Лет двадцать назад я написал нижеприведенный текст и назвал его «Укус гюрзы», но напечатать нигде не смог: в пяти-шести редакциях мурыжили по месяцу-другому, говоря потом что-то наукообразное о «художественности», «духовности», «нравственности» и прочей всякой ерундистике. Лишь один кто-то сказал по делу: конец, дескать, просчитывается… Но я-то уже и тогда знал, в чем главный недостаток: у меня не было ни «имени» тогда, ни опыта, ни связей, ни даже денег, чтоб поставить кому надо магарыч.

И пришлось переделывать этот текст и вставлять его отдельной главой в роман о Туркмении, который после то ли десяти, то ли двенадцати переделок все-таки вышел, но не принес ни славы, ни денег. Потом я перелопачивал его для издательства «Граница», под готовый договор, но началась инфляция, и к тому времени, когда роман был набран и нужно было переделывать договор под новые цены, жлобы-погранцы предложили за него сумму в половину полковничьей месячной зарплаты, — я порвал договор и швырнул клочки тем свиноводам в лицо. Набор рассыпали, и я с тех пор не верю ни в какую «офицерскую честь». Роман же валяется в двух-трех журналах, где его упорно обещают напечатать, но не печатают. Потому что он устарел уже тогда, когда еще только был написан. И устаревает с каждым днем все больше и больше.

Потому-то и не пишу я романов: уж очень быстротечна мимолетная жизнь наша изменчивая. Не угонишься.

Итак, роман лежит-пылится. Ждет, похоже, посмертного собрания сочинений. Но мне жаль кое-какие, особенно дорогие главы из него. Потому что откровенно описал там свою бестолковую, милую и не всегда праведную юность, и сейчас уже не помню, где правда, а где выдумка. И вот я выдергиваю одну главу и сейчас попробую продать ее как свежий рассказ.

Глава начинается с утра, хмурого, ноябрьского, в которое я познакомился с новой поварихой, которая, окликнув меня из-за раздачи, попросила помочь принести из подсобки кастрюлю с компотом. Я вылез из-за стола и вразвалочку, под завистливые взгляды дружков, особенно Игоря Чайболсона, пошел с ней в подсобку. Мне едва-едва исполнилось семнадцать, три месяца назад только закончил школу, но за те сто дней, что провел в этих песках, уже считал себя эдаким каракумским волком, пустынным барсом. Я шел за ней следом, отметив ее выпуклый, раздвоенный зад и длинные полноватые ноги, которые волновали меня всегда (впрочем, в том, старом варианте, об этом я не посмел написать, отделался общими, банальными фразами, типа: стройная, хрупкая, рыженькая, хотя на самом деле была она крашеная).

Потом там было о том, как понесли кастрюлю и девушка не удержала свою сторону, кастрюля опрокинулась, и компотом залило мне брюки. Она ойкнула, а я смутился. Она пообещала постирать. Я отмахнулся и поспешно, чтоб не видели ребята, ушел в общагу, переоделся в другие штаны и через минуту уже стоял на площадке перед столовой и ждал Абдулловича, с которым меня послали ехать на компрессорную станцию, отвозить краску. Покурил, пождал. Абдуллович не появлялся — ни сам, ни знаменитый его «Аполлон». Тут увидел, как через заднюю, неприметную дверь из столовой вышла давешняя рыженькая повариха с эмалированным ведром и стала отмыкать огромный ржавый замок, висевший на дубовой двери подвала; замок не отмыкался. Я знал, каким оригинальным способом он открывается, и потому подошел. Она мне улыбнулась (в прежнем варианте — диалог на полстраницы), пошутила: не страшно, ведь сейчас, мол, она и вовсе — с пустым ведром?.. Я отозвался: плевать! — поднял увесистый булыжник, два раза стукнул по замку, после чего ключ легко провернулся. «Ты не вор случайно?» — «Нет, пока только учусь».

Через четверть часа я уже знал, что новенькую повариху зовут Ирой, что фамилия ее, несколько странная для цвета волос, — Акопян; что живет она в Марах, у «Зеленого базара», а сюда попала из треста столовых, вместо «колхоза»…

— Эй, жених, ты, что ль, поедешь со мной? — раздалось неожиданно. — Я его час целый жду, а он с девушками-ревушками развлекается.

