурдно, так как инвалид Отечественной войны второй группы в худшем случае имеет право на свободный диплом, но я согласен поехать в Свердловскую область или куда угодно, если мне будет гарантирована работа ортопеда. Директор института смущенно потупился, когда начальник кадров грубо пресек меня, заявив, что советская власть не для того тратила деньги на мое образование, чтобы сейчас давать гарантии. Из кабинета директора я вышел в приемную, где товарищи по группе обсуждали каждое назначение и с тревогой ожидали своей очереди. Мое сообщение о назначении было воспринято группой как глупая шутка. Даже Захар Коган, при каждом удобном случае пытавшийся открыть мне глаза на все, что происходит вокруг, посчитал, что я разыгрываю товарищей. Но это, увы, был не розыгрыш. На письмо, посланное в Свердловск с запросом, могу ли я надеяться получить место ортопеда, ответ не был получен.
Окончив институт я поехал в Киев. Хождение по кабинетам министерства здравоохранения оказалось бессмысленным. Потеряв несколько дней, я направился в ЦК компартии Украины. Старшина госбезопасности бесстрастно сверил мое лицо с фотографией на партийном билете и пропустил меня в пустынный холл, вместительный, как вокзал.
В течение нескольких дней меня швыряли из одного кабинета в другой. Чувство беспомощности было еще острее, чем в детстве, когда мальчишки из четвертого класса втянули меня, первоклашку, в круг и, гнусно веселясь, толкали от одного к другому. В огромных кабинетах один или, — в редких случаях, — два стола казались просто нелепыми. Над столом портрет товарища Сталина. За столом добротный серый костюм с непременно избыточно длинными рукавами. Вышитая украинская сорочка, именуемая „антисемиткой“. Узоры и расцветка могли быть разными в разных кабинетах, но не очень. Почему-то всегда я заставал серые костюмы за одним и тем же занятием — изучением таблицы футбольного чемпионата. Вероятно, у ЦК КП/б/ Украины не было более насущных забот. Лишь один серый костюм был исключением: он решал кроссворд. Нагло улыбаясь, он заявил, что у еврея есть возможность доказать свою преданность родине, согрев своим сердцем вечную мерзлоту Заполярного Урала. Мне захотелось схватить вышитую сорочку, вытрясти из нее мерзкую антисемитскую душонку, врезать так, чтобы долго потом срастались кости переносицы, чтобы глаза скрылись в сине-багровом кровоподтеке. Но была абсолютная беспомощность первоклашки в злобном безнаказанном круге.
В те дни я навсегда возненавидел огромное серое здание с коринфскими колоннами по фасаду, даже тихую улицу Орджоникидзе, на которой находится здание ЦК. Но ненависть моя не распространялась на идею, хранимую и проповедуемую этим зданием.
В Москве оказалось еще хуже. Безнаказанный круг состоял не из кабинетов, не из серых костюмов и вышитых „антисемиток“, а из безликих голосов в телефонной трубке. Москва плавилась от жары. Ноги утопали в мягком асфальте. Палочка оставляла следы, как в снегу. Ночевал я у родственников друга по институту. Ни на фронте, ни в студенческие годы у меня и мысли не возникало отказаться от приглашения поесть. Но тогда, остро ощущая материальную несостоятельность, я солгал, что не могу есть утром. В двух шагах от дома, на Даниловском рынке съедал триста граммов хлеба и пол-литра молока. В течение дня выпивал еще стаканов двадцать газированной воды без сиропа. Этим ограничивалось суточное пищевое довольствие. Всего на день в Москве мной ассигновалось десять рублей (по старым ценам). Остающаяся после покупки хлеба, молока и воды сумма — около шести рублей — тратилась на транспорт.
Ровно в девять я приходил в бюро пропусков ЦК ВКП/б/ на площади Ногина. Справа, на уровне головы в небольших одинаковых окошках восседали капитаны МГБ, тоже казавшиеся одинаковыми. Слева, вдоль всей стены располагались кабины с телефонами. В отличие от Киева, партбилет здесь не служил пропуском. Если из соответствующего кабинета по телефону поступала команда, капитан МГБ выписывал пропуск. Для этого следовало набрать необходимый номер и подробно изложить свое дело. Дверь кабины захлопывалась герметически. Пот заливал глаза. Галстук казался петлей, захлестнутой на шее. Сейчас даже легкая тенниска была бы подобна веригам, а я задыхался в официальном костюме с орденскими планками на груди. Естественно — коммунист явился на прием в свой Центральный Комитет. Выслушав мой рассказ, телефон объяснил, что я обратился не по назначению и сообщил необходимый номер. У дверей кабины выстраивались ожидающие. Снова и снова я выслушивал, что обратился не по назначению и снова и снова занимал очередь к телефону. Так прошло два дня.
