Центральный Украинский научно-исследовательский институт ортопедии и травматологии — официальное название Киевского ортопедического института, в котором я прожил два с половиной года. Прожил — не литературный образ, не фигуральное выражение. Утром, если не дежурил накануне и всю ночь, из нашего общежития, небольшой комнаты, в которой ютились четыре врача, я выходил в полотняных брюках, в тапочках, в халате, надетом поверх майки, по непарадной лестнице поднимался этажом выше, на третий этаж, в клинику. В комнату возвращался перекусить и переночевать. В дни дежурств все в том же наряде уже по другой лестнице, тоже непарадной, из клиники спускался в полуподвал, в котором располагался травматологический пункт. Из большого серого здания мне приходилось выбираться только в библиотеку, конференц-зал и рентгеновское отделение, для чего все в тех же тапочках надо было преодолеть открытое пространство — метров 15–20, разделявших оба корпуса института. Иногда повседневная рабочая форма сменялась на обычный костюм — либо для редких вылазок в дешевую столовку, после обеда в которой мучила изжога и воспоминания о запахах на несколько дней отвращали от мысли о нормальном обеде, либо в магазин, все полки которого были уставлены консервными банками с крабами и печенью трески. Эти, как потом выяснилось, деликатесы и были основным продуктом питания, так как ничего другого в ту пору нельзя было достать.

В отличие от Израиля, где в каждой больнице есть столовая для персонала (с символической оплатой), в Киевском ортопедическом институте, да и вообще в Киеве, как и вообще в любом известном мне лечебном учреждении, ничего подобного не было. Так я прожил до конца лета 1952 года. Потом характер существования остался тем же, но изменилось место действия. И комната общежития вместо четырех, вмещала уже семь врачей.

Дело в том, что институт располагался в изумительном Мариинском парке, напротив бывшего царского дворца, построенного Растрелли. Во дворце помещался Верховный Совет Украины. Похоронные процессии из институтских ворот и без перерыва снующие кареты скорой помощи, хотя они и не издавали душераздирающих звуков, как в Израиле, раздражали публику, занимающую бывший царский дворец. Нужна была капля, переполняющая чашу терпения. А если капля нужна, она непременно появится.

Как-то в конце зимы наша операционная санитарка Матрена Сергеевна, или попросту тетя Мотя, вынесла ампутированную ногу не в кочегарку, а на мусорник, и два огромных лохматых пса поволокли ее оттуда через парк, через площадь, к зданию Верховного Совета, и какая-то очень высокопоставленная личность чуть не потеряла сознание при виде этой ноги.

Судьба института была решена. Не сразу, конечно. Пока в верхах ворочались шестерни, сделали ремонт стоимостью в миллион семьсот тысяч рублей, а уже после этого нас выселили, втиснув в бывшее помещение института нейрохирургии. Старое же специально построенное здание ортопедического института переоборудовали под министерство здравоохранения, потратив на это еще несколько миллионов. Огромный роскошный царский парк, летом три раза в неделю наполняемый симфонической музыкой, мы сменили на запущенный баронский парк невдалеке от Сенного базара. Но это уже потом. А пока я жил полновесной изумительной жизнью в первой клинике института.

Ничего лестного не могу сказать о научно-исследовательской деятельности этого заведения. Но в профессиональном отношении мне повезло. Это было первоклассное лечебное учреждение.

Чтобы получить удостоверение специалиста-ортопеда врач в Израиле должен специализироваться пять с половиной лет. Клиническая ординатура по ортопедии в Советском Союзе — три года. Мне пришлось ее окончить за два с половиной года. В течение трех лет ординатор работает как черный вол, если он действительно намерен стать специалистом. Во время суточного дежурства в травматологическом пункте приходилось принимать по сто и более карет скорой помощи. Переломы, вывихи, дисторзии, разрывы сухожилий. Работа как на конвейере. Инструменты значительно хуже, чем в Израиле, поэтому должна быть компенсация — лучшая техника репозиций и наложения различных повязок. На следующий день после такого дежурства могут быть плановые операции. В перерывах между операциями не пьют кофе, ибо перерывов нет. После операций надо обслужить своих больных, лежащих в клинике. В течение первого года ординатуры у меня постоянно было не менее двадцати больных. (Для сравнения: в Израиле нормальное ортопедическое отделение — до 35 коек — обслуживается, примерно, 8-10 врачами.) Раз в 10–14 дней экзамен по очередному разделу ортопедии и травматологии. Экзаменатора не интересует, когда ты готовишься к экзаменам. За два с половиной года мне ни разу не приходилось быть не то что свободным — расслабленным.

Но, может быть, действительно правы израильские коллеги, заявляющие, что у врачей, приехавших из СССР, в среднем более низкая квалификация?

В среднем! Я могу утверждать, что на каждого советского водителя автомашины в среднем приходится неизмеримо меньше нарушений дорожного движения, чем на израильского. С высокой степенью вероятности я даже могу предположить, что, несмотря на повальное пьянство в Советском Союзе, содержание алкоголя в крови советского водителя в среднем все-таки меньше, чем у израильтян. Но в среднем говорить о квалификации врача?

