ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД
Реквием
В тех черных, ледяных, продуваемых насквозь заснеженных горах погибала шестая сводная рота. В снежную, глухую, высокосную, двадцать девятого февраля, ночь там во всю бушевала кровавая вьюга. И рота, как потом в песне воспоется, — уходила на небо. Строем. Один за одним… Уходили молодые, с тонкими шеями, безусые мальчишки-солдаты, шли они не на любовные свидания, а на встречу-рандеву с тем, что называется — Вечность.
Ребята уходили, а салага-первогодок Егорка Щегол пока еще оставался. Вообще-то фамилия его была — Стрижов; Щеглом прозвали в роте — за незлобивость, безотказность, вострый носик и щеглиную щуплость. Он был единственным у матери сыном. На те копейки, которые она получала на кордной фабрике, не особенно-то разжиреешь. Вот и был у него постоянно «дефицит живого веса». Отец уехал в Тюмень на заработки, да так и сгинул… Егоркина мать, ни на кого не надеясь, тянула лямку из последних сил, отмазать сына от солдатчины даже не пыталась, тем более, что он сам захотел служить. Иначе, говорил, уважать себя не будет.
Кто хотя бы неделю был в армии, знает, что в первую роту отбираются лучшие солдаты, ставится командиром самый сильный (или самый блатной) офицер. Во вторую — похуже, и командир уже без блата и связей; и так далее, по убывающей. Шестая рота в той части была на положении изгоя. Как говорится, ниже асфальта на двадцать сантиметров, — вровень с хозвзводом. Дефективные очкарики и прочие «шизы», «недомерки» и «задохлики». По строевой последние. (Комбат невесело шутил: хоть сено-солому к рукавам привязывай…) По стрельбе — первые с хвоста. Для которых вечно то патронов не хватало, то мишеней.
Перед отправкой в «командировку» их «усилят» всяким разношерстным «контингентом» из остальных рот, перебросят к ним закоренелых сачков, могущих спать стоя и даже в строю, законченных разгильдяев и «шлангов», от которых ротные мечтали избавиться, чтоб не портили «показатели» — после чего «пополненную» этак роту сводят в баню, оденут в новое обмундирование, и в полковой церкви священник отец Олег скопом окрестит некрещеных (даже двух татар прихватит), помашет над строем, ядрено пахнущим складским духом, блестящим, дымящимся кадилом, обрызгает каждого святой водою, — с тем и отправят солдат в Чечню.
И уже в последние часы, перед самой отправкой, к роте прикомандируют их комбата, объявив, что это последнее его боевое задание — после «командировки» пусть готовится в запас, на заслуженный отдых. Комбат был бесперспективный перестарок-подполковник, с каким-то «неуставным», богемно-ветхозаветным именем, уж во всяком случае совершенно не армейским — Марк. С таким имечком сподручно черные квадраты малевать, мюзиклы-буффонады ставить, шутил комполка, молодой майор, из ранних, у которого имя было «правильное», — Святослав, и который моложе комбата был лет на десять, недурно также стишки кропать, но только не в армии служить, карьеру не сделаешь, будь ты хоть самим Жуковым. Молодой комполка знал в карьерных делах толк. Особенно была докой по этой части смазливая его жена… Вот и пришлось вчерашнему комбату командовать перед дембелем ротой. Но приказы в армии не обсуждаются…
А потом кто-то где-то договаривался — один был при лампасах, другой в каракулевой папахе, — они договаривались, что одни выпустят других через перевал в Грузию, а те постреляют для блезиру, чтоб была видимость грандиозной битвы, и джигитам, мол, пришлось прорываться с боем, потому и потеряли такое огромное количество импортного снаряжения, однако удержать их все равно не было никакой возможности, хоть солдаты рус… российские и проявляли чудеса, как принято говорить, героизма… Но вы-то уж солдатиков не очень много валите, вы и так оборону легко прорвете, это ж наши дети, дети трудового народа, — просил на прощанье тот, что в лампасах, вытирая алые губы от осетрового жира. Немного, совсем немного повоюем, как же без этого, лицо потеряешь, человек пять-десять, ну, пятнадцать зацепим слегка, каких-нибудь бестолковых разгильдяев-губошлепов, они мне еще в Советской Армии надоели, — человеческий мусор! — отозвался тот, который в папахе. Но только дети это не наши, это ваши… ваши ублюдки! Ну, хорошо, хорошо, не будем ссориться! — примиряюще бормотал в лампасах. Он опять сберег свои нервы, но не сберег свою честь. Впрочем, у него об этом весьма приблизительное было представление, он так и остался колхозным подпаском, которому удалось выбиться, пролезть в генералы…
Милые, наивные губошлепы! Воины-защитники с цыплячьими шеями. Не хватило у ваших родителей ни денег, ни связей, чтоб откупить-отмазать вас от солдатчины, не хватило у вас «ума» и изворотливости, подлости и цинизма, чтоб правдоподобно «косануть» от этой гибельной «командировки», не хватило совести увильнуть в последний момент под благовидным предлогом от роковой той погрузки в вертолеты, и вот — погнали вас, «верных присяге», кое-как вооруженных, с сухпаем из буханки хлеба да банки бланшированной сельди, погнали как ваших мобилизованных дедов-прадедов гнали в свое время — кого против Колчака с Деникиным, а кого против Фрунзе с Уборевичем, в лапотках и с древними трофейными «арисаками» да «манлихерами», — так и вас бросили расхлебывать кровавую кашу, сильно припахивающую грозненской нефтью (правда, перед самой отправкой переодели в новое, чистое обмундирование), в очередной раз в своих грязных играх расплатились вашими ничего не стоящими для них жизнями, вашей молодой кровушкой, которая для них — сущая водица. Увы, так всегда было…
И вот двадцать девятого февраля вы безропотно, с выражением покорной жертвенности, весьма характерной для нашего простого человека, как и предки ваши когда-то (тем хоть какую-никакую красивую сказочку пели сладкоголосые политруки-комиссары про всеобщее благо и счастье), молча и покорно, без шуток и смеха, погрузились в «вертушки», долетели до ущелья, которое вам приказывалось запереть, десантировались в рыхлый снег на старый аэродром, где чеченцы принимали когда-то фашистские самолеты, заняли на продуваемом перевале оборону, окопались в снегу, и вскоре увидели в темноте боевиков, которые шли открыто по твердому насту, даже огоньков сигаретных не пряча, — все это зверье вылило через перевал в Грузию, туда, где каждый сейчас или князь, или вор в законе; нет, точнее будет: если не князь, значит — вор.
