– Так вот, с этим блокнотом, теперь уже из девяноста пяти листов, с рюкзаком, где лежала смена белья да кое-какие гигиенические принадлежности, я и отправился вверх по Амазонке, навстречу своей судьбе. Плыли на старых, колесных, как уже говорил, пароходах, с песнями, с шутками. Нас провожали речные белые и почти слепые амазонские дельфины-инии – а это у индейцев дурной знак. Но мы были молоды, легкомысленны, мы много пили бразильского рома-кашасы и водки-гуаро из сахарного тростника и хорохорились друг перед другом. В этом я не отставал от товарищей, грозился привезти мешок крузейро, причем в крупных купюрах, и разорить к чертовой матери все рестораны Атлантического побережья. Да, я сделался одним из сорока тысяч солдат "Каучуковой армии", которой сам черт не брат.
На пароходе оказалось очень много всевозможных гитар, и я вскоре пожалел, что не захватил своей русской семиструнки, привезенной еще из Харбина. Были тут кубинские "тресы", венесуэльские "куатро", колумбийские "типле", были испанские и мексиканские басовые "гитароны", были по-особому звучавшие "сонанты", на которых креолы шпарили исключительно фламенко. Этих было, пожалуй, больше всего, даже с некоторым избытком. Стиль фламенко меня тогда страшно раздражал; нет, этот варварский стиль меня просто возмущал, особенно их дикие выкрики во время игры: вау, вай-вай, ай-яй-яй-яу! А их постукивания по деке, по специальной пластинке из черепашьей кости -гольпэадор – меня просто выводили из себя: стучали бы тогда уж на бубне! Или себе по башке.
Но пока доплыли до Манауса, столицы "Амазонского края", который называют еще воротами в страну сказочных сокровищ, я как-то притерпелся к этой ежедневной, ежеминутной какофонии, а может, к концу плаванья их нескончаемый гул и гром несколько попритих, так как едва ли не половина наших искателей приключений валялась в малярийной лихорадке. Лазареты в Манаусе были переполнены. Но и там – вы не поверите! – и там изо всех углов то и дело раздавались звуки ненавистного мне фламенко.
И помимо воли вспоминались слова одного апологета фламенко: гитара должна звенеть, как оружие, бряцать воинственно и сурово, как затвор, она не должна ни лепетать, ни ворковать, ни плакать, для этого есть скрипка, ни сюсюкать, ни тренькать, как мандолина, она должна звенеть, как тугая тетива, гулко рокотать, как боевой тамтам, греметь, как железный щит, ибо гитара -это мужественный, бурный, безумный инструмент. Может, он был и прав, не знаю…
Весь Манаус находится на каких-то бесчисленных плотах, которые, казалось нам, медленно погружаются в мутную воду под тяжестью многочисленного населения. Амазонку местные индейцы называют "Великой Пальмовой Рекой", потому что берега сплошь в зарослях гигантских, до сорока метров, пальм различных видов; есть вездесущие кокосовые пальмы, "хлеб индейцев", есть веерные пальмы, есть даже пальмы-лианы; особенно же запомнились пальмы, у которых на самой макушке находится "почка роста", эдакое пальмовое сердце, пальмито. Индейцы и местные метисы мамелюку вырезают эту почку, размером с кочан капусты и с таким же примерно вкусом, и делают из нее "салат миллионеров". Пальма после такой операции, естественно, гибнет. Говорят, что губят эдак до трех миллионов деревьев в год…
В Манаусе, в лагере, оцепленном колючей проволокой, мы пробыли несколько дней. Кое-кто попытался бежать, но их поймали, жестоко избили на глазах у всех, и больше мы тех парней не видели. Нас же загнали в бараки, под вооруженную охрану. Нам недвусмысленно давали понять, что мы теперь на военной службе, и что в дальнейшем с нами не будут разводить излишнего либерализма. Но не это больше всего возмутило моих спутников, а то, что никого из них не отпустили, сколько ни просили, на футбольный матч, который проходил в это время на местном стадионе, – для бразильцев это было верхом произвола. Да, шутки кончились! Из Манауса я отправил свое первое письмо Елене – единственное письмо в конверте, брошенное в почтовый ящик.
Вскоре нас погрузили на огромные индейские куверты и игариты и отправили еще дальше вверх по Амазонке. Не помню, сколько дней мы плыли по реке, все еще похожей на море – ширина реки там километров двадцать, не меньше, – почти весь путь я провалялся в жесточайшей лихорадке. Болея, я все время испытывал тошнотворный ужас, перед глазами стояла увиденная накануне дикая картина: одного из наших, умершего от малярии, бросили на стоянке в реку, и тут же пара огромных, откуда-то взявшихся аллигаторов кинулась к нему и разодрала на части; и потому я очень боялся умереть, боялся, что и меня так же выбросят в мутную воду на съедение крокодилам. Поэтому, наверное, и сумел выжить.
Когда высадились на берег – был он пустынный и дикий, лишь несколько жалких хижин какого-то неизвестного ситиу кособоко стояло на глинистом берегу, возле которых, на пустыре, туземные мальчишки играли в футбол, -кто-то крикнул: "Смотрите, водяная мама!" – и указал на самку ламантина, которая безмятежно плескалась невдалеке; у этой речной сирены были груди, как у кормящей женщины. Индейцы их не трогают, считая животных "священными". Наш сержант прицелился в нее из карабина, выстрелил и убил доверчивое животное. "Будет вам и мама, будет вам и папа!" – зловеще буркнул он под нос, выбрасывая затвором дымящуюся гильзу, а мы все отчего-то притихли, как провинившиеся школьники. Мясо у ламантина, кстати, оказалось похожим на грубую свинину, с зеленоватым жиром, отдающим рыбой…
Нас разбили на команды и повели в такие заросли, что вскоре тот прибрежный ситиу показался городом. На "точку" пришли через трое суток, там первым же делом устроили показательный суд над одним недотепой, который с непривычки растер ноги и отстал по дороге, – его объявили дезертиром и перед строем расстреляли. В назидание остальным.
Я понял, что живым, похоже, мне отсюда не выйти.