«Ты действительно специалист исключительный. Ты совсем не похож на врачей, приехавших из России». Этот сомнительный комплимент моих израильских коллег не просто резал слух. Он тревожно напоминал мне нечто очень знакомое. Не только от комбата пришлось услышать подлую ранящую фразу: «Ты хороший парень, совсем не похож на еврея». Почему же не похож на других врачей? Разве не доказали свою высокую квалификацию доктора Барак, Гольденберг, Дубнов, Коган, Мальчик, профессор Резник, доктора Татьяна и Мордехай Тверски, Фукс, Юкелис и другие? Наугад я назвал только несколько моих однокурсников, вероятно, незаслуженно обидев этим других. Я мог бы назвать еще десятки фамилий врачей, окончивших только наш институт. А сколько сотен великолепных врачей, окончивших в СССР другие институты, работают сейчас в Израиле?

Вряд ли кто-нибудь упрекнет меня в просоветской агитации, если я скажу, что лучшие представители советского здравоохранения унаследовали замечательные традиции русской земской медицины, ее служение людям, ее сострадание, а не просто работу ради сытого существования, а иногда — и ради наживы. Так уж случилось, что лучшим русским диктором был еврей. Так уж случилось, что хранителями и реставраторами славянского, старо-русского изобразительного искусства, уничтожавшегося советской властью, стали евреи. Так уж случилось, что продолжателями благородных традиций русской земской медицины явились евреи.

В пору моего пребывания в Киевском ортопедическом институте евреи еще составляли значительную по количеству и лучшую по качеству часть врачей. В первой клинике постоянно замещал флегматичного заведующего доцент Макс Новик. (Я был несказанно рад встретить в Израиле его дочь доктора Дину Новик.) Основная тяжесть по руководству третьей клиникой ложилась на старшего научного сотрудника Софию Порицкую. Четвертой клиникой заведовала одна из сильнейших ортопедов не только Советского Союза, но и Европы, профессор Анна Фрумина. Оба ее заместителя тоже были евреями. Пятой клиникой заведовал профессор-еврей, основоположник целого направления в челюстно-лицевой хирургии. Рентгеновским отделением заведовал незабвенный Иуда Мительман — единственный соперник московского рентгенолога, профессора Рейнберга (с внуком которого, студентом медицинского факультета Тель-Авивского университета, я познакомился уже в Израиле). В клиниках и лабораториях было еще несколько врачей-евреев, в том числе специалистов единственных в своем роде.

Надо ли объяснять, что сейчас Киевский ортопедический институт, основанный евреем профессором Осипом Фруминым и его женой профессором Анной Фруминой, очищен от нежелательных лиц, или, как говорили лучшие друзья евреев, юденфрай.

Буквально с первых дней пребывания в институте я почувствовал враждебное отношение исполняющего обязанности директора. Позже мне стало известно, — что я — не исключение. Не было ни единого еврея в институте, которого бы он не преследовал. Но, будучи среди них самым молодым, я был и самым уязвимым.

Узнал я об этом совершенно неожиданно, усыпленный благополучным существованием в клинике, позволившем мне даже увериться в том, что все беды, связанные с моим ничего не значащим еврейским происхождением, уже позади. Профессор и оба доцента были довольны тем, что в моем лице приобрели бессменного дежурного врача, которым можно затыкать все дырки; ординатора, сдающего экзамены только на отлично. С коллективом клиники у меня с первого же дня установились дружеские отношения. И вдруг…

В мою палату положили молодую женщину. За несколько дней до этого она упала на катке. Утром, во время обхода старшие, посмотрев пациентку, предположили несколько диагнозов, в том числе — туберкулез грудного отдела позвоночника. Вероятно, потому, что до этого я тщательно обследовал больную, я посмел возразить и высказал предположение, что здесь глубоко расположенное нагноившееся кровоизлияние и необходима срочная операция. Один из доцентов только ехидно улыбнулся по поводу моего диагноза. Но профессор и второй доцент все-таки велели сделать диагностическую пункцию. Гноя я не добыл, чем и похоронил свой диагноз.

К вечеру состояние больной резко ухудшилось. Несмотря на антибиотики, температура достигла 40 °C.

Я спустился к профессору, но его не оказалось дома — уехал на дачу. Звонки к доцентам тоже оказались безрезультатными. Как назло, они отсутствовали и не было известно, когда появятся. Ответственный дежурный оперировал в травматологическом пункте. Состояние больной становилось угрожающим. И тогда, снова уверившись в своем диагнозе, хотя и не подтвержденном пункцией, я все-таки решился на операцию. В первые минуты я пришел в отчаяние. Гноя не было. Но едва я вскрыл самый глубокий слой, как из него под давлением хлынул гной, около 500 кубических сантиметров. Утром, почувствовав себя совершенно здоровой, пациентка попросила выписать ее домой для амбулаторного лечения раны.

Профессор, оба доцента, старшие и младшие научные сотрудники, врачи — все поздравляли меня с удачным дебютом. Исполняющий обязанности директора института вызвал меня к себе. Я даже почувствовал себя несколько неловко. Ну, именинник. Ну, поздравления. Но, пожалуй, уже достаточно. Как-то неудобно по такому пустяковому поводу выслушивать поздравления еще и от директора института. Но поздравлений не было.