Ваш комбат, несмотря на богемно-ветхозаветное имечко, твердо помнил старую заповедь: подвергаясь нападению, бей первым! По его команде вы ударили, и ударили дружно, и ошеломили боевиков, рассеяв их и смешав ряды, но вскоре они ответили, и ответили крепко, и вы сразу же почувствовали звериную их, волчью хватку, и получили первые боевые уроки, и почуяли на морозе, как пахнет братская кровушка, и, встретившись с первыми потерями, самой шкурой безошибочно распознали древний и всемогущий язык матери-смерти, понятный всему живому на земле, и поначалу лишь удивились, что все так просто, вот только что ребята были живы, курили, кашляли, дышали на озябшие руки, шутили: «Христос акбар? — Воистину акбар!» — и вот уже они холодные, и уже окоченели, и ничего, ни-че-го, ровным счетом ничего не изменилось в мире, который не содрогнулся, не перевернулся и не рассыпался прахом — холодный, ледяной мир просто не заметил утраты. Может, в самом деле, вселенная и не подозревает о нашем существовании, а смерть — это всего лишь иная, неизвестная нам форма жизни? И не один вспомнил в эти минуты о Боге…
Однако кровь ожесточила вас, и вот вы уже без содрогания валите боевиков, хоть и кричат они с излишней страстью «аллах акбар!» — но всякая страсть охлаждается кровью, — валите, как валили когда-то их бородатых, по-звериному смердящих предков наши пращуры, деды-прадеды, лихие атаманы-казаченьки, солдатушки славны, бравы ребятушки, и умираете так же стойко, как может умирать только терпеливый русский воин, который завсегда на бой, на пир и на рану крепок был. И вот…
И вот — рота уходит на небо. Строем. Один за одним…
Все мы знаем, что рано или поздно умрем, но все равно не верим в собственную кончину, а потому всякая религия есть форма подготовки к смерти, а путь воина — есть путь преодоления страха смерти. Егорка был еще очень молод, его еще не ужасала та бездна, та вечная тьма, куда всем нам предстоит уйти безвозвратно, уйти и никогда уж больше не вернуться. Он убедил себя, что ТАМ души солдат встречает святой Георгий-Победоносец, покровитель русского воинства, — в окопах не бывает атеистов, — и заставил себя поверить, что в ужасной этой мясорубке есть некий скрытый смысл и есть какое-то высшее предназначение. Что за ним, за его спиной стоит родина, мать, друзья, любимая девушка Вика, которая поклялась дождаться… А как еще вынести все это безумие? Он не сообщал ни о тяготах службы, ни о плохой кормежке и вечно сырых, протекающих сапогах, ни о засилье всяческих инородческих «землячеств» и дедовщины — что попусту огорчать? — это его чисто мужские проблемы. Денег просил не посылать, все равно отберут, писал, что все хорошо, успешно осваивает, постигает военное искусство, и это было правдой, ибо он считал, что все эти трудности и тяготы — и есть искусство выживания. Если ты не способен решить такие простые проблемы, как защита собственного достоинства, то где уж там думать о защите достоинства страны…
Он не мог даже предположить, что для кого-то все эти красивые слова — пустой звук, и даже их живые жизни — всего лишь мертвая цифирь в сухих сводках. Всегда у нас потери исчислялись экипажами, расчетами, батальонами, полками, а когда и армиями — «бабы еще нарожают»… Это деды именно этих солдат запечатлены на первых кинолентах о Красной Армии: идут в лаптях и онучах крестьянские парни, «сыны трудового народа», идут обреченно на убой за чьи-то «идеи» — против таких же малограмотных парней, с таким же выражением смирения и жертвенности на простецких, скуластых, беспородных и вовсе не «интеллигентных» лицах, и там и там — те же «пскавския» да «пенза толстопятая», с такими же разнокалиберными ружьями на плечах, гнали их, сердешных, тогда друг против друга на убой, как скотину, гонят и сейчас… Что изменилось? Опять борьба «идей» закончилась войной людей.
И вот — опять те же лица с тем же выражением обреченности, те же устаревшие «стволы», к которым и патронов-то как всегда в обрез, те же куцые зипунишки-бушлаты, сейчас, правда, новенькие, но на рыбьем меху — Россия, бедная моя Россия!.. Твоим «новомученикам», как баранам, поотрезали головы, а их канонизировали, и теперь они вроде как «заступники» — какие же они заступники?! А всякие «затворники» и «столпники», которые по сорок лет просидели в теплых кельях или зачем-то простояли на «столпах» — а кто-то их кормил все это время, — что это за «угодники»?! Народ, готовый всех «понять» и у всякого просить прощение неизвестно за что — разве достоин такой народ уважения?
Вот нацмены и восстали. Посчитав, что народ, который надували десятки раз всевозможные проходимцы и который готов «одобрять» кого угодно, лишь бы дали бутылку водки да посюсюкали, — такой народ не имеет права на существование. И сразу же на племена, которые считают доброту проявлением слабости и из всех методов убеждения на них действует лишь огнестрельное оружие, — сразу же на те племена пролился «зеленый» дождь и под свое крыло их взяли всевозможные «некоммерческие фонды». И вот — результат…
Рота уходит на небо. Строем. Один за одним…
Но солдат наш не изменился. Мир спасет простота. А Россию — русский солдат. Но, видно, не пришло еще время. Но оно придет. А пока… пока время скорбей, то есть — время приобретений. Ведь это только у глупых сердце в доме веселья, у мудрых — в доме плача…
Огненная, трескучая вьюга гудит вокруг, грохочет, воет по этим черным, ледяным горам. И, вал за валом, ползут, наседают, валят «звери», в самом деле как обезумевшие, обложенные волки. И уходят, уходят наши солдаты, деревенские, в основном, парни, у которых, у каждого, есть где-то мать, родные и близкие. Ребята умирают молча, без малодушного нытья и патетических выкриков. Да, у нас есть не только плакальщики и нытики, но есть еще и те, кто способен хорошенько дать по зубам. И таких — много!
Вот… вот еще двое душ отлетело. Миг — и кончился путь, и ни сына уж, ни дочки… Еще в двух семьях забьются матери в крике, заламывая руки и раздирая одежды, а у отцов на висках засеребрится иней. Усатый Павлуха и Вован с казачьим «шевелюром». Один электромонтер, другой — тракторист. Оба с глухих хуторов, где не было даже десятилеток и где все девчонки после восьмилетки срывались в города, потому ребята и не переписывались ни с кем, не нашлось для них невест. Оба «старики» и оба сержанты — ох, и натерпелся же от них Егорка-салажонок, особенно от Вована. Ну так на то она и служба… Сейчас он им обоим закрыл остекленевшие глаза, чтоб не сыпалась в них земля и снежная пыль и каждого ощупал на предмет оставшихся гранат и неотстреленных магазинов. Не обижайтесь, ребята, на нас, что пока еще живы, а лучше подождите нас ТАМ, согрейте местечко.
Эх, Егорка! Видно, с минуты на минуту подойдет и твоя скорбная очередь. Правду говорят: не называй человека счастливым, покуда он жив; просто ему пока что везет. Но «везенье» — дело зыбкое… Вишь, как прут! Чачакают самопальные чеченские «Борзы», лают итальянские «Беретты», да бубнят румынские «Калаши», бухают арабские «Рашиды» и стрекочут израильские «Галилы» — словно весь мир против нас ополчился. Прут и прут, и будто переводу им нету! Да, похоже, не нянчить тебе своих деток, Егорша. Какой-нибудь миг и все — рядовой Стрижов был солдатом… Заплачет, забьется в крике, проклиная вдовью судьбину, твоя рано поседевшая мама, а любимая Вика, когда узнает, зарыдает, вырвет из своих пышных каштановых кудрей клоки, расцарапает опухшее, в слезах, лицо, поплачет, погорюет, поубивается, а потом, весенним сиреневым теплым вечером, отопрет кому-нибудь заветную свою калитку в саду. И лишь иногда, когда уже выйдет замуж за парня, который будет похож на тебя, станет накатывать на нее беспричинная вроде, неясная для мужа тоска и печаль, — это когда ей будешь сниться ты, несчастный Егорка, щуплый воин с тонкой шеей, сидящий сейчас, в новом, но уже порядком замызганном бушлате, за бруствером и экономно посылающий одиночные, смертельно закрученные пули в черноту вьюжной ночи, — лишь затвор хлестко лязгает. Своего сыночка Вика наречет твоим именем, и мужа иногда во сне будет называть «Егорушкой». Не попомни же ей зла, солдат. Живым — живое… Ведь любить до самой смерти она будет тебя, тебя одного. Эх, рано ты уходишь, Егор. Очень рано. Но все-таки троих… нет, теперь уже четверых «зверей» уносишь с собою.