В отличие от первой ночи, когда я свалился замертво, вторая была безуспешной борьбой с бессонницей. Я упорно заставлял себя не думать о том, что все чаще и настойчивее вползало в сознание. Все происходящее можно было объяснить только антисемитизмом. Не частного лица, не тупого украинского мужика, а официальным, централизованным, ставшим одной из основ отлично организованной политической системы. Но ведь система — функция Марксизма-Ленинизма, самого неоспоримого, самого гуманного, самого прогрессивного учения. Как же совместить антисемитизм с гуманностью и прогрессом? Вероятно, я чего-нибудь не знаю. Вероятно, из высших соображений ЦК вынужден что-то утаивать от коммунистов. Поговорить бы с товарищем Сталином. Этот добрый и мудрый человек сумел бы помочь, разъяснил бы, ликвидировал бы сомнения. Нечего и думать о приеме у товарища Сталина, или даже у заведующего административным отделом. Попасть хотя бы к одному из инструкторов…
Ретроспективно рассматривая эту ночь, раскаленный август в Москве, серые костюмы и вышитые „антисемитки“ в киевских кабинетах, я с недоумением думаю о себе, двадцатишестилетнем, слепо верящем, отгоняющем сомнения, лишенном способности элементарного анализа.
В студенческие годы, ставя эксперимент с асептическими абсцессами, я исходил из предпосылки, что опыты должны уложиться в стройную систему, согласованную с модной в ту пору теорией, ниспосланной Центральным Комитетом. Но опыты не укладывались в эту систему. А как мне хотелось этого! Тогда пришлось сделать вывод, что теория неверна. Почему же, получив такое количество статистически достоверных данных, я не сделал соответствующего вывода о гениальном учении Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина? Почему понадобилось еще полтора года, скользкое, с мокрым снегом утро 13-го января 1953 года, пахнущая типографской краской „Правда“ с правительственным сообщением о врачах-отравителях? Да и это оказалось всего лишь началом. Как можно быть одновременно ученым и коммунистом?
Самая красивая теория должна быть отвергнута ученым, если она противоречит статистически достоверному эксперименту. Следовательно, либо ты честный ученый, либо ты коммунист. Нельзя совместить несовместимое. Нельзя не очнуться от гипноза, навязанного ежесекундным вдалбливанием в мозг, если ты окончательно не идиот. Жестко запрограммировать можно только автомат.
В девять часов утра я снова был на площади Ногина. Начало третьего дня ничем не отличалось от двух предыдущих. Но сказалась бессонная ночь, боль в зарубцевавшихся ранах, исподволь накопившаяся обида, чувство, что швыряют тебя, первоклашку. И тогда, после очередного телефонного разговора я рванулся к ближайшему окошку. Капитан МГБ, обалдев от неожиданности, выслушал отборнейший мат. Изумление было настолько велико, что, вопреки выучке и привычке, капитан поступил самым невероятным образом: высунувшись из окошка, осмотрел явно своего человека, потому что так матюгаются только свои. Вместо логичного применения власти, капитан пристально посмотрел на орденские планки, взглядом окинул меня с ног до головы и вдруг неожиданно спросил:
— Кем был на фронте, служивый?
— Танкистом.
— В каком корпусе?
— Во второй отдельной гвардейской бригаде.
— Иди ты! Да мы, бля, соседи! Я — в сто двадцатой. Слыхал? Стой, да ты, часом, не тот взводный, что первым вышел на Шешупу?
Постепенно остывая, я утвердительно ответил на его вопрос.
— Ну, бля, недаром тебя Счастливчиком называли. Надо же тебе нарваться как раз на меня. Да другой сгноил бы тебя, курву. Чего тебе в ЦК-то? — Эмгебист выслушал рассказ, десятки раз до этого повторяемый по телефону. — Давай партбилет. Паспорт давай. — Капитан явно не в состоянии был скрыть изумление, наткнувшись на пятую графу, вероятно, противоречащую его искренним убеждениям, что евреи — трусы, что евреи отсиживались в тылу. И как это могло случиться, что именно евреем оказался тот самый командир взвода? Он застыл, уставившись в мой паспорт.
О чем он думал? О жидах ли в массе, или об одном отдельно взятом жиде? Вдруг он решился и снял трубку. Было ясно, что на другом конце провода — женщина. Капитан немного пококетничал, положил трубку и выписал пропуск.