Раздувая ноздри утиного носа на красном от гнева лице, встряхивая седыми с желтой подпалиной волосами, директор обрушился на меня с матерной бранью и велел подписаться в получении приказа, объявляющего мне строгий выговор за самовольные действия, а именно — операцию без разрешения заведующего клиникой. Я был настолько ошарашен, что впервые и единственный раз в жизни безропотно выслушал матерную брань. Потом в институте говорили, что в этот день произошло несколько чудес. Главным чудом было то, что профессор, который ко всему относился с олимпийским спокойствием, вернее — с равнодушием, пошел к своему ученику, исполняющему обязанности директора и опротестовал выговор. Таким образом, еще около десяти дней у меня не было никаких взысканий. Но — чему быть, того не миновать.

Вечером 31-го декабря я вырвался из клиники посмотреть на праздничный Крещатик. На площади Калинина продавали елки. Очереди уже почти не было. Я вспомнил грустные встречи Нового года в госпитальных стенах. Я вспомнил лица больных в двух моих палатах. В кармане нащупал трояк, который все равно не спасал меня от финансового кризиса. И счастливый, с елкой на плече направился вверх по улице Кирова. Но мое счастье не шло ни в какое сравнение с восторгом больных. Действительно, больной человек не отличается от ребенка.

Елку поставили в опрокинутую табуретку. Украсили ее ватой, наспех склеенными бумажными цепями, импровизированными игрушками из станиоля. Сошлись ходячие. Распахнули двери соседних палат. С надеждой, забыв о болях и несчастьях, первая клиника встретила Новый год. Первый день 1952 года, был днем посещений. Елку продолжали наряжать уже настоящими игрушками. А второго января исполняющий обязанности директора влепил мне выговор… за нарушение санитарного режима клиники (хотя елка продолжала стоять там еще две недели).

Не знаю, пытался ли опротестовать выговор профессор, накануне благодаривший меня за елку. Таким образом, мне предстояло получить еще одно взыскание, а затем вылететь из института. В любое время я ощущал свою уязвимость, не зная, с какой стороны ждать удара.

Но три события предопределили мою судьбу. Последнее — возвратился из длительной заграничной командировки директор института, человек достаточно умный для того, чтобы грязную работу делать руками своего заместителя. Второе (о нем я расскажу подробнее), на несколько месяцев сделало меня нужным врачом в институте. А первое — ровно через год спасло мою жизнь.

Утром, во время обхода профессор велел мне взять маленькую палату на одну койку, в которую только что положил больного. Я хотел было отказаться, сославшись на то, что сегодня у меня девятнадцать больных, что завтра я дежурю, а через три дня должен сдать очередной экзамен. Но фраза, с которой обратился профессор: «Мне бы хотелось, чтобы именно вы вели этого больного», исключала сопротивление.

Больной был внешне симпатичным мужчиной средних лет с огромным уродливым резко болезненным рубцом вдоль всей ноги. Результат бывшего ранения разрывной пулей, к счастью, скользнувшей по касательной. На титульном листе истории болезни не было указано ни специальности, ни занимаемой должности, что я посчитал небрежностью приемного покоя. Правда, почему-то пациенту выделили отдельную палату, что случалось не часто. Кроме того, почему-то такую простую операцию (так мне казалось в ту пору) собирался делать сам профессор. Ассистентом он записал меня. Операция была назначена на завтра, на вторник. Но профессор заболел. В пятницу он появился и назначил операцию на следующий вторник. Больной был раздосадован. Я его понимал. И должно же было случиться, что именно во вторник снова заболел профессор. Зима. Свирепствовал грипп. Профессор был далеко немолодым человеком. Случается. Пациент рассчитывал быть прооперированным послезавтра. Но профессор вышел на работу только в пятницу и снова назначил операцию на вторник. Когда же во вторник вновь заболел профессор, даже я почувствовал себя неловко.

Больной бушевал. Требовал, чтобы операция была сделана именно сегодня. Безразлично кем. Я спустился к профессору, — его квартира находилась на одной площадке с комнатой нашего общежития, — и рассказал ему о требовании пациента. Профессор утвердительно качнул головой:

— Скажите Максу Соломоновичу. Пусть прооперирует.

Доцент Новик, как только я передал ему просьбу профессора, вспомнил, что он сейчас должен быть в костно-туберкулезной больнице, и тут же исчез.

Больной требовал операции. Я снова спустился к профессору. С обычной невозмутимостью он выслушал сообщение о том, что его заместитель уехал, и велел передать его просьбу второму доценту.

Антонина Ивановна тут же вспомнила, что у нее сейчас заседание парткома в медицинском институте, и немедленно ушла.

А больной бушевал.

— Пусть хоть санитарка оперирует, но только сегодня!

Я передал профессору, что происходит в клинике и высказал недоумение, почему, мол, только старшим доверена такая простая операция. Профессор как-то неопределенно улыбнулся и сказал:

— Ну что ж, оперируйте, если хотите. Выберите себе ассистента.