Да, рота уходит на небо. Строем. Один за одним…
Но вот все реже и реже выстрелы. Бой словно «засыпает». И вдруг все разом стихает. И сразу же у комбата трещит радиотелефон. Звонит «полевой командир». Он обращается к комбату по имени-отчеству и начинает взывать к здравому смыслу: слушай, брат, зачем какая-то война-майна, освободите проход, и разойдемся мирно, ведь тебе же, подполковник, через два месяца в запас, зачем ты ввязался не в свое дело? Мы тут все — пешки в чужой игре… Десять минут на принятие решения. Согласие — красная ракета…
Но подполковнику нет дела до чужой игры, где все они — пешки. У него есть долг и Устав. Он обводит скорбным взглядом оставшихся в живых солдат — они все слышали и все поняли. От него, от его решения зависит сейчас их жизнь, и то — покроют ли они себя славою, или… или вечным позором. К этой минуте и к этому решению он готовился всю свою незадавшуюся, но честную военную жизнь. Сын умершего от ран фронтовика, бывший суворовец, он всю жизнь шел к этой роковой минуте…
Когда истекли двенадцать минут — как они сладки показались, эти минуты без смерти, без стрельбы, ребята даже вздремнуть успели и согреться, прижавшись спинами друг к другу, — подполковник поднимет телефонную трубку и передаст свои координаты. Вскоре послышится шипение приближающегося снаряда. И в ущелье прозвучит неожиданный, трескучий разрыв. Каски обсыплет мелким щебнем и снежной пылью. Еще шипение — опять разрыв! Потом целая серия взрывов. По перевалу. По ущелью. По скалам и буковой роще. То начала молотить наша артиллерия. Подполковник с «неуставным» именем вызвал огонь батарей на себя. Молодец, батяня! Молоток, комбат!
«Зверей» рвало в клочья, забрасывая пахучими кишками и парящим ливером кусты, но доставалось и своим. Однако внизу потери были в десятки раз больше — размен выгодный. И вот ребята нестройно, один за одним, запели, завыли старинную, предсмертную песню:
И Егорка с радостью подхватит, даже выкрикнет в каком-то гибельном, восторженном одушевлении:
А рота уходит, неумолимо уходит на небо. В новеньких бушлатах. Строем. Один за одним… Вот и комбат уже погиб, которого пытался закрыть собой один солдатик-пулеметчик, оба и погибли, в обнимку. Еще двоих достали свои же осколки. Но пощады, — слышите, общечеловеки? — пощады солдат наш не желает. Как всегда. Кто сможет упрекнуть его за это? Может, сейчас это единственное право русского солдата — умереть несогнувшимся.
… «Звери» так и не смогут пройти через тот перевал, хоть соотношение сил было двадцать семь к одному, — они отступят и уйдут в первое весеннее утро другим путем, оставив на перевале семьсот окоченевших трупов. Наутро, первого марта, под горою будет дымиться порубленная, искореженная буковая роща, и из всей шестой роты в живых останутся лишь только трое перемазанных кровью и грязью, израненных, полузамерзших солдат, — совсем как в другой старинной, фронтовой песне…
Сила одолевается мужеством, а судьба — дерзостью. Рядовой Стрижов выживет, его, вдовьего сына, Боженька сохранит. Никогда уж больше не назовут его ни «Щеглом», ни салагой, — какой он теперь салага и щегол? — и он еще понянчит своих деток. Которых нарожает ему любимая Виктория.
Пусть же вырастут они, как и батька Егорий, — победителями.
x x x
«Сейчас мы совершим церковную молитву к Богу о наших доблестных воинах-мучениках и героях. Пусть наши слезы, наши молитвы и наша любовь согреют их остывшие лица. Знайте, воины наши, что вы сейчас не в окружении врагов, вас окружают ваши любящие соотечественники. Родные и близкие. Вы сейчас в объятиях родной Руси, в объятиях наших православных святынь.
Святая наша Церковь вместе с Родиной-Матерью склоняется сейчас пред вами с благодарностью за ваш богатырский подвиг, за верность, за вашу любовь ко всем нам.
О, Боже наш! Ты скорбящих мир и труждающихся отрада, дыхание живых и мертвых, воскресение и жизнь, пошли воинам нашим, убиенным на поле брани, небесную радость, мир, упокоение и вечную славу. Аминь.»
Слова-то, конечно, правильные, — но, по большому счету, это всего-навсего только слова…
Альфа и омега
…Да, легко сказать — не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб.
Я сижу над ним, а он лежит в черной луже. Лежит, не шевелится. В синей куртке. С родинкой на шее. Я сижу в темноте, под аркой, а в глазах у меня плещется голубое, светлое небо…
У меня бывает иногда такое. После каких-то очень сильных встрясок, крупных потрясений на грани жизни и смерти, когда все существо сжимается в комок и мир кажется хрупким и словно из тончайшего стекла, и весь звенит, дрожит нежнейшей своей конструкцией, — в эти роковые мгновения я вижу вдруг какие-то картины, между собой словно бы и не связанные никак… Вот я сижу под аркой, в темноте, меня трясет нервный озноб, а перед глазами — утро полощется.
Прозрачное, голубое, свежее. Вижу солнце, что пробивается сквозь щели этакими острыми и тонкими лучиками, совсем как вязальные спицы, и колет ими в глаза так, что приходится щуриться и — хочешь не хочешь — улыбаться. И оттого, наверное, на душе так легко и безоблачно. Это, наверное, еще и потому, что в мире свежо и солнечно, начало августа, воздух, чувствуется за ветхой бревенчатой стеной, как мятный леденец, хоть с чаем его… Небось и дома сейчас такое же утро. Фатер сейчас, наверно, коров уже вычистил и напоил, а муттер подоила их. А что же Гретхен? Ах, Гретхен! Какая она была красивая и свежая, когда шла в кирху в белом подвенечном платье! До чего к лицу ей была любовь. И ты таким счастливым был тогда!.. Сейчас, в это утро, она варит, скорее всего, малышу Вилли кашу, стоит, сонная, в синем халате, а под халатом… О Боже! Спаси и выведи целым из этой страны варваров.
Вон идут какие-то. Ну и воинство, без смеха не взглянешь. Один хромой. Другой и вовсе старик в очках. А третий — плюгавый мальчишка со всеми признаками вырождения — достаточно на его лицо взглянуть… Сюда, к сараю, направляются. Зачем? Кормить? Но для этого не нужно троих. Да и в руках у них ничего нет, кроме винтовок.
Видно, за тобой, дружище. Но куда поведут? На допрос?
Рано. Да и рассказал ты уже все — что еще говорить?