— Ну, бля, и вправду ты счастливчик. Иди на прием к зав. админотдела. Секретарь у него наша. Баба, я те скажу!
Спустя много лет, анализируя свое длительное ослепление, свой инфантилизм, свое неумение сделать очевидный вывод из статистически достоверного эксперимента, я пытался как-то оправдать себя, мол, опыт был неоднородным; был и капитан МГБ, были и другие, а главное — был прием у заведующего административным отделом, членом ЦК. Действительно, был.
Около получаса, не прерываемый им ни разу, я рассказывал о себе, о назначении, о серых костюмах, о горечи и обиде. Даже впервые произнес непроизносимое слово — антисемитизм. Заведующий административным отделом только мягко пожурил меня, напомнив, что коммунист не должен обижаться на свой Центральный Комитет. Вера — вот оно главное. Тут же он позвонил в Киев и приказал заведующему административным отделом ЦК КП/б/ Украины немедленно обеспечить мое зачисление в клиническую ординатуру кафедры ортопедии и травматологии института усовершенствования врачей. В Киеве, по-видимому, выдвинули какое-то веское возражение, на что из Москвы последовал раздраженный ответ: „Значит будет один из 184-х!“ Так среди 184-х врачей, принятых в 1951 году в клиническую ординатуру, я действительно оказался единственным евреем.
Произошло это не сразу, несмотря на высокий звонок. В Киеве я снова попал в круг швыряющих меня от одного к другому. Только угроза обратиться к заведующему административным отделом оказалась действенной, потому что, кто его знает, какая у этого жида рука, если звонок был от самого члена ЦК.
Наступил, наконец, радостный день, когда профессор, заведующий кафедрой ортопедии велел мне явиться на работу, так как приказ министерства здравоохранения им лично вручен директору института, а директор заверил профессора, что приказ по институту будет отдан в тот же день.
Прошло три недели, наполненных тяжелой, но любимой работой. Подошел день получения зарплаты, первой врачебной зарплаты — событие само по себе, а тут еще особые обстоятельства: остался один рубль — ровно на два троллейбусных и два трамвайных билета. После очень трудного рабочего дня, после нелегкого пути по опадающим скользким каштанам, после трамвая и троллейбуса, в которых не только сесть, но и стоять было негде, я попал в бухгалтерию института. Голодный и усталый около получаса протоптался в очереди только для того, чтобы кассир заявила, что я не числюсь в ведомости на зарплату. Главный бухгалтер, к которому я обратился, просмотрел книгу приказов за два месяца, но там не оказалось ничего, относящегося к ординатуре на кафедре ортопедии. Старика, видно, что-то взволновало, потому что вместо привычного „На вас нет приказа“, он попросил: „Пожалуйста, доктор, вероятно, приказ по министерству у вас?“ Действительно, приказ был при мне. Старик вчитывался в каждое слово и вдруг сказал: 'Так. Не тратьте времени. Вы знаете, где находится директорат? Правильнее было бы сказать директория. Одноэтажное здание напротив. В четыре начинается ученый совет. Есть еще время. Немедленно к директору».
В шумной приемной, заполненной солидной публикой, не имело смысла спрашивать, кто последний, потому что до начала ученого совета оставалось ровно двадцать минут, а посетителей было не менее тридцати. Но знакомый профессор объяснил, что я могу зайти, так как это не посетители, ожидающие своей очереди, а члены ученого совета.
Т-образный стол протянулся во всю длину огромного кабинета. Во главе стола в массивном тронообразном кресле под большим портретом товарища Сталина в форме генералиссимуса, громоздился многопудовый мужчина лет пятидесяти в просторном сером костюме с избыточно длинными рукавами, в красивой вышитой сорочке. Узенькие насмешливые глазки на крупном жирном лице, выражение сытости и самодовольства выставлялись в двух экземплярах — натура и отражение в идеально полированной деке стола. Сбоку, на краешке мягкого стула пристроилась стареющая женщина с невероятно рыжими, почти карминно-красными волосами.
(Через двадцать два года на консультацию, тяжело навалившись на палку, принесет свои вздувшиеся суставы несчастная старуха с остатками волос, ярко-рыжими на концах и грязно-седыми у корня. Бывший секретарь партийного комитета института усовершенствования врачей с тревогой, заискивая, будет вглядываться в меня, пытаясь определить, узнал ли я ее. И я не отвечу на ее молчаливый вопрос, потому что буду понимать, чувствовать, как она хочет остаться неузнанной.)