Если хотите! От радости перемахивая через две ступеньки, я помчался в клинику. Ассистировал мой бывший однокурсник. Постепенно, участок за участком мы обезболивали рубец и иссекали его, как в анатомическом театре на трупе, выделяя впаявшиеся в него нервные веточки. Смелость незнания! Мы не понимали, какие опасности подстерегают нас на каждом шагу. Поэтому операция шла размеренно и спокойно, сопровождаемая анекдотами пациента и время от времени — нашими. Мы не понимали опасности даже чисто профессиональной, где уж было понять, что существуют еще какие-то побудительные причины непрерывных заболеваний профессора и неотложных дел доцентов. Вечером я зашел навестить своего пациента.

— Ну, доктор, вот тебе моя рука. Я умею быть благодарным.

Ровно через год он доказал, что не бросает слов на ветер. Но даже тогда я еще не знал, кого мне пришлось прооперировать.

Забыл упомянуть, что кроме каторжной работы в клинике, я был обязан посещать университет марксизма-ленинизма и выполнять множество никому не нужных партийных поручений. А тут еще началась очередная избирательная кампания — очередной онанизм, и меня назначили агитатором.

Старшим агитатором был ординатор из нашей клиники — серенький, мало умеющий и еще менее знающий. Но украинец. Кроме того, в агитпункте у него отлично велась отчетность о всей липовой работе, якобы выполняемой агитаторами. Агитпункт стал исходным пунктом его вознесения. Мастера липы заметили и произвели его в инструктора отдела кадров министерства, оттуда — инструктором административного отдела ЦК, оттуда — заместителем министра по кадрам, где он сделался профессором, хотя в профессиональном отношении отстал даже от себя, ординарненького ординатора, и уже оттуда пошел на понижение — стал директором ортопедического института.

Но это все потом. А сейчас в агитпункте он, ординатор, идущий на два года впереди меня, но еще не делающий в клинике того, что доверяют начинающему врачу, смог получить полнейшую компенсацию. Он заставлял меня, в отличие от других, подающих липовые отчеты, проводить лекции и беседы в пьяных трущобах Козловки, что отнимало массу времени. К тому же, спускаться на Козловку по обледенелой полутропе-полулестнице для меня было настоящей пыткой. Однажды я не сдержался и высказал старшему агитатору все (кроме политики), что я думаю по этому поводу.

На следующий день меня вызвал исполняющий обязанности директора института. Без вступления он обрушил на меня ушаты отборнейшего мата. Мгновение я смотрел на его благородную седину с желтой подпалиной, напоминающую снег, на который помочилась собака, и вдруг ответил ему еще более отборным матом. Директор обалдело уставился на меня, не в состоянии произнести ни слова. Во время этой паузы я благополучно закрыл за собой дверь директорского кабинета. Совершенно случайно я сделал важное открытие: именно такая тактика дает мне возможность пока оставаться в институте. В течение полутора месяцев он еще несколько раз вызывал меня к себе. То ли хотел пополнить свой словарный запас, то ли попросту ему нужна была разговорная практика.

А потом произошло второе событие, которое, как я уже говорил, на время сделало меня нужным врачом. Из 2-й Подольской больницы к нам доставили молодого человека, аспиранта-орнитолога, который за два дня до этого был ранен на охоте. По его словам, он положил ружье на куст, а потом взял его за ствол. Спусковые крючки зацепились за ветку, и заряд из обоих стволов ранил правую кисть и предплечье. Рука была в ужасном состоянии.

Профессор велел мне ассистировать ему при ампутации. И тут я стал просить профессора не ампутировать руку. Профессор объяснил мне, что здесь уже нечего спасать, что даже если бы удалось спасти руку, она не будет функционировать, что без ампутации существует угроза жизни, что при подобных обстоятельствах потеряли генерала Ватутина и т. д. Да, согласился я, пальцы не будут функционировать, но это все же своя рука, не культя, не обрубок. Да, существует угроза жизни, но я нахожусь в клинике и при первой же необходимости сделаю ампутацию. Больной лежал на операционном столе, отгороженный от нас стенкой. Но, как потом выяснилось, он слышал дискуссию, чего мы, конечно, не подозревали.

Профессор поворчал, но согласился. Часа два мы копались в ране, вытаскивали пыжи, дробь, куски одежды, разлохмаченные омертвевшие ткани. Аспиранта поместили все в ту же привелегированную маленькую палату.

В неурочное для посещений время пришли его родители. Осознавая бестактность своего поступка, я сказал, что вот, если бы каким-нибудь чудом можно было достать немного перуанского бальзама… (С таким же успехом я мог бы пожелать достать перо жар-птицы.) Вечером мать аспиранта принесла не капельку, не баночку — граненый стакан перуанского бальзама. Даже профессору, который, в отличие от меня, уже знал, что пациент — племянник председателя Президиума Верховного Совета, даже профессор был поражен, увидев во время перевязки такое количество драгоценного лекарства. Лечение, потом уже амбулаторное, продолжалось до конца лета. Пациент и его родители почему-то предпочли молодого врача знаменитостям, каждая из которых была им доступна.

А затем наступила осень 1952 года.

Многие считают, что очередной всплеск антисемитизма пятидесятых годов начался после опубликования правительственного сообщения о врачах-отравителях. Это не так. Еще накануне XIX съезда партии антисемитизм в институте приобрел разнузданные формы. Можно, было безнаказанно издеваться над клиническим ординатором. Фигура небольшая. Даже над старшим научным сотрудником. Но то, что незамаскированному издевательству подвергались Фрумина и Мительман, было симптомом где-то открывшихся вентилей. Без благословения свыше никто не посмел бы тронуть личного врача семьи Хрущева.