О чем они совещаются возле двери? Что такое — «веревка»? Что такое — «бежать»? А что говорит этот хромой? Кажется, он говорит по-немецки.
«Пошли, фриц», — говорит он.
Но тебя зовут не Фриц, пытаешься ты объяснить.
«Мне это без разницы», — хихикает хромой и толкает стволом винтовки в спину. Как, однако, противно, по-крысиному, он хихикает. И чего, собственно, он хихикает? Что тут смешного?
Куда идти, ребята? Куда? В штаб, да, старый? В штаб?..
Но они почему-то толкают в другую сторону. Толкают, и глаза при этом отводят. Странно… К лесу толкают. Зачем? Что там делать в такую рань? Может, дрова заготавливать?
Почему так странно, с каким-то болезненным, нездоровым любопытством посматривает на тебя этот парень с приплюснутым обезьяньим носом? А старик в очках — что он их то и дело протирает? А этот, хромой который, — что за бумага у него в руках?.. В бумаге той что? И куда тебя ведут, в конце-то концов?
«Увидишь», — отмахивается хромой.
Ну и черт с ними. Не хотят говорить — и не надо. Не больно-то и нужно. Такая красота кругом… Такое приволье.
Августовское утро звонкое, тихое и свежее, трава остро и пряно пахнет. Как любил ты, бывало, косить ее с фатером вот так поутру, когда роса еще не сошла. Эх, сколько бы тут вышло возов, на этой поляне, какой тут пырей жирный и цикорий сочный! Все пропадет. А как было бы здорово пройтись по этой поляне с косой и раз, и два, и три, да развернуться бы разиков десять-пятнадцать на конной косилке. А в полдень, когда уже докашивал бы делянку, Гретхен привезла бы обед. Она привезет обед и, как всегда, сядет напротив тебя, а фатер заберет свою кастрюлю и уйдет, он человек деликатный, и вы сядете рядом, теснее, на парящем, волглом сене, ты будешь есть, а Гретхен — с нежностью следить за тобой и то хлеб подавать, то кусочки подкладывать, и между делом расскажет домашние новости, происшедшие за день: что делал малыш Вилли, какие смешные пузыри он пускал носом, да как трогательно он складывает губки, когда хочет заплакать, да как мило сучит ножками, да еще про то, что муттер приснился сегодня ночью черный бык, ох, не к добру это, вздыхала она все утро, а когда Винтер, ее любимая белая корова, белая-белая, как снег, лишь с черным пятном во лбу, опрокинула подойник и отдавила ей ногу, так муттер и вовсе расхворалась, щебечет Гретхен, щебечет, щебечет что-то милое и глуповато-наивное, она и сама-то совсем еще ребенок, а тебя уже повело, повело в сторону, небо опрокинулось, голубое, бездонное, и жена ловит твою голову и укладывает к себе на мягкие колени, и ты с благодарностью сквозь сон ей улыбаешься — на большее у тебя уже нет сил. Ах, какие у нее мягкие и теплые колени!..
Никогда не прожить тебе таких минут на этой поляне. Тебя по ней ведут трое с винтовками, ты топчешь траву, что до пояса, шагаешь прямо по ромашкам, — эх, земля какая тут у них, только нет на ней хозяина. Какие они, к дьяволу, хозяева, вот эти, за спиной! Хромой, что ли, хозяин? Или старик со слезящимися глазами? Или этот убогий малый с косым лицом? Они, что ли, работники?.. Но куда ведут? Куда?
«Хальт!» — командует хромой.
Остановились. Закуривают. Хромой утирает пот, видно, устал от быстрой ходьбы. И куда спешат? Куда ведут? «Увидишь!» — огрызается хромой. Старик вынимает кисет, газету, аккуратно сложенную квадратиками, отрывает всем по листку, насыпает табак. Тебе тоже отрывают клочок бумаги. И вот стоите вы, четверо мужчин, посреди поляны, заросшей пыреем, ромашками, цикорием, конским щавелем да рожью-самосевкой, раньше, наверное, тут поле было, стоите, четверо людей, мирно курите, пуская дым в синеву, и такая кругом тишина, такое спокойствие, такая благодать…
Ты затянулся три-четыре раза, затушил цигарку и спрятал окурок за отворот пилотки. Пригодится. Не последний день живем. Нарвал ромашек между делом, они тут крупные, чуть ли не как подсолнухи, руки сами собой сплели из них венок, — эх, Гретхен — вот кто по этой части мастерица! — рукам хоть какое-то занятие, а то трясутся с чего-то…
А конвойные курят без спешки, пускают себе дым, — куда им спешить?.. Молодой вдруг стал говорить что-то, все распаляясь и распаляясь, странно как-то при этом на тебя посматривая, — глаза у него на удивление голубые, просто как васильки. Потом он обращается к тебе, показывая на венок. Ты улыбаешься ему в ответ, — да он, оказывается, симпатяга, этот парень, особенно когда улыбается; ты улыбаешься и говоришь, захлебываясь от переполняющих тебя чувств: «Киндер! Кинд Вилли». Молодой улыбается шире и говорит что-то еще, потом показывает на своем лице, будто завязывает платок («Фрау! Фрау!»), потом изображает руками большой живот, складывает руки у груди, словно качает ребенка: «А-а-а! А-а-а! А-а-а!» Все ясно: жена должна скоро родить.
Ты киваешь, дескать, понял, дружище, понял, жмешь ему руку: поздравляю! И замечаешь, что хромой со стариком хмурятся и смущенно опускают глаза — видно, или ты, или молодой сказали что-то лишнее или какую-нибудь глупость; молодой на это опять что-то запальчиво возражает старикам, но хромой его обрывает; ты спрашиваешь хромого, о чем, дескать, толкует парень, тот отмахивается и командует:
— Шнель!
Парень начинает что-то доказывать. Горячо, запальчиво… О чем же о таком важном хлопочет он? Что это за слова «сбежит»? «начальство»? «отпустим»? А вот и знакомые пошли: «фриц», «киндеры»… Нет, старые его не слушают. А он не унимается. Говори, голубоглазый, говори! Проси… Нет, не слушают, отворачиваются.
— Шнель!
На краю поляны начинается овраг. Ниже он зарос терновником и осиной, а тут, в самом своем начале, в самом зародыше, он еще голый, просто промоина, просто красноватая глинистая рана в черной земле… Командуют «Хальт!», и хромой зачем-то вынимает саперную лопатку, втыкает ее в землю у своих ног. Что они хотят делать? Зачем нужна лопата? Что они задумали?.. Ты спрашиваешь взглядом у каждого, у старика, у хромого, у парня, — скажи, молодой, скажи, фройнд, куда завели? — зачем? — не опускай глаза; скажи, брудер, открыто! Скажи!.. Нет, опускает свои васильки — а в них слезы! — не смотрит он в твою сторону и зачем-то винтовку с плеча снимает. Что ее снимать — некуда бежать тебе, да и глупо было бы бежать… А главное — зачем?
