Сереня возлежит на сосновой доске-сороковке, за камышовой высокой стеной, которая задерживает ветер и улавливает в себе редкий, летящий косо снег, он удобно возлежит у костра, который ласково греет ступни, который горит ровно и жарко и очень экономно, не потрескивает искрами, а равномерно отдает свое тепло, Сереня возлежит, подобно древнему греку, как там бишь его, Гераклиту или Диогену, а в большой эмалированной чашке уже булькает вода, там варится красная крупная морковь, богатая витаминами, особенно витамином А и каротином, что очень благотворно действует на зрение и память, и еще чуть-чуть, и ее можно будет есть, точнее, вкушать, одну он уже попробовал — сладкая, как сахар! Странно, что он раньше как-то не то чтоб не жаловал морковку, но вроде как недолюбливал… Так думает Сереня, возлежа на доске-сороковке, нежась в тепле от костра, он думает этак в уюте, и ему хорошо.

Собственно, много ли надобно человеку для счастья? Правильно — всего ничего.

Вокруг расстилается миллионный город; посреди города линза замерзшего водохранилища, по берегам которого кое-где растут камыши и кое-какие деревья, они как некие островки природы среди нагромождений железа, стекла и бетона; и в одном таком «островке» и расположился Сереня со своим варевом, не очень калорийным, но высоковитаминным. За камышом, в двадцати-тридцати метрах, проносятся машины, рядом бурлит городская жизнь, но городу нет дела до Серени, а ему нет дела до города. Пусть мир этот догнивает в грехах, гордыне и всяческих неправдах, обронил один монах-отшельник, человеку же, чтоб сохранить в себе человеческое, надобно отгородиться от мира. И слова эти врезались Серене в память.

Какой ты, к дьяволу, человек?! Ты давно уже скотина двуногая! — утверждал бомж по кличке Бусурман. На что Сереня соглашался, и кивал, и в глаза даже заглядывал с готовностью: да, скотина. Он совсем даже не против. Ну и что? Легче тебе сделалось, человече?

Хотя, если разобраться, человек от животного отличается, может быть, лишь тем, что мечтать может. Когда мечты покидают — вот тогда уж все… А мечта у Серени была. Тайная и заветная. Такая тайная и настолько заветная, что он старался о ней не думать, чтоб не сглазить. Ведь если у человека пропадут иллюзии, то что у него останется? Кроме скотской оболочки?..

Тайна сия заветная заключалась в том, что в одном надежном месте хранилась у Серени литровая стеклянная банка, в которой в сухости и сохранности ждали своего часа паспорт, военный билет, где он сфотографирован в форме матроса Тихоокеанского флота, а также лежало еще в той банке восемьсот восемьдесят рублей денег. Да, деньги свои Сереня хранил в банке…

В плавсостав же он попал случайно. На призывном сформировали две команды: сороковую и пятнадцатую. Сереню записали в сороковую. Но один симпатичный паренек предложил Серене поменяться, были у него на то какие-то веские причины. Поменялись. И оказалось, что сороковая команда отправлялась служить в Севастополь, в береговую охрану на два года, а пятнадцатая — аж в Находку, на линкор «Бесстрашный» — на три года. И пришлось Серене отслужить три года. Ну так что ж, отломал… А когда спрашивали, присутствовала ли на корабле дедовщина, он лишь плечами пожимал: может, и присутствовала, только он как-то не заметил то присутствие, что приказывали старшие по званию и старослужащие делать — делал, на то и служба. Потому и вернулся с двумя лычками на погонах и совсем не жалел о давнем том обмане — значит, парню очень уж нужно было.

Но это было давно и словно с другим человеком, а сейчас ему оставалось скопить еще двести двадцать рублей. Именно столько, тысячу сто, просили за домик на хуторе Прилужном, соседнем с его родным хутором. К себе домой он не хотел возвращаться тем, кем стал, — он решил вернуться на родину, но на соседний, хохлячий, хутор, где его никто не знал. И копил для этого деньги.