Уже в ту пору начался зловонный поток ардаматских и караваевых, намного предвосхитивших кочетовых и шевцовых. Просмотрите подшивку газет «Вечiрний Киiв» за это время. Дня не проходило без явно антисемитского фельетона. Какая-то сволочь постоянно клала на подушку моей постели свежую газету, раскрытую на фельетоне, героем которого были Ицыки, Шмули, Абрамы, Хаимы. С той поры даже вид этой желтой газеты вызывал у меня отвращение.

Осенью 1952 года в Киеве, в клубе МВД (сейчас там театр юного зрителя) проводился знаменитый процесс Хаина. Группа обычных крупных воротил была вознесена в степень. Подсудимым инкриминировали экономическую контрреволюцию. Подчеркивалось, что она была предпринята евреями. Во всех учреждениях выдавались специальные пропуски на заседания суда. Взвинтили невероятный ажиотаж. Легче было достать билеты на гастроли Большого театра, чем пропуск на процесс.

Свидетелем по делу проходил и мой бывший шеф, заведующий кафедрой ортопедии института усовершенствования врачей. В связи с этим его исключили из партии и выгнали с работы. Кстати, свидетелем забыли пригласить первого секретаря киевского обкома партии Грызу, которому Хаин периодически проигрывал в преферанс по 14 000 рублей. Подумайте, какой сильный преферансист этот самый секретарь обкома! Правда, его тоже наказали. После расстрела Хаина и еще четверых его сообщников-евреев, Грызу на три года… направили в Москву, в Высшую партийную школу, после чего он был уже только министром совхозов.

В институте мне не стало житья. Исполнителем травли был мой товарищ по клинической ординатуре Скляренко. Каждый день, но только в присутствии различных людей он затевал разговор о моей дружбе с бывшим шефом, то есть о причастности к делу Хаина. Исполнял он это не без удовольствия, так как человек невероятно тщеславный и завистливый, он страдал от того, что оперирует и сдает экзамены хуже еврея. (Вероятно, надо было меньше завидовать и больше трудиться.) К тому же, будучи в оккупации, он, казалось, отрезал себе путь в партию, что, как он считал, помешает его карьере. Еще больше раздражало его то, что я вступил в партию на фронте, вообще не думая о карьере. Беспокойство его оказалось напрасным. Сейчас он в партии и карьеру сделал блестящую, не соответствующую его способностям. А начал он ее мелким провокатором, жалким подручным при травле сперва своего товарища по ординатуре, а затем — более крупных людей.

Однажды, когда в очередной раз он начал обличать евреев-воров, евреев-контрреволюционеров, настойчиво делая ударение на моей дружбе с бывшим шефом, я упомянул, что выдающийся преферансист, первый секретарь обкома, кажется, не еврей. Тут же Скляренко оправдал бедного Грызу, павшего жертвой еврейской подлости и коварства. Всю дорогу несчастный украинский народ страдает от евреев. Это жиды-корчмари спаивали несчастных простодушных и непорочных украинцев, о чем писал еще Шевченко. Я подтвердил, что действительно, не будь евреев, невинные украинцы никогда не узнали бы вкуса водки.

Одного антисемита я упомянул. Почему же забыл написать фамилии остальных? Ну ладно, можно назвать уже покойного бывшего исполнявшего обязанности директора института исконного русака Климова и ныне здравствующего директора, бывшего старшего агитатора и бывшего заместителя министра, украинца Шумады. Но ведь не перечислишь даже ближайших знакомых антисемитов. Имя им легион. И у каждого есть объяснения законности антисемитизма, либо почерпнутые у родителей, либо из текущей прессы, а вернее — из обоих источников.

Утром 13 января 1953 года в комнате-общежитии нас оказалось только двое из семи проживающих здесь клинических ординаторов. Из репродуктора хлестал на меня расплавленный чугун правительственного сообщения о врачах-убийцах. Фамилии со студенческой скамьи почитаемых профессоров. Новое незнакомое слово «ДЖОЙНТ». «Ты не помнишь, каким это средством против инфаркта можно было убить страдавшего гипертонией Жданова?» — вдруг спросил меня мой товарищ. Именно услышав эту фразу, я отчетливо понял, что правительственное сообщение — грубо сработанная липа. Впервые в жизни я посмел так подумать об официальном сообщении. Значит и товарищ заметил эту фразу? Значит и он понял, что это ложь?

Однажды во время атаки я рассмеялся, увидев забавную сценку, хотя танковая атака не самое обычное место и время для смеха. Десантник соскочил в траншею чуть ли не на голову ошарашенного от неожиданности немца, которого наш солдат тоже не заметил до прыжка. (Мне они были видны оба с высоты башни танка.) Внезапность появления испугала обоих противников и они шарахнулись друг от друга в разные стороны траншеи.

Эту сцену я отчетливо вспомнил увидев испуганные глаза моего товарища, задавшего мне неосторожный вопрос. Да и он увидел мой испуг в невразумительном ответе, что, мол, я слаб в терапии.