Перед столовой, на площадке, стоял пыльный грузовик, из кабины которого высовывалась стриженная под ноль голова Абдулловича; разноцветные глаза его — один зеленый, другой карий — были печальны и не гармонировали с остальным лицом, ужимками и вечной улыбкой похожим на обезьянье. Все звали его по отчеству потому, что от своего имени он приходил в бешенство. Когда-то отец назвал старшего брата Догнатием, а его — Перегнатием. (Кстати, на той стройке много было Фрунзиков, Энгельсов, Марксов, был даже один Микоян.) Старший брат спокойно относился к своему имени, младший же всячески игнорировал, и, видимо, в пику отцу, был тихим американоманом, что тогда, прямо скажем, не приветствовалось. Потому, похоже, и называл свой обшарпанный, латанный-перелатанный «ЗИЛ-157» «Аполлоном». Не греческого бога, о котором скорее всего и не слыхал, — американскую космическую станцию имел в виду, когда давал дребезжащей до последней железяки технике столь звучное имя.

По шоссе, до колхоза «Москва», неслись как угорелые. Абдуллович рассказывал анекдоты (почему-то все они были или про ишаков, или про хохлов), шутил, подтрунивал надо мной, что, мол, если придется выбирать между женщиной и ишаком, как говаривал мудрый и почтенный Хабиб-ага, выбирай ишака, — у меня же не шла из головы давешняя рыженькая повариха, стояли перед глазами полноватые ее ножки в черных волосках и оттопыренная пухленькая попка, — Абдуллович прошелся и на ее счет: под чей-то рост, мол, бабец, под чью-то шишку, — и балагуря так, почти не глядя на дорогу, крутил баранку. «Аполлон», будто с цепи сорвавшись, рыскал с одной стороны шоссе на другую и с ходу обгонял иногда по три машины сразу. Я тогда инстинктивно сжимался и судорожно хватался за пассажирскую скобу.

— Что? Страшно? — гоготал шофер. — А еще мужик-пужик!

За «Москвой» был колхоз «Ленинград». Пока доехали до «Ленинграда», два раза останавливали гаишники. Абдуллович без всяких разговоров совал им по трешке, и мы беспрепятственно неслись дальше. Нужно заметить, советской власти тут вроде как и не было.

Шоссе проехали быстро, я даже и не запомнил — промчались. За «Ленинградом» начинались пески. Свернули на колею, тут и пошло-поехало…

«Аполлона» бросало на ухабах, колеса буксовали в сыпучем песке, бочки в кузове катались, то и дело ударяя в борта. Абдуллович заскучал, даже «фонтанировать» перестал, и лишь кое-где, на такырах, твердых и ровных, как взлетная полоса, отводил душу, кочегарил на всю железку, и сразу же преображался, и опять из него сыпались анекдоты и присказки, и тут его имя вполне ему даже подходило. К счастью, такыры попадались редко…

Высунувшись в окно, я ловил раскрытым ртом прохладный от сырости ветер и улыбался беспричинно… Что может быть лучше плохой погоды?! — вспоминалась слышанная где-то или прочитанная когда-то фраза, и я впервые понял истинный смысл этой фразы, что действительно, как это хорошо, когда на дворе хмарь, из низкого, прохудившегося неба сыплется то сырая крупа, то полузамерзший дождь, на лужах крупные мурашки, а ты сидишь в сухой теплой комнате, в толстых шерстяных носках, и жарко горит печь, и пахнет хреном и сосновой живицей, а мать печет блины, и ты макаешь их в сметану. В самом деле, что может быть лучше?..

Ехали долго. Приехали на компрессорную станцию только после обеда, уставшие и голодные. Но отдохнуть — хотя бы просто перекусить — Абдуллович не дал: ноябрьский день — он и в Каракумах, как заячий хвост. Легко запрыгнув в кузов, он помог мне выгрузить бочки с краской. Обедать не стали, наспех пожевали кусок брынзы с хлебом — и обратно… Когда уже почти выезжали из поселка компрессорной станции, состоявшего из десятка вагончиков и двух бараков, из-за своей микроскопичности даже не имевшего названия, Абдуллович вдруг резко затормозил, выскочил из кабины и побежал навстречу какому-то человеку. Они долго трясли друг другу руки и говорили, говорили… Я ерзал на разбитом, с торчащим поролоном, засаленном сидении: уже пропали краски, все сделалось серым — и вагончики, и бараки, и пески, и чахлые кусты саксаула, — все приобрело невыразительный, грязно-серый цвет, вот-вот ночь навалится, а мы все еще не выехали даже. Неожиданно Абдуллович спохватился, оглянулся, вздрогнул, будто током его ударило, быстро попрощался со своим собеседником и залез в кабину. Я поинтересовался: кто это? Кунак, был ответ. Как это — кунак? Друг? Родственник? Нет, друг — это друг, а кунак — это кунак. Выше!