Да, Сереня давно уж решил вернуться к родным, так сказать, берегам. С этой целью прошлым летом он посетил соседние с родным хутора, приценился к одному домику — за него просили тысячу сто. Соседка-хохлушка, у которой были ключи, отперла дом. Пахло там затхлостью, но пол еще блестел краской, на лавках полно было посуды, всевозможных банок и кастрюль, даже старый холодильник был в наличии и даже работал, когда его включили. Дело оставалось за малым — скопить деньги. И Сереня стал копить.

Как известно, первую тысячу заработать всегда труднее, чем второй миллион. Тем более если нигде не работаешь. Да и живешь под открытым небом или по случайным подвалам. Но Сереня вот как-то исхитрился… Он отошел от компании бомжей, где верховодил Хрун, а за моральным обликом, чтоб жили «по понятиям», следил Бусурман, он перестал делиться с ними добычей, перестал пить с ними и ночевать в теплотрассах. Его не раз предупреждали: с огнем играешь, паря, смотри, как бы не разделить участь Кислого и Горбуна, те тоже, деятели, отошли от копны и куда-то пропали-испарились (злые языки болтали, что их то ли под статью подвели и законопатили на нары, то ли попросту съели), но Сереня не боялся угроз, он спал всегда вполглаза, два раза не оставался ночевать на одном и том же месте, всегда носил с собой хорошую «занозу», которую можно было использовать в случае нужды и как «пику», и через некоторое время у него завелись деньжонки. Он собирал бутылки, рылся на свалках и помойках в поисках цветных металлов, да мало ли иных способов сколотить деньгу в большом миллионном городе, было б желание. Тем более если ты трезв, если у тебя четкая цель и если ты осознал себя человеком.

Ближе к весне, когда пачка денег распухла, он все чаще стал представлять себе, что будет, когда скопит наконец нужную сумму. Случится это к весне, уже почки будут распускаться, он уйдет из города в ночь, чтоб никто не повстречался, за ночь дойдет, утром купит домик, оформит за день в сельсовете, нагреет воды, отмоется, отоспится — в тепле и сухости. Потом вскопает и засеет огород — картошки и прочих семян, Бог даст, одолжат соседи или отработает за семена на их огородах. А там, может, и работенка какая в колхозе найдется. А то, смотришь, и хохлушка какая-нито не очень старая приголубит… В общем, как-нибудь проживет. Народ же существует как-то!

И он представлял, как будет ходить на соседний, родной, за семь километров хутор, где родился и вырос. Его там, конечно же, никто не узнает — лет-то сколько прошло! — да и некому, считай, угадывать, людей осталось раз-два и обчелся, и как он обойдет все памятные до слез места, где играли они с пацанами в детстве в войну, дрались на саблях, вылавливали сусликов и откапывали слепышей, полям родным пользу приносили, где летние дожди были теплы и ласковы, где были добрые фильмы про героев, поступки которых были возвышенны и благородны, они крутились, те фильмы, под стрекот старенького кинопроектора в тесном клубе, где дым плавал слоями, а пол был устлан подсолнечной шелухой, где в каждом палисаднике росли мальвы и маки и никто не догадывался, что мак нужен еще для чего-то другого, а коноплю выращивали лишь ради семени.

Он представлял, как будет лежать на меловом склоне, пахнущем чабрецом, а вокруг среди ковыльной травы будут алеть реликтовые воронцы, трепетать на ветру метелки горицвета и как будут стрекотать в траве кузнечики, как и тридцать лет назад, а над головой, в выгоревшей синеве, заливаться жаворонок, — и от одних таких мечтаний по заросшим щекам Серени текли порой мутные слезы. Да, седой бородатый бомж плакал, как ребенок, а народ шел мимо, безучастный, равнодушный, валил мимо, поглощенный своими проблемами, и никому не было дела до плачущего человека, а если кто и обращал внимание, то думал, что, наверное, напился. Ведь русский человек в пьяном виде или поет, или плачет.