А хромой между тем бумагу какую-то достал и, отставив кривую ногу, читает по ней что-то. Мелькают знакомые слова: «авто», «зондер-команда», «СС», «Петруньки»; видно, речь в бумаге идет о деревне Петруньки, где недавно проводилась карательная акция. Ну так ты-то тут при чем, Ганс Шлегель? Ты не был карателем, на тебе вон даже форма пехотная, общевойсковая, ты был всего-навсего водителем грузовика, на котором возил солдат; не водителем душегубки, серой, приземистой машины, похожей на жабу, а всего-навсего — водителем грузовика, который то и дело ломался; ты даже числился в другом подразделении, стоял на довольствии в автобате, на тебе потому и форма пехотная, а к зондер-команде тебя просто прикомандировали для перевозки солдат — только и всего. Это же ясно и четко записано в протоколе допросов, и все ребята из зондер-команды это подтвердили… Ты пытаешься объяснить это хромому, выхватываешь у него из рук бумагу, но тот вырывает у тебя ее назад и раздельно говорит:
— Не боись, фриц, больно нихт.
Ты пытаешься объяснить, что ты не Фриц, ты — Ганс, Ганс Шлегель, тут, видно, вышла какая-то ошибка, вкралась досадная неточность, раз тебя принимают за какого-то Фрица. Эх, как же объяснить это им! Вот говорил же фатер: учись! А ты, дурачина, не в университет пошел, а в шоферскую школу подался; сидел бы сейчас где-нибудь в штабе, далеко от передовой, еще дальше от партизан, а теперь вот объясняй им…
— Я есть нихт Фриц. я есть Ганс.
Ты пытаешься еще раз втолковать им, что ты не Фриц, а Ганс и на тебе нет никакой вины, об этом тебе говорил комиссар, говорил и мило улыбался при этом, и обещал сохранить жизнь за правдивые показания. Но хромой тебя не слушает, он резко отступает от тебя, становится в середине группы, вскидывает зачем-то винтовку… Зачем они все вскидывают винтовки? Бежать тебе некуда. Да и не к чему бежать — тебе обещали сохранить жизнь…
А что это за пчелы летят — да три штуки одновременно…
Две мимо, слева и справа, а третья, средняя, прямо на тебя…
Целит в лоб и не думает сворачивать…
Надо убирать голову, а не то…
Странно, уклоняешься — и пчела поворачивает следом, видно, очень уж захотелось ей тебя ужалить…
За что это она на тебя так обозлилась?..
А ну-ка, в другую сторону…
И пчела — туда же!.. Вот ведь еще привязалась, настырная…
…А что это за небо такое ярко-синее сделалось?.. Такое небо было лишь в детстве, когда фатер брал тебя с собой в лес за дровами. Вы ехали на фуре. Сперва по полю, потом по лесу. Ты лежал на спине, позади фатера, и смотрел в небо — оно было голубое-голубое. Вот как сейчас…
Ты слышишь голос, говорят рядом, над тобой, говорят по-русски, но ты вдруг начинаешь понимать прежде непонятный язык:
— Жаль! Хороший, простой парень…
— Это ты поэтому в сторону целил? Это так ты выполняешь приказ? А еще товарищ замполит отмечал тебя, в пример ставил…
— Хватит вам собачиться…
— Парень-то был чуть-чуть постарше меня. Ребенок остался… Смотри, совсем рыжий.
Ты чувствуешь, как сыплется на тебя земля, как обволакивает тебя влажное тепло, ты видишь это так, словно рыхлые комки падают на стекло, они застят свет, но небо при этом почему-то не тускнеет, ты его видишь так же ясно, оно такое же голубое и бездонное, как когда-то в детстве, когда ты смотрел на него, лежа на фуре… Ты видишь поляну, и овраг, и трех людей на поляне у оврага, один из них бросает землю, другой курит, а третий стоит в сторонке, опершись о винтовку, его мутит, а тебе легко и свободно, ты радостно паришь в каком-то теплом, голубо-золотистом свете и вновь обращаешь взгляд в небо. В него хочется смотреть и смотреть, бесконечно, оно притягивает, зовет, там что-то необъяснимое для тебя, запредельное…
…Да вовсе это и не небо. Это лед. Такой ровный-ровный и голубо-зеленоватый. Выпуклый, словно бутылочный бок. И до самого неба стоит горой. А на самой маковке ледяной этой горы, там, где она сливается с небом, — черное расплывчатое пятно. И пятно это расползается, пухнет, все равно как туча. Она увеличивается, скользит, словно скатывается с горы вниз, сюда, на тебя. Вот она, эта туча, приближается, делаясь с каждым мигом все больше, все темнее, все страшнее… Уже и лед под тобой трещит, трясется. Но ты не один. Вас много. Товарищи — рядом. На тебе — железо, в руках — древко. Бородатый сосед держит тебя за плечо и что-то кричит тебе, оглохшему от ожидания, — топот ближе, ближе, лязг, тяжелое дыхание, осипшие звуки труб, — но тебя подбадривает дружеская поддержка. Вы сомкнулись бок о бок, броня к броне, щит к щиту; теперь вы — одно целое, одно тело, один организм, и одно на всех сердце стучит в вас; и тысячи игл выставили вы навстречу бурой «свинье», что несется на вас… Ну! Ну! Вы — целое! А там, уже заметно, — люди, лошади, и все они разные. А вы — целое! Вот! Вот!.. Сейчас!.. О-о-о! А-а-а!
Помоги выстоять, Господи! А-а-ах!
…И снова — голубое небо. Только теперь оно отражено в воде. Это ты лежишь на бревне, перекинутом через речку, и смотришь в воду. Ты караулишь рыбу…
Ты видишь свое отражение, ты им любуешься. Тобой нельзя не залюбоваться. Ты — женщина. Ты молода и красива. У тебя рыжеватые мягкие волосы, а по лицу так и вовсе — белесые; тебя зовут Аяф, то есть пушистый желтый цветок, с которого летит пух, если дунуть. Ты самая красивая в племени. Скоро Широкогрудый возьмет тебя в свое жилище. Это почетно.
Хотя он тебе совсем и не нравится. Тебе нравится другой, помоложе…
Вчера Широкогрудый был встревожен. Он сказал, что в округе появились черные люди, которых зовут чики-чики. Он говорил еще, что они черные-пречерные, как остывшие головешки, и в сплошных волосах, очень высокие. О, как это интересно! Ты почти всю ночь не спала, думала об этих черных. Их мужчины, наверное, гораздо сильнее, неутомимее и красивее ваших, хоть и черные, хоть и сплошь волосатые… Хотя бы одного посмотреть!
Но у них есть изъян — эти черные едят людей. Особенно они любят, говорил Широкогрудый, человеческий мозг… Да, это совсем нехорошо…
И вдруг ты видишь на воде черный силуэт, совершенно черный, как остывшая головешка. Человек с огромной дубиной в черных руках-лапах. Нет! Нельзя! — все кричит в тебе.
Я молодая, красивая. Я — беленькая! Я нарожаю тебе, черному уроду, белых красивых детей. Я стану делать все, что прикажешь. Я буду даже, если захочешь, есть человечину!..
О, какая темная, какая вязкая вода в реке…
…И совсем это не река, это всего лишь лужица на листе. А лист желтый. Еще на листе маленький слизняк — он такой нежный, такой вкусный. Ты копаешься меж камней. Там много орехов. Орехи в палой листве. Они круглые. И очень вкусные. Они вкуснее земляных червей и медведок. О эти орехи! У тебя их уже много заготовлено. А будет еще больше.