Институт бурлил. Больные отказывались от лекарств. Некоторые врачи и сестры — евреи — страшились зайти в палаты. Объявили о том, что в конференц-зале состоится митинг. Заместитель директора института по науке подошел ко мне с предложением выступить. «Понимаете, коммунист, еврей, боевая биография». — «Возможно, но я плохо знаю терапию». — «Не понимаю». — «А вдруг мне зададут вопрос, каким средством при лечении инфаркта можно убить страдающего гипертонической болезнью». Заместитель посмотрел на меня сумасшедшими глазами и отскочил, как от зачумленного. Митинг прошел как и положено. Осуждали. Проклинали. Требовали смертной казни через повешение. Клялись в верности ЦК и лично товарищу Сталину. Что-то распрямилось во мне. Как после начала атаки. Страшно только на исходной позиции. Страшно было осенью после XIX съезда партии. Страшно было до того, как я отказался выступить на митинге.

Примерно, в двадцатых числах января я перестал ожидать ареста, понимая, что если бы заместитель директора сообщил обо мне в МГБ, я был бы арестован немедленно. Да и вообще, сколько можно жить в страхе за собственную шкуру. Тем более, что по городу поползли слухи о депортации евреев, о том, что на Киеве-товарном уже стоят приготовленные эшелоны. Что будет с моим народом, то будет и со мной. Я знал, как ссылали чеченов, ингушей, калмыков, крымских татар, немцев Поволжья, гуцулов. Стыдно сейчас признаться в этом, но я даже верил, что это справедливый акт. Ну что ж, испытай на собственной шкуре подобную «справедливость». Я не понимал, что произошло. Ясно только, что кто-то дезинформирует ЦК и лично товарища Сталина.

В тот вечер, застав на подушке очередной номер «Вечiрнього Киiва», развернутый на очередном антисемитском фельетоне, я вдруг взорвался. В комнате были все ее жильцы. Никто не ответил на заданный в угрожающей форме вопрос, какая сволочь положила газету? Только один из ординаторов что-то невнятно пробормотал, что, мол, пособникам американского империализма следовало бы быть менее воинственным. Я схватил его за грудки и изо всех сил обрушил на косяк двери. Ординатор рухнул, потеряв сознание. Тут же я схватил свою палку, собираясь дорого продать свою жизнь. Но пять человек, не обращая на меня внимания, бросились оказывать помощь пострадавшему. Несколько дней со мной не решались заговорить. Больше на моей подушке не появлялась желтая газета. Спустя много лет я узнал, что наказал невиновного. Газету подкладывал все тот же Скляренко.

Впрочем, не знал я в ту пору и о более страшных вещах. Услышал я о них впервые, примерно, через три с половиной года из двух противоположных источников.

Первый источник — доцент-еврей из нашего института. Вернее, из бывшего нашего института, потому что ни он, ни я там уже не работали, вытуренные оттуда. По строжайшему секрету он рассказал мне, как его вызывали на улицу Короленко, в МГБ, ровно к шести вечера. Восемь часов он изнывал от страха в каком-то мрачном замкнутом помещении, выйти из которого ему не разрешали сменяющиеся старшины. Сейчас, мол, вызовут. Не разрешали ему пойти помочиться. «Ничего, потерпишь». В два часа ночи его ввели в просторный кабинет. Направленные на доцента яркие лампы ослепили его, не давая возможности увидеть следователя. Но голос его показался знакомым. Уже где-то к утру доцент догадался, что следователь — это мой пациент, тот самый, у которого я иссек рубец, когда внезапно, в третий раз, заболел профессор. Тут доцент, как он сам в этом признался, от страха чуть не лишился сознания. Дело, видно, очень нешуточное, если следователь — сам заместитель министра гос. безопасности Украины.

Оказывается, и профессор, и доценты знали, какого пациента предстоит оперировать.

Суть дела заключалась в том, что органам известно о функционировании в ортопедическом институте еврейской буржуазно-националистической организации, в которую входят такие-то и такие лица, в том числе — профессор Фрумина. Руководит организацией клинический ординатор Деген. Доцент уверял меня, что настаивал на абсурдности этого дела. Где, мол, логика? Деген в настоящее время подчиненный Фруминой. Как же он может быть ее руководителем? К утру, совершенно обессиленный, но не сломленный, не давший никаких требуемых от него лживых показаний, он покинул страшное здание. (Забавно, — во время оккупации Киева в этом здании помещалось гестапо.)

Буквально через несколько дней после этого разговора я встретил на Печерске моего бывшего пациента. В тренировочном костюме, в легких сандалиях на босу ногу он выгуливал огромного роскошного сен-бернара. Почти сразу же после смерти Сталина мой пациент по болезни (по мнимой болезни) ушел в отставку. Это в дальнейшем спасло его жизнь. Он предложил мне прогуляться. Я охотно согласился. Ничем не дал ему понять, что мне уже известно, какая беда висела надо мной. Он-то и был вторым источником, из которого я узнал истинную историю дела.