Я подошел к перекладине буквы Т, представился и объяснил причину посещения. Директор, он же профессор, заведующий кафедрой хирургии, спокойно выслушал меня и, подавляя послеобеденную отрыжку, лениво переспросил:
— Клинический ординатор кафедры ортопедии? Как фамилие? Упервые слышу.
— Простите, профессор, вот копия приказа по министерству. Оригинал вам был вручен три недели тому назад.
— А шо мени тот приказ. Тот приказ, як кажуть, мне ни шо. Мой приказ это сила.
— Три недели тому назад вы сказали моему шефу, что ваш приказ будет отдан в тот же день.
— Понятие не имею. А шо, шеф, як кажуть, родичем приходится? Уродственник?
— Нет, не родственник. — Мне следовало бы сесть. Я мечтал об этом. Но, естественно, не смел без приглашения.
— Ну як же не родственник. Есть у него дочка?
— Простите, профессор, возможно, и у вас есть дочка, но мы же не родственники.
Огромные усилия прилагал я, чтобы оставаться сдержанным и спокойным. То ли от боли, то ли от голода кабинет директора начал терять реальные очертания. Рыжеволосая женщина где-то далеко, словно в перевернутом бинокле, а монгольские глазки приблизились так, что можно достать их кулаком. Снова спрашивает фамилию. Снова говорит, что слышит ее впервые. Снова разговор о дочке шефа. Только мой приказ это сила. Я что-то отвечал, не слыша ответов.
— А чего вы с палочкой, як кажуть, ходите?
— Ранение.
— Ранение? А хиба это у вас не с детства?
— Нет.
— Ранение, значит. При эвакуации, или баловство, як кажуть, какое?
— Нет, в танке. Во время атаки.
— Да ну! А я думал, что это у вас с детства. Значит, ранение?
— Да.
— На фронте, говорите'
— Да.
— А як же! У вас там, як кажуть, целая куча орденов. — Упиваясь своей памятью, директор безошибочно перечислил все мои награды.
Самодовольная свинья! Фамилию впервые слышит!
— А взагали, як кажуть, ордена можно купить в Ташкенте.
Я поставил свою тяжелую палку в угол буквы Т. Я понимал, что этого нельзя делать, что это какое-то безумие. Но совладеть с собой не мог. Вытянутой левой рукой я схватил узop «антисемитки», вобрал в ладонь вместе с волосами на груди. Рванул на себя. И тут же прямой правой всего себя вложил в удар. Черная струя из разбитого носа в красный цвет изменила цвета узора на «антисемитке». Два багрово-синих кровоподтека мгновенно вздулись, еще больше сузив щелки монгольских глаз. В течение пятнадцати минут ярко-рыжая дама не проронила ни единого звука. Но в этот миг из нее вырвался мощный вопль, услышанный в шуме приемной.
Распахнулись обе половины двери, и появился ученый совет in corpore. На лицах вся гамма чувств — от возмущения действительного и деланного до безуспешно скрываемого удовольствия. Я схватил свою палку и, стараясь быть спокойным, голосом, которым когда-то, перекрывая грохот танка, отдавал команды, произнес:
— Я тебе, падло, покажу, как можно купить ордена в Ташкенте! — И сквозь расступившуюся толпу профессоров быстро вышел из кабинета.
Через полчаса я уже был в министерстве здравоохранения. Месяцами нельзя пробиться на прием к заместителю министра по кадрам. Но сейчас он ждал меня, оповещенный обо всем, что произошло у директора института. Едва я переступил порог приемной, отворилась дверь, и высокий красавец, весело улыбаясь и обняв меня за плечи, уволок в кабинет. На заместителе министра был отлично сшитый темно-синий костюм. Красивый сине-красный галстук ярко вырывался на фоне белоснежной рубахи. Возможно, казацкая фамилия позволяла пренебречь униформой. Сразу же, с порога заместитель министра обратился ко мне на «ты». На сей раз нелюбимое мною амикашонство не показалось обидным или неуважительным. После подробных вопросов, после кучи восторженных междометий заместитель министра сказал:
— Ладно, брат, прямо сейчас поезжай в ортопедический институт. Место в общежитии уже подготовлено. Завтра устром приступай к работе в первой клинике.
Так я стал клиническим ординатором Киевского научно-исследовательского института ортопедии и травматологии.
Кличка хулигана прочно прилипла ко мне, являясь непременным сопровождением при упоминании моей фамилии в течение двух с половиной лет пребывания в этом заведении. И позже.
