Томимые странной и необъяснимой в последнее время жаждою, ехали мы на свою родину, к древнему роднику, чтоб набрать кристально-чистой ключевой влаги. Неслись мы в приземистой, обтекаемой иномарке, что скользила как серебристая рыба средь зелено-голубых придорожных кущ, — скользила, а мы взирали из ее чрева, сквозь затемненные выпуклые стекла, как сквозь окуляры перископов, на чудесные окоемы вокруг, взирали несколько отстраненно и рассеянно, ибо печально рассуждали о России, русских и нашей общей судьбе. И рассуждения наши были неутешительные. Что Россия, дескать, кончилась, и живем мы, присутствуем при последних временах, в эпоху бесславного затухания, в период упадка народных и иных всяческих сил. И что кругом, мол, энтропия, развал, разлад, вырождение, безволие и тлен.

И, рассуждая этак, мчались мы по полям, летели с горы на гору («Ах, что за земля кругом! — отпускал мой спутник дежурные комплименты. — Прямо Швейцария!»), неслись по полям, лугам, а потом и по кривым улочкам старинного села Семидесятного, известного с XYII века, где каждый дом стоял на особицу, отдельной усадьбой, недаром основали село дети боярские, сиречь однодворцы, и где у обочин паслись с длинными шеями, гривастые, породистые кони (не лошади, а именно — кони, как на росписях Палеха), крутили рогами привязанные быки, а у самой дороги играли белоголовые и босоногие, как когда-то мы, деревенские дети, где текла какая-то неведомая уж нам теперь жизнь, непонятная сейчас и далекая, а мы мчались, не сбавляя скорости, чуть не передавив чьих-то важных гусей, и продолжали рассуждать о конце России.

Друг сетовал на то, что народ, дескать, совсем перестал себя уважать. Вот у него, например, работники получают по две тысячи, у его конкурентов в два раза меньше. А если ему взбредет в голову уменьшить зарплату вдвое — уменьшит, и никто не вякнет, потому что есть зарплаты по шестьсот-семьсот, и люди работают! Просто удивляет покорность народа. То ли дело — раньше! У Антонова, у Махно — целые армии собирались, с конницей, бронепоездами. Сколько было восстаний! А сейчас? Делают с народом что хотят, а наш воспетый богоносец смотрит «Поле чудес» и спивается.

Я вопрошал: что же делать?

Возмущаться! Требовать своих прав! Иначе семь шкур будут драть. А сейчас уже не требовать — сейчас стрелять уже пора. Вон в Чечне власть какая стала ласковая, «гуманитаркой» и всяческими льготами прямо завалила. Оружие у бандитов вы-ку-па-ет!

Я возражал: как же так, бывший мент, а зовешь, выходит, народ к топору? Самому же боком выйдет — потеряешь все. Вспомни, как жил раньше и как теперь. Тогда, будучи майором, на охоту ездил на велосипеде, а сейчас одних иномарок — три, дорогих ружей — целая пирамида.

Он прямо-таки взорвался. Да он готов отдать все свои ружья и иномарки, чтоб назад все вернулось. Согласен жить на пенсию советского подполковника при советской власти, чем вертеться так, как он вертится и как совестью и душой ежедневно торгует. Тогда у него была цель высокая, смысл в жизни присутствовал. Он служил великой империи. И это не громкие слова. По четыре месяца без выходных. То в засадах, то под пулями. На топоры ходил и на вилы. И делал это не ради зарплаты или пенсии — ради страны! Ради ее величия и благополучия. И это, опять же, не громкие слова — это правда!

Сейчас развалили все. Отдали не то что без боя — без крика, без возмущения оставили огромные территории, которые завоевывались и обживались в течение столетий. Никто даже не почесался! И, главное, народ не хочет не то что бороться, — не хочет даже осознать, что мы на грани катастрофы. Народ ничего не хочет делать. Вообще. Даже для себя. Идеал: пить пиво и лежать сутками перед телеящиком. Полный инфантилизм и пофигизм! Даже на рынке начинают торговать с девяти. Это когда ж такое бывало?

Вот как он сам, например, стал предпринимателем? Он просто стал что-то делать осмысленное. И стал считать затраты. Для этого не нужна высшая математика, даже алгебра, — достаточно арифметики и калькулятора, даже счеты годятся. И со временем у него все потихонечку закрутилось. Ведь у нас сейчас кругом — Клондайк. В любом месте можно начать любое дело — нужно только хоть что-то начать делать.