— Взял бы меня в кунаки, — пошутил я и осекся, встретив насмешливо-оскорбленный взгляд Абдулловича.

— Поехали… кунак-мунак!

Темнота наваливалась сразу, стоило Абдулловичу включить свет. Единственная фара «Аполлона», как глаз циклопа, выхватывала из черной монолитной горы желтый тоннель с едва заметной колеей на песке. Ехали почти наощупь. Абдуллович молчал — не до анекдотов стало. Я, поиграв мысленно с образом рыженькой поварихи, с ее ножками, грудью и со всем остальным (в старом, юношеском варианте были глаза, локоны и что-то еще — губы, что ли?), потихоньку задремал под монотонный гул двигателя, и мне то казалось временами сквозь дрему, что «Аполлон» — это батискаф, и плывем мы, исследуя дно мирового океана, и чудились в темноте огромные плотоядные глаза морских чудищ и всяких гадов; то грезилось, что едем на каком-то планетоходе по обратной стороне Луны, и кругом вечный мрак, то… Очнулся от громкой ругани. Машина буксовала, Абдуллович собирал и аллаха, и шайтана, но «Аполлон» не выезжал. Вдруг что-то затрещало сзади, двигатель взревел, все набирая обороты и набирая, и казалось, еще мгновение, и полопаются, разлетятся в куски цилиндры, и вдруг заглох. Абдуллович вскрикнул и, выключив зажигание, нырнул из кабины в непроницаемую тьму, пахнущую тертой резиной и горелым сцеплением. Через минуту он появился и сказал, что все, дескать, кранты, приехали, кардан полетел, и придется, видно, ночевать здесь, может, завтра, кто-нибудь подберет.

— А передний мост? — заикнулся было я.

— А-а… — отмахнулся Абдуллович, и я понял, что и на эту тему он не желает продолжать разговор.

— А если пешком?

— До шоссе километров десять. Пойдем лучше дрова ломать. Саксаул-максаул.

В кромешной тьме я ломал саксаул и клял про себя понедельник — невезучий день, клял безалаберность Перегнатия, клял его «Аполлон», нормальное состояние которого — неисправное, клял бригадира, которому взбрело на ум послать именно меня в эту дурацкую поездку. Себя поклясть не успел: в кустах вдруг зашуршало, зашипело, и я испуганно отпрыгнул — змея! Увидел, как что-то черное уползало от меня, и тут раздался крик: «А-а! О-о!».

— Что такое? Что случилось?

— Змея! Укусила! — не своим голосом проговорил Абдуллович. — Ну-ка, посвети.

Трясущимися руками я зажег спичку. На ладони Абдулловича кровоточили две маленькие глубокие ранки.

— Ты ее видел?

— Кого? Чего?

— Змею.

— А как же! Гюрза. С метр, не меньше, — высасывая из ранок кровь и громко сплевывая, упавшим голосом пробормотал Абдуллович. — На трассу выходить надо, — быстро решил он. — А то, я уже чувствую, рука неметь стала. Ну-ка, перетяни.

Я крепко перетянул ему руку поясным ремнем, и мы двинулись. Сначала Абдуллович шел молча и достаточно быстро, низко наклонившись, будто внюхиваясь в следы от шин, я еле поспевал за ним. Потом он ослабел, и у него вырвался первый стон, потом еще, еще…

Он потирал укушенную руку и стонал, стонал с каждым разом все громче — яд, видно, начинал действовать. Я каким-то странным образом видел во тьме его красные белки, расширившиеся, светящиеся зрачки, мольбу в них и боль.

— Больно?

— Ы-ы, прямо жилы выдирают… — прохныкал Абдуллович и застонал громче.