И вдруг ты видишь зеленые немигающие глаза. Зеленые глаза среди застывшей желтой листвы. Они смотрят на тебя. Они притягивают тебя. Завораживают. Надо бежать — не можешь! Надо кричать — не можешь! Глаза, эти зеленые жадные глаза. И в них — свет…
…Свет как игла. Тебя тянет к этому лучику неудержимо.
Других тоже тянет. Тебя толкают. Сверху. Снизу. Сбоку.
Жаль, что у тебя нет шипов. Хотя бы одного. Хотя бы маленького. Хотя бы толщиной с этот вот лучик…
Вот что-то наплывает на свет. Что-то темное. Что-то большое. Что-то страшное. Оно наплывает на тебя. Свет меркнет совсем…
…Свет меркнет совсем — и вдруг словно взрывается, его становится много-много — много, очень много! — он ударяет по глазам, и через минуту я вижу над собой что-то белое, какое-то расплывчатое пятно, — и слышу ласковый голос:
— А вот и сыночек глазки открыл. Какие они у тебя голубенькие. Совсем как у папы твоего, у Вани-большого.
Где я? Кто я?
— Ну улыбнись, Ванечка, своей маме…
Ой, что это?! Что это там так бухает?..
— Не пугайся, маленький, это папа бомбы бросает. Пусть он воюет, а мы покушаем — да? — покушаем и больше плакать не будем, правда? Ваня! Ванечка!..
И с первыми глотками материнского молока я стал забывать все, что мне увиделось, и стал привыкать-прирастать к новому своему имени. Ваня! Ва-ня… Какое, однако, интересное имя.
— Не плачь, сынок, не бойся. Это твой папа стреляет из ружья. Он у нас смелый. Он у нас — партизан. Не плачь…
…Да, легко сказать — не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб.
Только что на меня напали. Трое. Под темной аркой. Один стукнул по голове бутылкой. Другой стал отнимать портфель. Третий замешкался с чугунным колосником — иначе бы мне несдобровать… Я вырвал колосник и ударил им того, кто был с бутылкой. И как только ударил, так сразу же и завертелся перед глазами калейдоскоп: и утро в сарае, и небо, и лед, и вода…
И вот лежит он в луже черной крови. Молодой парень. По моде стриженный затылок. Те двое убежали, бросив его. А он лежит, не шевелится. На нем синяя куртка. Такая знакомая. И на шее родинка. Такая знакомая, такая родная. Он лежит неподвижно. А я сижу над ним и плачу.
Уже собирается народ, уже кто-то побежал за милицией, уже дышат мне затаенно в затылок любопытные, а я сижу над ним, плачу, и так и не решился перевернуть его, чтобы взглянуть в лицо. Страшно.
Сы-нок!
Козлы
С детства я мечтал быть бандитом.
Не вором, пусть даже и в «законе», не жульманом, не карманником-щипачем, не мошенником-кидалой, и даже не медвежатником-взломщиком сейфов, а именно — бандитом (ст.77 УК). Безжалостным, но благородным гангстером. Эдаким современным Дубровским. Русским Робин Гудом. Тем более, что дядья, убийцы-душегубы, «друзья народа», тянувшие во времена Берии длинные лесоповальные срокА по расстрельным статьям (102 и 104 УК) такого порассказали из своего бурного, овеянного легендами прошлого, что впечатлений хватает до сих пор, криминал сочинять и выдумывать почти не приходится, стоит покопаться в памяти, вспомнить что-нибудь из их рассказов, — и пожалуйте получать гонорар.
С феней и «благородным русским» матом познакомился гораздо раньше, чем с языком нормальным, а тем паче с литературным. Знал половину статей в Уголовном Кодексе, знал все тюремные масти, а фамилию свою узнал лишь в школе. И поначалу даже возмутился от ее неблагозвучности, подумал, что происки учительницы… Короче, все предпосылки были, чтоб из меня вырос какой-нибудь Кирпич или Утюг, или Центнер (как дразнили в детстве), но судьба, увы, распорядилась иначе. Я не выбирал свой путь, он сам как-то выбрался, и потому среди этой склизкой прослойки, среди этих прокладок с крылышками и без — я суровый гангстер, не прощающий обид чечен, а среди братков бандитов — гнилой интеллигентишка. И очень, очень, поверьте, очень жаль, что не наоборот.
Когда выстукиваю это на машинке, из магнитофона несется презрительный голос певца-поэта. Песня-вызов:
А ведь и вправду. Разве способен к полету духа и чистым, возвышенным, немеркантильным помыслам манерный гомик, похожий на умытую и причесанную свинью, обожающий солдатиков, которые то и дело его колотят, — любя, конечно же, любя? Или вертлявый, прилизанный тип, не глядящий в глаза, со слюнявыми губами, вожделенно ждущий банальных резолюций какого-нибудь фердыщенки? Или безобразно-жирный, к которому и подойти-то ближе трех метров невозможно, потому что требуха в той куче тухлого сала — преобладающий орган?.. Разве возможно, чтобы в уродливом, убогом, униженном теле помещалась возвышенная, чистая душа? В человеке все должно быть красиво, все должно быть благородно — и дела, и помыслы, и тело. Но разве может прирожденный трус, шакал по жизни быть героем, великодушным львом, — хотя бы в мечтах, хотя бы в грезах? Везде, в каждом слове, в каждом жесте, в каждом поступке, в каждом мазке кистью будет сквозить его истинная, ничтожная сущность. И разве может явиться миру пророк среди обитателей этого вашего, ребята, серпентария? А ведь каждый из вас претендует именно на это, не меньше…
Даже у пидоров есть какие-то свои принципы и убеждения. Есть «понятия». У вас же, как у тех кишечнополостных, которых рука не поднимается, брезгует написать, — лишь система пищеварения.
Вы способны существовать в любой, самой едкой, самой невыносимой среде, обслуживать любую власть, — лишь бы кормили; вы не способны приносить кормильцу ничего, кроме самых извращенных гнусностей; вы всегда прикрываетесь какой-нибудь возвышенной идеей, громкой фразой, которая по здравом размышлении оказывается полной чушью; скромно, но постоянно вы намекаете настойчиво о своей благородной миссии; ненавязчиво, но изо дня в день твердите, что только вы истинные, только вы настоящие, — а все для того, чтоб оправдывать свое проституирование. Прогнутая спина, дежурная приторная улыбка, бегающий перманентно-лояльный взгляд, блудливые слюнявые губы, вялые, тонкие, неразвитые, немужские ручонки, неспособные ни на пожатие, ни на удар, к которым и прикасаться-то противно. Скользкие и мерзкие, как черви, нет, как… как глисты — такие же беззащитные на свету и такие же подлые и безжалостные в привычной среде, в среде полумрака, наполненной ядами ваших наговоров…
Эх, ребята, если б я был братком, многие проблемы с вами решил бы легко и просто. Сейчас уже дорос бы до уровня папы местной (а то и региональной!) мафии. Имел бы, как все порядочные урки, особняк с лифтом, пару-тройку ротвейлеров во дворе, в четырех-пяти местах гражданских жен с семьями, чтоб было где оттягиваться после «работы», три-четыре схрона с рыжьем, зеленью и пушками. Уж тогда-то ничего не стоило бы разобраться с одним из вас.