Боже мой! Сколько лет прошло, а все помнится, будто вчера было: весна, уже просохли стежки, и они с бабушкой Олей и младшей сестренкой выходят в лес. Птички поют, земля пахнет одуряюще теплой сыростью и какой-то бражной свежестью, аж в нос шибает, уже кое-где какие-то цветочки то тут, то там лиловеют, на сестренке новые красные сапожки, а на тебе, Сереня, блестящие боты, которые пахнут резиной и фланелью, в них тепло, мягко и удобно, и так уютно, что хочется прыгать и скакать, как козленок, и ты скачешь, и ты прыгаешь, и тебе радостно, как никогда уж больше не бывало радостно. Ни-ког-да!

Потом была служба на океане, далеком и студеном. Но служба легкая, мелькнули три года как день один. Потом появилась Галка и дочка Светка (сестра же вышла замуж за какого-то то ли негра, то ли араба, уехала в Африку и пропала) и комната в семейной общаге, сначала тихое, недолгое счастье, потом упреки ежевечерние и ежеутренние в никудышности, в никчемности, в том, что неудачник и рохля — с них день начинался и ими же заканчивался, и даже порой ночь прихватывалась, — и стал заглядывать Сереня в питейные заведения, где пытался со случайными приятелями поделиться своей болью; потом нелепая посадка на год «химии»: поспорили с одним деятелем в пивнушке, а у того оказались очки разбитыми, и все складывалось наутро, что вроде как Сереня это сделал, а он и не помнил, — и поехал, поехал он «за туманом», и пока сидел, раскрутился еще на два годика за недонесение, есть такая статья, и получилось в итоге, что вместо одного года «химии» оттянул три строгача. Пока парился в тюряге, Галка развелась с ним, выписала его с жилплощади плюс мать умерла от горя, застарелый жировик на груди вдруг превратился в злокачественную опухоль, и сгорела мама за полгода, даже попрощаться с сыночком не успела, Галка мамин домик толкнула по дешевке, деньги, конечно же, прикарманила («для Светы на приданое»), а тут инфляция, и те копейки, что оставались у Серени на сберкнижке на черный день и которые Галка не успела ополовинить, превратились в пшик, спасибо Гайдарчику, дай ему Бог такого же счастья. И потому, когда Сереня вышел из ворот скорбного дома, идти ему и в прямом, и в переносном смыслах было некуда, одеться не во что, в чем попал, в том и вышел, в чем вышел, в том и стал жить. И пошел он от проходной к проходной, к Галке появляться стеснялся, она была уже замужем, и ему не хотелось разочаровывать ее затрапезным видом и не хотелось пугать Светку, пусть так и думает, что папашка ее в самом деле геройски погиб, выполняя интернациональный долг. И так ходил он от проходной до проходной, и нигде не брали даже даром поработать, потому как о деньгах все давно уж позабыли, не платили никому, а народ горбил даром, такого, говорят, в истории мировой еще не бывало. И так обошел он и объехал полстраны, побывал в разных местах, знаменитых своим историческим прошлым, во многих монастырях, скитах, притонах и теплотрассах пожил, прожил с себя все, что было мало-мальски ценного, и с тоски стал напиваться до бесчувственного состояния, когда все равно уж где спать, что есть и как выглядеть, когда жить не хотелось и он звал смерть, правда, наутро раскаивался, молился истово и тянул эту проклятую лямку дальше. Но в последний год, после посещения одного монастыря и беседы с монахом-отшельником, совсем еще молодым, который сочинял песнопения духовные и пел их под гитару, который ошарашил Сереню словами: ты же здоров, ты свободен и ты еще молод — разве этого мало? — который утверждал, что спасение в самоограничении и самопожертвовании «за други своя», нашло после этого на Сереню какое-то просветление, появилась тяга, почти юношеская, к жизни и вера в себя, и он стал даже удивляться, как это раньше такие простые истины не приходили ему в голову, и уже без сомнений пошел он к той цели, что замаячила перед ним.