Мы все чаще стали сбиваться с колеи. Приходилось оставлять Абдулловича и бегать вокруг, искать потерянную тропу при свете зажженной спички…

Но вот коробка пуста, а до автострады «Чарджоу — Мары» не близко: не слышно машин, не видно света от фар. Абдулловичу совсем плохо: повис у меня на плече, лишь ноги переставляет. И с колеи сбились окончательно, бредем наобум. Я стараюсь поменьше поворачиваться, чтоб не забыть направление. Устал мертвецки, сил, кажется, совсем уже не осталось. На вид Абдуллович тщедушный, маленький, но до чего ж, оказывается, тяжел. А так хочется отдохнуть, что упал бы сейчас и до утра ничто не подняло бы…

Надежда, как известно, умирает последней — я убил бы ее первой. Поколебавшись, оглядевшись, потопав ногами, чтоб разогнать всякую нечисть, кладу Абдулловича на песок и сладко растягиваюсь рядом; хотел было закурить, но вспомнил, что спички давно кончились. Но все равно хорошо! Так бы и лежал… Абдуллович, молчавший до того, вдруг заговорил:

— Послушай, друг! Если я… — через силу выдавил он. — Ну, если не дойду… если помощь придет поздно… скажи Фатьме, жене моей скажи… это моя последняя воля, скажи, чтобы… если сына родит… она родить должна скоро… чтобы в честь тебя назвала…

Мне сделалось совсем не радостно. Мне сделалось жутко. Пахнуло могильным хладом, как ни высокопарно звучит это.

— Дойдешь! Обязательно дойдешь! Еще чего выдумал! — но произнося это, внутри я содрогался от ужаса.

— Да, тебе легко говорить!.. — шмыгнул он носом, как маленький.

— Ну что ты?! Что ты! Успокойся, — бормотал я, чувствуя одновременно, как страх холодил лопатки: вдруг в самом деле умрет. Этот страх придал сил. Поднявшись, взвалил товарища на плечи, и зашагал вновь, покачиваясь от усталости. Тошнило — ведь с утра, считай, ничего не ели. И ночь казалась вечной, а путь — без конца.

Прямо перед собой увидел зеленые светящиеся точки. Неужто волки? Но раздался плачущий вой, и от сердца отлегло — шакалы! Сперва непрошеные гости держались на почтительном расстоянии, лишь противно, как-то по-кошачьи, завывали. Потом, осмелев, стали вертеться чуть ли не под ногами. Осторожно, стараясь не потревожить Абдулловича, я наклонился, нащупал увесистый булыжник и с яростью запустил по тем зеленым, самым наглым глазам, что были, похоже, метрах в пяти от меня, а то и ближе. Резанул слух испуганный визг, и стая с противным брехом разбежалась.

— Попал! — злорадно сказал вслух, и где-то внутри несколько раз отозвалось приятным эхом: попал! попал!

Теперь шакалы держались настороженно, лишь завывали время от времени… Абдуллович же и ноги перестал передвигать. Похоже, потерял сознание. Последние силы покидали и меня, давешнего возбуждения хватило не надолго. Все чаще останавливался — щуплый Абдуллович висел уже не мешком, а гранитной глыбой, монолитом, — и вот снова не выдержал: оглядевшись, потопав ногами, осторожно опустил его на отволглый песок, ослабил ремень на руке и боязливо прилег рядом. На минутку, говорил себе. Полежу чуток и встану. И опять пойдем. А пока надо отдохнуть, сил поднабраться. Дойдем!

И уснул. Очнулся внезапно, будто кулаком в бок поддел кто. Вокруг — в метре, может, ближе — светились глаза, пахло смрадом помоек, прелой шерстью. Я резко вскочил и заорал страшным даже для себя голосом:

— Что, гады, думали, мы уже подохли?! — Огоньки исчезли, растворились во тьме. — Ого-го! Держи! — вопил я вслед удирающим шакалам, а самого колотил нервный озноб.

Появилась икота, частая, сухая, выворачивающая желудок, — никогда такой не было, противной. Злясь на себя за слабость, взвалил бесчувственного Абдулловича на загорбок, поплелся на ватных ногах. Земля прогибалась и покачивалась, будто не по песку шел, а по зыбкому моховому болоту. И так хотелось спать… не двигаться… не тащить никого… Спать! Но в голове молоточком стучало: нельзя! нельзя! уснешь — конец! Не тебе — Абдулловичу. А у него сын скоро должен родиться… (Вряд ли думал я тогда так складно, это потом, наверное, сочинилось, — а тогда я просто боялся, что он умрет у меня на руках, боялся дурацкой смерти среди черной ночи — что тогда делать?!) И я шел. Заставлял себя шагать. Направление на автостраду потерял после сна, теперь не знал, куда иду, — шел вперед, правильно — неправильно, лишь бы не стоять. Умные мудрствуют, храбрые действуют. Я и шел, веря, что куда-нибудь выйду, и что все будет хорошо, — без веры нельзя. Ведь если дух в смятении — поражение неизбежно.