Можно было бы сделать это даже белым днем, прямо на улице, чем больше дерзости и непредсказуемости, тем больше шансов, что все сойдет как нельзя лучше. Вот идет, скажем, этот жук на работу (или с работы), высокий, прямой хлюст, с благообразной сединой, движется, непотопляемый, лояльно поворачивая голову, нюхая воздух, как старый лисовин, демонстративно-лукаво любуясь погодой, макиавелли областного розлива, погруженный в думы о чем-нибудь с понтом «духовном», наслаждается неброской среднерусской природой, идет аккуратненько, хват с цепким ледяным взглядом бездаря, по ровненькой, как его судьба, дорожке, меркантильно-посредственный хорошист-троечник из вечерней школы, хитромудрый бальзаминов, женившийся на классной руководительнице и до сорока лет проходивший в коротких брючатах с мешками на коленях, сейчас он во французском костюме, фланирует по безлюдной улице этот талейран от литературы, может, даже сочиняет что-нибудь верноподданическое, конформисткое, бесталанное до мозга костей, что-нибудь вроде: «Утонула в море сельдь» или «Плыл по речке саквояж»… За ним следуем мы. В салоне нашей машины звучит презрительный голос певца-поэта:
И вот он, значит, этак фланирует, а его догоняет наш джип с тонированными стеклами. Джип равняется с этой лощеной тварью, стекло опускается. Я — мафиозный «папа», сижу на заднем сидении, развалясь вальяжно, а на переднем сидении один из моих, так сказать, учеников, нет, лучше и надежней, если кто-нибудь из сыновей. Надо же натаскивать молодых волчат… На коленях у него — пушка с глушителем. Для этого весьма хорош старый добрый ТТ, недурен также длинноствольный 9-ти миллиметровый парабеллум («морская» или «артиллерийская» модель); годится и «стечкин», но этот похуже; «макар» не годится вовсе, и заряд слабоват, и ствол коротковат, в упор не попадешь. Спросите любого сколько-нибудь приличного авторитета: какую пушку он предпочитает для дела? Конечно же, «токаря», чувак, — какой базар? — будет ответ… Итак, на коленях у сына «токарь» с глушаком, лучшая пушка всех времен и народов, мы приближаемся к «объекту», равняемся с ним, стекло у нас ме-е-едленно опускается, и с самого близкого, верного, убойного расстояния, почти в упор, сынок всаживает в длинную нескладную фигуру чуть ли не всю обойму. Вот тебе и…
Это не я писал. Это он писал, выслуживая, вылизывая, выцеловывая себе местечко в прогнившем чреве того громадного, погибшего от собственной громадности организма, который сейчас растащили и остов которого догнивает, подобно выброшенному прибоем кашалоту; его угробили вы, номенклатурные гении соцреализма, — своей высокооплачиваемой любовью. Растащили своими иудиными поцелуями. «Марш кинескоповцев» не приходилось читать? Прочтите — перл!
Салон наполняется сизым, сладковатым дымом. «Объект» падает шнобелем в дорожную пыль, а мы медленно, как ни в чем не бывало удаляемся. Я хлопаю сынка по угловатому плечу: молоток! И протягиваю ему откупоренную бутылку «Камю»: дерни-ка! Тот растерянно-счастливо улыбается, радуясь моей скупой похвале. После чего везу его на «малину», где всю ночь предаемся дичайшей гульбе. Преемственность поколений. Семейный, так сказать, подряд.
Мечты, мечты… А этот двурогий, с седым бобриком, между тем жив-здоров, сочиняет бодряческие оды-панегирики чиновникам-кормильцам, всем этим коммунальным баронам (ему это близко, первая специальность), королевам приемных, секретаршам-многостаночницам, акулам начальнического имиджа, и в свите новой делегации он опять улетел то ли в Африку, то ли в Америку, что-то там по обмену опытом в сфере индустрии музеестроительства, ведь они, такие, непотопляемы, всплывают при любой стихии, существуют в любой среде, самой едкой, как вышеупомянутые существа, обитатели кишечника, с виду вроде полное ничтожество, причем ежеминутно демонстрирующее это свое главное качество, а вот поди ж ты, попробуй найди на него управу, руками тронуть мерзко, западло, слишком чисты для этого руки, но и стальной вилкой закона не подцепишь. Такие скорей тебя самого подцепят. И вот он расклад: это ничтожество, как какое-нибудь высочество, возят на белой «Волге», а тут трясешься на общественном транспорте, который страсть как нерегулярен — так бы регулы появлялись у ваших любовниц! — часами простаиваешь перед оружейной витриной в пустых мечтаниях, и остается лишь, подобно австралийским аборигенам или каким-нибудь бушменам тупорылым, рисовать на песке контуры своего врага и поражать его копьем, поражать, поражать… Удар! Еще удар!
Но есть, есть и на вас, ребята, эффективное средство. Это — грубая сила, которую вы, председатели всевозможных возрожденческих комитетов, духовидцы-специалисты по куликовым, бородинским и прочим «духовным» полям, окоемам и пядям, мандельштамоведы и прочие заслуженные краезнатцы, не дравшиеся никогда, не служившие в армии, в институты поступавшие по разнарядкам райкомов, постукивавшие там, всю жизнь «развивавшие традиции», трущиеся у начальственного сапога, — боитесь панически. Одного такого плешивого, облезшего от усердия деятеля, возрожденца-вырожденца, вечного мальчика с ясным взглядом тимуровца, «дежурного по черноземной ниве», я всего-навсего как-то в шутку подержал за пиджак один на один, так от него запахло дурно. Ты помнишь это, Эдик?
Да, если б я был тем, кем проектировался спервоначалу, я бы непременно разобрался бы и еще кое с кем. Кандидатов хоть отбавляй. Один с маленькой плешивой головкой микроцефала, как у грифа-могильника, был начальником тюремной газеты, и даже награждался чем-то самим, будто бы, Берией (хорошо, значит, помогал управляться с несчастными по темницам), теперь же он — «духовный» (как они любят это слово!) лидер, предводитель всей этой галдящей своры полууродов-полудегенератов; двое бастардов с широкими задами, как у мадъярских лошадей и с бабьими ухватками, оставленные войной, один немецкого стандарта, другой итальянского, как зачаты с проклятьями, так и прожили свои никчемные жизни на чужбине, немилые даже матерям, презираемые женами; двое суетливых графоманов-репортеров, по всем статьям климовские типажи-легионеры, при любой погоде запросто рифмующие Петра с верфью, а Бима с флотом (теперь еще разрешили рифмовать церковь с благодатью, аналоем и прочими атрибутами, — ух, как они пустились осваивать эту пустошь!), без устали возрождающие, конечно же, «духовно», наш черноземный край. Можно пристегнуть кого-нибудь и из мандельштамоведов, всех этих брюнетисто-носатых потомков швондеров, поющих псалмы-плачи о сталинских грубиянствах, при которых их дедам давали недостаточно повышенный паек. Чистил он вашу козлобородую, картавую свору до третьего колена, а надо бы стрелять до седьмого!
Да-с, однако многовато кандидатов получается. Что ж. Тут стоит довериться жребию — судьба, она не слукавит. И никому обидно не будет. Ведь уровень сволочиз… тьфу ты! — интеллигентности у вас у всех примерно одинаков.