Как только ему доложили об организации в ортопедическом институте, как только он увидел мою фамилию, ему стало ясно, что помочь мне можно лишь в том случае, если следствие будет вести он лично. О закрытии дела не могло быть и речи. Это вызвало бы подозрения. Но можно было довести его до абсурда, например, назвав меня руководителем организации, что при благоприятной конъюнктуре в будущем позволило бы пересмотреть дело и вытащить меня из тюрьмы. Доцент, как и все остальные свидетели, дал необходимые показания (а мне-то он сказал, что не давал! Долго еще мой максимализм не позволял простить его, несчастного. Долго еще я не мог понять, что сопротивление было бы бессмысленным, бесполезным, потому что альтернативой могла стать только смерть во время пыток.)

Затем заместитель министра стал тянуть время, распорядился пока никого не арестовывать, а установить наблюдение, чтобы выявить связь организации с сионистским подпольем. Так протянули около двух месяцев и ликвидировали дело за ненадобностью. Мой пациент доказал, что не бросал слов на ветер, когда, пожимая руку, уверял, что умеет быть благодарным. Наказав своего обидчика в комнате общежития, не имея представления о том, что мною интересуются на улице Короленко, я сбросил с себя последние путы страха. В ту пору я работал в клинике профессора Фруминой. Только по моему представлению амбулаторный больной мог попасть на ее консультацию. Претендентов всегда было намного больше, чем в состоянии была проконсультировать профессор. А я проводил совершенно определенную селекцию: дети власть предержащих на консультацию мной не записывались, если для этого действительно не было абсолютных медицинских показаний.

Упрямство мое удесятерилось, когда 15 марта (через десять дней после официального сообщения о смерти Сталина, в день, когда в МГБ закрыли дело о нашей несуществующей подпольной организации) директор института вызвал к себе Анну Ефремовну и сообщил ей, что через две недели, 1-го апреля, она увольняется с работы. Среди прочих абсурдных обвинений было и такое: клиническому ординатору-еврею, работающему врачом менее двух лет, она поручает операции, которых еще ни разу не делали врачи со значительно большим стажем, в том числе старший научный сотрудник, секретарь партийной организации института.

Трудно рассказать о мужестве профессора Фруминой, одного из основателей института, выдающегося ортопеда своего времени. Словно ничего не произошло, словно через несколько дней ей не предстоит лишиться любимой работы, смысла ее жизни, каждое утро она являлась в клинику и продолжала руководить железной рукой. К концу дня старая маленькая женщина сникала в своем кабинете, отделенном от ординаторской незакрывающейся дверью. Мы видели ее обреченный взгляд, устремленный в бесконечность. Однажды я не выдержал и посоветовал ей позвонить в Москву, Хрущеву. (Ей был известен его домашний телефон.) Анна Ефремовна гордо отказалась даже от самой мысли об этом. Щепетильность, понятие об отношении между врачом и пациентом не позволяли ей прибегнуть к подобной протекции. В течение нескольких дней я не отставал от шефа, настаивая на том, что она обязана позвонить Хрущеву не ради себя, а для блага больных детей. Вечером 23 марта она позвонила. Нина Петровна Хрущева была возмущена случившимся и пообещала сообщить об этом мужу. На следующий день беспартийного профессора Фрумину вызвали в ЦК и уведомили, что приказ директора института отменен. Не извинились, не объяснили, не пришли к ней, нет — вызвали и уведомили.

А 4-го апреля в «Правде» появилось сообщение о том, что дело врачей оказалось ошибкой.

Антисемиты в институте приуныли, посчитав, что это может изменить официальное отношение к евреям, следовательно, ухудшит их шансы. В пылу спора Скляренко даже осмелился сболтнуть, что это сообщение, в отличие от первого, не соответствует действительности, что оно просто необходимо сейчас как политичесский маневр.

Фрумина уцелела. Но в первой клинике к этому времени не осталось ни одного еврея. Уволили выдающегося профессора, заведовавшего пятой клиникой, заменив его невеждой в полном смысле этого слова, посмешищем не только среди врачей, но и среди студентов. Институт был на пути к своему нынешнему состоянию.

После короткого затишья начался новый тур преследований профессора Фруминой. На сей раз дело должно было быть сработано руками клинических ординаторов. Мол, начальство реагирует только лишь на критику снизу. Профессор обвинялась в том, что саботирует подготовку украинских национальных кадров ортопедов. Более смехотворного повода нельзя было придумать. Часами можно было бы рассказывать, как изощрялась Анна Ефремовна, чтобы передать свои знания, опыт и умение молодым, как возилась с тупыми ординаторами, стараясь хоть как-то вылепить из них подобие врачей.

Председателем комиссии был невежда — заведующий пятой клиникой, предводителем «обиженных» ординаторов — Скляренко. Мое выступление, в котором всему этому делу была дана квалификация очередной антисемитской кампании, отрыжкой «дела врачей-отравителей», было названо провокационным. Но почему-то и обвинения ординаторов и мое выступление остались без последствий. Забавно, а вернее противно было наблюдать, как гонители Анны Ефремовны лебезили перед ней, клянясь в любви и благодарности.