Краем глаза заметил, как зеленые шакальи огоньки собрались в кучу и куда-то исчезли, а через какое-то время услышал фырканье, шум движения, лязг, приглушенные голоса людей — звуки движущегося каравана. Караван проходил где-то рядом, и притом в полной темноте. Я мог поклясться, что явственно разобрал голос Исмаила, одного нашего жучка, который бескорыстно любил только деньги и говорил, что если, мол, у тебя нет денег, значит, они тебе и не нужны. Я так обрадовался, что даже охрип…

(Впрочем, это вклинился романный кусок про контрабандистов, которые по ночам гоняли караваны с анашой и заграничными тряпками из Афганистана. Я неожиданно охрип, а когда голос появился, хватило ума больше не кричать: нас бы просто придушили.)

Шакалы ушли за караваном, на прощанье противно взвыв. Я тоже кинулся следом, рассчитывая на то, что верблюды приведут к жилью. Они привели бы нас к кривому ножу-пичаку, если б на горизонте вдруг не обрисовались два мощных луча света. Воистину, несчастье приходит к несчастным, а счастье — к счастливым. То шла, на мое счастье, машина. Я бросился ей наперерез — и откуда только силы взялись. Шоссе где-то рядом. Машина все ближе, ближе… Не успеть! А следующая когда-то будет? Еще чуть-чуть. Нет, не успеть. Успею! Споткнулся и со всего маху упал. Под ободранным коленом почувствовал асфальт. Успел!

Подбежал шофер самосвала: что случилось, ребята?

— В больницу. Срочно! Его — гюрза…

Очнулся на топчане в коридоре, стены которого выкрашены яркой, веселой желто-зеленой краской. Пахло свежевымытыми полами и чистотой. Проснулся с ощущением праздника. Первым делом спросил у пробегающей сестры: как там мой укушенный? Все в порядке, жив-здоров. Я чуть не запрыгал козликом. Тут подошел пожилой туркмен в белом халате.

— Ну, как спалось на новом месте?

— Спасибо, хорошо, — ответил я с таким чувством, как если б мне сейчас должны вручить орден. — Как там Абдуллович?

— Перегнатий Нукхадыров? С ним все в порядке. Завтра выпишем.

— Как — завтра?

— Он здоров. — И, на мой обалдевший взгляд, добавил: — Видите ли, молодой человек, вашего друга не кусала никакая змея. По всей видимости, его укусил молодой варан. Ну, а он, похоже, принял эту безобидную в общем-то ящерицу за гюрзу… Человек, как я понял, он очень впечатлительный, легко возбудимый, тут еще темнота, безысходность положения (я кивнул), у вас ведь с машиной что-то случилось, с дороги сбились (я опять кивнул), потом вы переусердствовали с ремнем — рука у него сильно затекла. И, как следствие, — нервный шок. Причина которого — сильный испуг и самовнушение.

— Поня-ятно! — протянул я угрюмо и вышел на улицу, не простившись, хотя доктор был совсем ни при чем. Но от сердитого нечего ждать ума.

День стоял такой же хмурый, как и вчера. Такая же хмарь серым брезентом застилала небо. И, как под плотным брезентом, было душно и тяжко — куда только подевалась вчерашняя прохлада? Каракумы, что ты хочешь, хоть и ноябрь. Вдруг больничное окошко распахнулось, высунулась стриженная черная голова Адбулловича, и он приглушенно прошептал:

— Слышь, дай-ка закурить, кунак! Умираю без курева.

Я чуть было не заорал: «Что? Кунак? Ишака возьми себе в кунаки, коз-зел!» — но сдержался: у Абдулловича был такой потерянный вид и так заискивающе он ощупывал меня своими разноцветными глазами, гадая, верно, знаю правду или нет? — что у меня дрогнуло сердце и я протянул ему две оставшиеся мятые сигареты. Стараясь не выдать себя, не показать ненароком, что все знаю, спросил:

— Как рука? Болит?