И вот выбор сделан. С вечера звоню на квартиру. Спрашиваю хозяина, его конечно же не зовут к телефону, долго выясняют, кто спрашивает — ага, значит, дома! — и утречком, по холодку, часов в шесть, нет, лучше в пять, когда все еще спят, наношу визит. Машину оставляем у подъезда, под парами. Поднимаемся на третий этаж. Лучше всего вдвоем, для страховки, в широких плащах, которые будут скрадывать фигуры, и которые в случае необходимости можно сбросить — под такими широкими плащами удобно носить автомат. Старый добрый АКМС («десантная» или «танковая» модель), с металлическим откидным прикладом, калибра 7,62, где пули со стальным сердечником и запросто просаживают шейку рельса, — что для них какая-то там бронированная дверь?!
И вот мы вдвоем с подельником поднимаемся на — какой там? — на третий этаж. Шофер внизу, караулит подъезд. Подельник в маске, всходит до четвертого этажа и вызывает для себя лифт — на нем потом и уедет. А я подхожу к двери и звоню. Длинно, требовательно. Так, словно случилось нечто сверхаварийное и суперважное. Конечно же в такую рань к двери подойдет он сам, какой бы трус ни был, жена его все-таки вытолкает, хотя бы спросить: кто там? Итак, из-за двери раздается блеющее: «Кто там?» — но я с понтом не слышу и запускаю еще один дли-и-инный звонок, чтобы спровоцировать его еще на одно блеяние, дабы удостовериться, что подает голос именно он — зачем же нам невинную душу губить, чай православные. И когда он повторно проблеет дрожащим голосом: «Кто там?» — в ответ получит очередь, трескучую, дымную очередь поперек груди, по животу, прямо через дверь. Через железную, кованную, надежную его дверь, оклеенную для красоты дерматином. Старый добрый АКМС — это вам, ребята, не нынешние пукалки с укороченными стволами и ничтожными воробьиными калибрами, старый добрый АКМС — это настоящая машина для настоящих мужчин.
Да, приходится с удовлетворением констатировать: оружие, изготовляемое при «отце народов» было и в свое время лучшим в мире, и до сих пор не устаревает. Спросите любого, более-менее приличного террориста: что он предпочитает для дела? — ответ будет однозначным: из пистолетов — ТТ, из автоматики — АК, калибра 7,62 (русский классический трехлинейный калибр). Все позднейшие малокалиберные штучки — не оружие, а какая-то, извиняюсь, порнография — вы уж не серчайте на мена за правду, гражданин Калашников!
Итак, мечи свое разящее копье, бушмен наивный, мечи в нарисованного врага, поражай его, сучару, поражай стальной пикой: в голову, в печень… Удар! Еще удар!
Да какие вы козлы?! До «козлов» вам — ого-го-го! Вы — клубок скользких червей, кокон кровавой мрази. Жизнь наезжает на вас все круче и жестче, грубой крестьянской телегой, — и скоро от вас лишь кровавая дрянь брызнет на стенку. Еще чуть-чуть, и вы будете вышвырнуты на свалку истории, все эти специалисты по всевозможным (см. выше) «духовным» полям, окоемам и пядям, все блаженно-лукавые бородатые болховитяне, мандельштамоведы, поющие на своих сходняках стихи аки псалмы, — скоро не будет больше этих глупых гранитных досок третьестепенным подмалевщикам, которые вы так профессионально навострились открывать, не будет и собраний сочинений никому не известных борзописцев, к которым вы так ловко пристрастились писать предлинющие комментарии, сотканные из общих мест. Вы ненавидите друг друга, хотя различий у вас на удивление немного, вы все ужасающе бесталанные иллюстраторы общеизвестного и всех вас кормит так называемая «духовность» — а вы-то хоть знаете, с какого плеча креститься, выпускники партшкол?
Сколько памятников и досок понаоткрывали неизвестно кому, — из того гранита лестницу можно было бы сделать, хоть одну в городе приличную, сколько талантов толкнули к бутылке и в петлю, и сколько написали потом о них воспоминаний! Сколько тащите вечно «подающих надежды» своих клевретов, у которых языки давно уже приобрели форму ваших ягодиц!
Если б я был бандитом, я бы поставил себе за правило очищать любимый город от ваших смешных, убогих, никчемных монументов.
Тем более, все это противно христовой вере… Вот уродливый а-агромадный идол, призванный изображать третьестепенного стихотворца в кавалерийской шинели, певца пастухов и сивок, который раза в два больше памятника самому императору Петру Великому — тротиловую шашку (ТШ-200) под него! Впрочем, не свалит. Тогда танковую мину (ТМ-72) под него! Жахнет — мало не покажется. Вот нечто карикатурно-бомжеобразное, исходящее неустроенностью, мазохизмом и косноязычием, это нечто позорит, унижает, уничижает того, чье имя написано на этом бронзовом непотребстве — коммулятивный заряд (КЗ-6) под этого монстра! Вот еще глыба бронзы в виде человека, сидящего в смокинге (!) на грязном бревне, с какой-то лохматой дворнягой — ни человек, ни дворняга, ни бревно к нашему городу не имеют никакого отношения — противопехотную мину (ПМН-2) ему под мышку, и для верности под собаку — «лимонку» (Ф-1).
«Лимонка», так же как и АКМ, — это единственное, что по-настоящему котируется на Западе, да и на Востоке, — не ваша пресловутая замшелая «духовность», а именно эти предельно простые аргументы русской индивидуальности наиболее популярны и особо почитаемы в мире. Недурны также были и наши ядерные подводные лодки, которые порезали на металлолом под ваше пацифистское восторженно-истеричное блеяние.
Удар! Еще удар! В печень, в голову, в сердце, в душу, вашу мать…
Да, с детства я мечтал быть бандитом. Налетчиком.
Террористом. Гангстером. Робин Гудом. Бомбистом Савенковым. Безжалостным и хитрым Камо. Отчаюгой Котовским. Отважным Че Геварой. И вроде все предпосылки к этому были: конфликтный, вздорный, упрямый, несдержанный, да притом вырос в пригородной воровской слободке, где восемьдесят процентов взрослого мужского населения тянули срокА (впрочем, и женщины не сильно отставали); из друзей детства сейчас пересидели, кажется, уже все, некоторые особо выдающиеся деятели имеют по четыре-пять ходок, а троих орлов уж нет на этом свете — да будет земля пухом Худяку, который поставил мне когда-то под глаз хороший бланш, — Чикаго да и только! — но, увы, я пошел по другой стезе. Не стал папой местной мафии, а стал — тьфу! — беллетристом-борзописцем. Правда, говорят, недурным. Даже вроде как генералом писательским. Что тоже нехерово, — а, пацаны?! Или все-таки бандитом, пожалуй, я бы достиг большего? Кто знает. Но уж тогда кое с кем разобрался бы — это уж точняк.
А впрочем… Если б я был настоящим, всамделишным бандитом, суровым семипудовым братком на шестисотом «Мерседесе», с двойной золотой цепью на толстой шее, имел четырехэтажный кильдим с лифтом и бассейном и прочими атрибутами «крутизны» (см. выше), то скорее всего о существовании таких ничтожеств, такой пыли под ногами, как вы, образованцы-оборванцы, я бы даже и не подозревал. А пока — вот вам, ребятки, памятник. Не обессудьте, что не из гранита, а из другого вещества, но радуйтесь хоть такому — как-никак останетесь в истории. И да не зарастет к нему народная тропа. Получите и любуйтесь.
Козлы!