В марте 1957 года я поступил на работу в обычную городскую больницу с необычным хирургическим отделением. Заведовал отделением старейший и лучший киевский профессор-хирург Борис Михайлович Городинский. В связи с делом «врачей-отравителей» его изгнали из института, а после реабилитации «убийц в белых халатах» — забыли восстановить. Из 16-ти врачей отделения, кроме профессора, два были виртуозами, а еще несколько входили в двадцатку лучших киевских хирургов. Как и профессор, еще два врача были «бывшими», то есть изгнанными из института евреями. В ординаторской, за исключением часов клинических конференций, царила атмосфера закрытого клуба интеллектуалов. Я почувствовал это с первой же минуты, придя представиться профессору. Он полулежал на старом клеенчатом диване.
— Простите великодушно, коллега, мою позу, но, закончив операции, я позволяю себе иногда расслабиться. Настойчиво советую и вам. После 45-ти лет работы врачом. Друзья, честь имею представить вам нашего нового ортопеда. Прошу любить и жаловать. Кажется, вы о нем наслышаны. Это тот самый юноша, который, отмолотив нашего высокопоставленного товарища по цеху, перед концом раунда отправил его в нокаут.
— Вы несколько неточны, профессор. Я ударил его единственный раз.
— Феноменально! Дорогие коллеги, поздравляю вас и себя с приобретением. Наше отделение имеет реальнейшую возможность завоевать высокий балл по спортивной работе. Кстати, известно ли вам, коллега, что вас тогда спасло от наказания?
— Естественно. Фраза, услышанная всем ученым советом, фраза, доказывающая, что директор оскорбил советские ордена и, следовательно…
— Юноша, вы витаете в эмпиреях! Спуститесь на грешную землю и обратите взор на мудрейшую французскую поговорку «Ищи женщину». Вероятно, вам не известно, что семья вашего оппонента, я имею в виду высокопочтенного директора института, и семья обожаемого нами министра здравоохранения, — как вам известно, министром он стал ровно через месяц после вашего великолепного удара (я все еще не могу прийти в себя; как специалисту, мне просто трудно представить себе, как одним ударом невооруженной руки можно создать такую роскошную патологоанатомическую картину) — да, так вот эти высокочтимые семьи после войны некоторое время проживали в общей квартире. А так как жены были, как бы это выразиться, женщинами несколько недостаточно интеллигентными, — дорогие коллеги, считаю ваш хохот недостойным джентльменов; лучшая половина ординаторской обвиняется в излишней и постоянной неприязни к себе подобным, — да, то коммунальная кухня превратилась в арену баталий, или, мягко выражаясь, в ад. А так как степень интеллигентности мужей…
— Борис Михайлович, вы снова грешите против математики. Ноль в степень не возводится. Следовало сказать «уровень интеллигентности».
— Петр Андреевич, меня убивает ваше формальное мышление. Чтобы лишний раз продемонстрировать мою правоту, возражу вам, что отрицательная величина возводится в степень. Да, так вот, поскольку степень интеллигентности мужей не очень отличалась от интеллигентности жен, то вскоре в ад превратилась сначала квартира, а затем — более широкие медицинские сферы превратились в коммунальную кухню. Так как ваш великолепный удар был нанесен в ту пору, когда уже всем было известно, что министром назначат начальника управления медицинских учебных заведений, то есть бывшего соседа вашего оппонента, то вышеупомянутый удар будущим министром и всеми, кто жаждал оказаться у него в фаворе, был воспринят как личный подарок. Эрго, отправляя в нокаут очередного противника, не заготавливайте заранее гениальных фраз и не произносите экспромтов, могущих украсить литературу. Выясните, кто жена вашего оппонента и чем она будет вам полезна.
К сожалению, ни разу мудрый совет профессора не вспомнился в нужный момент, как, впрочем, и другие мудрые советы. Правда, советы — это не доводы.
Ну, хорошо, могут сказать мне, мы помним, с какой целью рассказана эта история. Мы выслушали ее до конца и все-таки неясно, изменилось ли мировоззрение рассказчика. Менялось. Медленно. Шаг за шагом. Постепенно прояснялись частности, детали. Но я еще не мог, не хотел разглядеть всей картины. Мне все еще казалось, что правильная идея извращена плохими людьми, что все могло бы совершиться иначе…
Единственно, что в какой-то мере служит мне оправданием (тешу себя такой надеждой), это то, что бесконечный поток фактов все-таки, в конце концов, оказался сильнее предвзятости, обусловленной воспитанием и последующим промыванием мозгов, и я, слава Богу, не остался жестко запрограммированным идиотом.