Еще в студенческие годы я мечтал об исследовании, посвященном костной пластике при дефектах после огнестрельных ранений. Это естественно, потому что именно ранения привели меня в медицинский институт. Идея выкристаллизовалась. Но при существующем положении нечего было и мечтать о плановой теме. За рубль, за трешку мальчишки ловили мне бездомных собак, и я оперировал, если было место в экспериментальной операционной, если мог найти ассистента, если можно было договориться с заведующим виварием о помещении туда прооперированной собаки. (Недавно с профессором Резником мы вспоминали, как он, всегда ощущающий дефицит времени, однажды ассистировал мне, приехав в Киев.) Руководство узнало о моей подпольной научной работе, но не стало мешать. Я решил, что это плата за диссертации, которые я делал некоторым, скажем, не очень одаренным сотрудникам института. Спустя много лет я узнал об истинной причине либерализма начальства. Заведующий гистологической лабораторией получил приказ умерщвлять мои препараты. Он сам рассказал мне об этом, стыдливо уставившись в рюмку.

— Простите меня, грешного. Но что я мог сделать. Вы же помните, какое это было время.

Тогда же, в ту пору я был поражен, увидев результаты микроскопических исследований. Они абсолютно не соответствовали клинической картине. За консультацией я обратился к крупнейшему киевскому патолого-анатому. Профессор посмотрел препараты, потом, заговорщицки улыбнувшись, спросил:

— Какая отметка у вас была по гистологии?

— Отлично.

— Ну и зря. Чем декальцинирована кость?

— Семипроцентной азотной кислотой.

— Правильно. А если процент будет выше?

Я был поражен.

— Но ведь этого не может быть! Это ведь жульничество в науке!

— Правильно, жульничество.

— Но ведь это невозможно!

— Все возможно, юноша, все возможно… Жаль. У вас очень интересная работа. Ее надо сделать.

(Спустя одиннадцать лет, в Москве, в ученом совете Центрального института травматологии и ортопедии за эту работу мне решили дать степень доктора медицинских наук, но, понимая, что возникнут проблемы, ограничились искомой мною степенью кандидата.)

Я решил бороться. То, что я придумал, казалось мне необычайно простым, легким и неопровержимым. Допустим, после моей операции кость действительно умирает, хотя все, что я наблюдал, убеждало меня в противоположном. Но если взять ткань только-что забитого животного, я обязан получить ответ, что она жива. Так я и сделал. Однажды, когда забивали собаку, я тут же взял у нее еще живое ребро и сдал на исследование. Ответ был все тем же — кость мертва. Возмущенный, но уже ликующий от предвкушения победы, я обратился к секретарю партийной организации, игнорируя то, что она любовница исполняющего обязанности директора института (директор снова укатил в длительную заграничную командировку). Действительно, и она, и прочее руководство на первых порах были смущены и несколько растеряны. В институте моя проделка произвела впечатление взорвавшейся бомбы.

И вот партийное собрание. Дирекция института перешла в наступление, обвинив меня в шантаже и подлоге. Выступил я очень сдержанно и спокойно. В любой момент я согласен повторить эксперимент, сдать материал для гистологического исследования главному патолого-анатому министерства здравоохранения (профессору, к которому я обращался за консультацией), и пусть на основании его заключения партийная организация решит, кто занимался подлогом.

Интересны были выступления двух доцентов. Они вдруг обратили внимание на актуальность моей работы. Возмутительно, что вместо поддержки, такая работа натыкается на противодействие. Не от хорошей жизни исследователю приходится пускаться на подобные трюки, чтобы схватить лабораторию за руку в кармане. Один из доцентов, мрачноватый выпивоха-украинец сказал, что без затруднения поверил бы, что я кого-нибудь отматюгал или дал кому-нибудь по морде. Но никто никогда его не сможет убедить в том, что я способен на нечестный поступок.

Надо отдать должное секретарю партийной организации. Она быстро нашлась и сориентировалась в возникшей ситауции. «Да, товарищи, нельзя исключить возможности ошибки лаборатории. Но ведь Деген проявил индивидуализм, непартийное поведение. Почему со своими подозрениями он не пришел ко мне, к своим товарищам по партии?»

Не сомневаюсь, что на собрании не нашлось ни одного простачка, убежденного в этом смехотворном тезисе. Тем не менее, мне объявили выговор за непартийное поведение при исполнении научной работы.

А через несколько дней вызвали в райком партии и сообщили, что посылают меня на целинные земли, в Кустанай, областным ортопедом-травматологом. Я отказался, сославшись на объективные причины: жена на четвертом месяце беременности, она продолжает учиться, назначение у нее после окончания института в Донецк, мне до конца ординатуры осталось еще полгода, инвалидность дает мне законное право жить и работать там, где мне удобно. Все мои доводы были отметены один за другим. Единственной правдой было то, что, на свое несчастье, я действительно досрочно сдал все экзамены, прошел все клиники и фактически окончил ординатуру. А что касается инвалидности, то существует партийная дисциплина. Если партия приказывает ехать, следует подчиниться.

В теплый июньский вечер проводить меня, изгнанного из института, если называть вещи своими именами, оставляющего беременную жену, еще не окончившую институт, на вокзал пришло людей чуть меньше, чем потом, когда мы будем уезжать в Израиль. Друзей, знакомых и даже не очень знакомых людей на перроне собралось так много, что это напоминало демонстрацию. А, может быть, и вправду это была необъявленная демонстрация евреев против дискриминации, против антисемитизма, против вопиющей несправедливости в самом, так называемом, совершенном и справедливом государстве?