Но если не отстаивать свои права — ничего не получится. Никакого дела не будет. У нас везде и во всем сейчас — произвол. Такой произвол, что пора автомат брать. Пора партизанские отряды создавать. А народ молчит! Но ведь так никогда не будут ни с кем считаться. Нужны хоть какие-то действия, а не скотское молчание!

Мне ничего не оставалось, как разводить руками…

А по выветренным меловым склонам фасолинами чистыми рассыпались белые, тонкорунные, с большими жирными курдюками пушистые овцы; поодаль, на самом пылящем осыпающемся склоне стоял чабан с таким видом, словно он был не пастух, а завоеватель, победитель, чуть ли не господин, явно не русский, черный, носатый, небритый, лишь войлочной бурки горской да лохматой папахи абрековской с зеленой надписью из Корана для полного контраста и колорита не хватало, — он стоял, нагло, как ваххабит, держа в руках жменю остроголовых «чертовых пальцев», окаменевших каких-то древних моллюсков, похожих на винтовочные патроны, и метко, с гортанным криком, бросал их в непослушных баранов, особо упрямых.

И вот наконец — родник, в известковых глыбах. Из меловой горы мощно пульсировала мускулистая струя — она была небесно-голубого цвета. Будто гигантское сердце выталкивало из белой горы голубые свивающиеся жгуты. Такое чудо я видел еще лишь в Абхазии, когда прямо из камней также фонтанировала синяя влага. И пахло тут так же: свежестью и чистотой до хруста промытого стекла. Вода оказалась, как и в детстве, кристально-чистой, прямо-таки хрустальной, и настолько холодной, что рука в ней скоро немела. Вода была — сладкой, как жизнь, и потому ею невозможно было напиться. Сколько поколений моих предков пили из живого этого родника. Сколько омывали тут лицо и руки? Да кто ж их считал…

Набрав воды, поехали назад. Солнце опускалось. Байбаки попрятались. Лишь трещали сверчки-чурюканы. Было тихо, как будто никого кругом больше не существовало.

Уже проезжая село, увидели возле дороги, на меловом пригорке, поросшем сизой полынью и зеленым, колючим, вечноцветущим татарником, возле крутошеего жеребца четверых карапузов пяти-шести лет. Они стояли на взгорке, на фоне шоколадно-портвейного заката, рядом с ними махал крючковатым хвостом какой-то лохматый тузик да пускал летящие по ветру тягучие розовые в свете заката слюни флегматичный теленок, они стояли у самой обочины и следили за проносившимися машинами — трое белокурых и один чернявый. Если ехал «Москвич» или «Жигуль», они пропускали его, не обращая внимания. Но если ехала иномарка, они начинали свистеть, улюлюкать и, наклонившись, снимали штанишки и блестели белыми, еще по-младенчески пухлыми попками.

Мы ехали, мы мчались, мы скользили на хищно-обтекаемой иномарке. Нас тоже проводили — как и прочих — сиянием белых ягодиц. Друг притормозил и посигналил. Тогда ребята разогнулись, развернулись и обратились к нам передом. И стали трясти, выражая презрение, маленькими своими табачками…

В следующее мгновение они уже исчезли в татарниках и бурьянах, которые вольно разрослись сейчас не только по моей родине, но и, вольготно, по всей нашей стране. Какое-то время ехали мы молча — в шоке. Потому что это было как нападение партизан — неожиданное и потому чувствительное. Кто их научил? Кто надоумил этих совсем еще детей? Да никто. Сама жизнь надоумила.

А вы говорите — Россия кончилась?! Последние времена наступили… Нет, ребята, все только начинается. Дайте срок. Вот пусть дети эти подрастут. И лет этак через десять они уже по-другому будут встречать-провожать иномарки. Кирпичами. Булыжниками. Или гранатами.

Всю дорогу друг молчал. Что пригорюнился? — толкал я его локтем. Ничего не ответил он в ответ. Что тут скажешь? Тут не раз и не два репу почешешь.

Остается добавить, что привезли мы десять литров воды, изумительно-синей, отличной вкусной воды, а бензина сожгли рублей на сто пятьдесят. Выходит, каждый литр родниковой, отличной, вкусной воды обошелся в 15 рублей — чей-то дневной заработок. Заработок, который еще получить в конторе надо…

Такая вот простая арифметика.

(Публикуется с сокращениями)