— Да еще побаливает, — поспешно поморщился Абдуллович, осторожно поглаживая руку. — Но все хорошо. Доктор-поктор знающий попался, в районе лучший врач. Скоро выпишут. Сейчас медицина сильная! — вдохновенно врал «впечатлительный» Перегнатий, бегая разноцветными глазами и краснея. Я вспомнил: чем хуже о людях судишь, тем правее будешь, и опустил взгляд, сделал вид, что ничего не заметил — ни фальши, ни стыда. Попрощавшись, поспешно ушел. Отойдя немного, обернулся. Мой кунак задумчиво курил, виновато пуская дым в открытое окно. Я махнул ему рукой — пусть не будет у него тяжести на душе. Как-никак, мы теперь не чужие…

До общаги добрался на попутках только к обеду. В комнате был сосед, рыжий Игорь Чайболсон, ненавидевший даже само слово «рыжий».

— Тут эта ры… новая повариха тебя спрашивала. Заходит, задом так это дрыг-дрыг. Увидела твои штаны — они кОлом стояли, — хвать их и так это быстро-быстро, как будто я их отнять хочу: мол, облила и жаждет постирать. Да, парень, ну ты даешь. Уже и штаны стирают.

— Дурак и не лечишься, — огрызнулся я, раздеваясь. — Передай бригадиру, что буду отсыпаться, потом все объясню. А Иру увидишь — ее, эту «ры-новую повариху» Ирой зовут — так вот, увидишь, извинись. Скажи: извините-простите, простите-извините, я о вас гадости говорил, да за глаза притом.

— Как же, как же. Скажу: пардон, мерси, мадам…

— Мадемуазель, неуч!

— Да ладно — заливать. На «мадамов» у меня глаз наметанный…

Игорь еще что-то болтал, но я его уже не слушал. Мне снился прозрачный, розово-голубой счастливый сон… Я спал и не знал, что «Аполлон» уже пригнан своим ходом, — достаточно было проволокой прикрутить штангу «газа» (которая ночью оторвалась) к карбюраторному рычажку, — и что через восемь дней эта девушка со странной для ее светлых волос фамилией Акопян станет первой моей женщиной. Ничего этого я не знал — я спал.

Ау, Ира, где ты — первая моя «учительница»?

…Вот такой там тогда был конец. Помнится, кто-то говорил, что он запросто просчитывается. Может, и так. Но держу пари, нынешний конец вряд ли просчитаете. Даже если вам известна богемная легенда о Пикассо и его ученике. Это когда великий постимпрессионист, для которого творить желаемое было единственным на свете законом, подошел к своему ученику и посмотрел его картину. Наивно и жутко, отметил про себя. Наивно, как жизнь, и жутко, как смерть. Да, картина была недурна: пустынный пейзаж прямо-таки излучал невыносимый зной, он просто дышал смертью. «Ну, как поживаешь?» — спросил Мастер и по рваным башмакам и голодному блеску в глазах ученика понял, что вопрос этот, как принято выражаться, риторический. Жалко стало ученика — талантливый был парень, — и тогда Пикассо решил помочь ему, он обмакнул три пальца в краски и, по-змеиному клюнув ими картину ученика, легко провел извилистую разноцветную полосу, издали похожую на след змеи. Может, кобры, а может, гюрзы или еще какого ползучего пустынного гада. «Иди, — сказал, — продай, поешь и купи себе, пожалуйста, новые башмаки». — «Но учитель! — ужаснулся ученик. — Вы же испортили картину!» — «Болван! — сказал Пикассо не без разочарования. — Как раз за эти-то полосы тебе и заплатят. Ведь этот след — от моих пальцев».

Такая вот легенда. Красивая и одновременно грустная. Жестокая, как сама наша жизнь несовершенная. Уродливая, вывернутая наизнанку, как всякая мода, всякое «имя» в искусстве.

Итак, внимание! Вот я, сорокалетний, известный и признанный, старый литературный волк, «смеющийся лев», легко касаюсь тремя пальцами своего юношеского, наивного произведения двадцатилетней давности и несу в очень солидную, неприступную редакцию.

Продано!

А ведь признайтесь, что такой конец вы наверняка не просчитали?!