И вот сейчас он возлежал в тепле, у костра, и варилась пища, и полбутылки у него было кислого квасу, которым угостил знакомый бомж, что жил неподалеку в подвале, и он предвкушал, как будет есть горячую морковочку и потягивать холодный терпко-кислый квасочек, мечтать о весне, до которой уже рукой подать, до календарной весны оставалось тринадцать дней, а до тепла настоящего — дней тридцать, может, чуток поболе, а там уж у него будет дом и свой огород, а в огороде сад, который будет цвести… и о многом другом еще мечтал Сереня, с виду вроде несущественном на посторонний взгляд, но для него очень важном, мечтал, полеживая на теплой доске-сороковке у ласкового костерка.

Но только он покушал одну-другую морковочку, как тут нагрянула из-за кустов сила великая, ментов высыпала куча черным-черна. Подхватили нарушителя порядка общественного, поджигателя-злоумышленника и повлекли его, болезного, к чумовозу решетчатому, заранее в подветрии поставленному. Влекли его совершенно невежливо, никакого политесу не соблюдая, несмотря на то, что многим сотрудникам он явно в отцы годился.

Он же пытался запихнуть за пазуху морковь свою недоваренную. Молодые менты смущенно переглядывались, а один старший прапорщик, зубы съевший на ментовской службе, ментовейший из ментов, из тех, кого нет в Чечне или еще где-либо в горячей точке, для таких случаев у них завсегда справочка соответствующая припасена, зато поиздеваться над беззащитным человеком — тут уж они первые, по всей строгости закона, — такой вот задубевший на заплечной службе старший прапор ударил пинком по чашке с морковью, и морковочки, будто худые востроносые снегири, разлетелись по камышам. Эх, прапор, прапор, хоть и старшой! Будто и не русская мать тебя родила в корчах на горячей печи, будто и не советскую школу посещал ты, жестокосердный! На что прапор старшой ответствовал, что, дескать, казенное питание получит сегодня Сереня, как есть он нарушитель общественного порядка, а это жрать — не положено, еще отравишься, а им отвечай. Ах ты, благодетель…

И в самом деле, уже через час Сереня получил полную миску горячих наваристых щей, от которых, правда, сильно попахивало ваксой, будто в них помыл кто-то свои кирзачи. Ну да и то пища!

А наутро Сереня помоет в ментовке все отхожие и прочие загаженные места, вспомнив между прочим свою службу на линкоре «Бесстрашный», даже вообразив себя матросом, старшиной второй статьи, и вскоре все отхожие и прочие места в отделении сияли, будто это была и не ментовка вовсе, а кубрики и отсеки линкора «Бесстрашный» и в благодарность повеселевшие менты отпустят поджигателя-злоумышленника на все четыре стороны и даже разрешат забрать всю пустую стеклотару, скопившуюся за время их нелегкой боевой службы, что опасна и трудна, а старший прапорщик расщедрится и отдаст бесхозный бушлат, который месяца три уж валялся у них в бильярдной и который облюбовал под спанье розыскной пес Алабай.

Сереня бутылочки сдаст все до одной и тут же толкнет бушлат какому-то барыге — не хватало еще блох собачьих нахватать, — выручит за все про все пятнадцать рублей пятьдесят копеек. Десятку решит отложить в схрон, а на пять с полтиной купит себе хлеба. Когда подойдет к старому, заросшему ороговевшим бурьяном пожарищу на месте частного дома, заметит, что кто-то был тут ночью и чего-то настойчиво искал… Сердце у Серени похолодеет: кранты деньгам! Домик с огородом, с цветущим садом растает у него перед глазами прямо в воздухе. Эх, никогда тебе, Серый, не встречать на крылечке рассветов — ты так и сдохнешь где-нибудь под чужим забором! Однако литровая банка с деньгами и документами была на месте. Не нашли!

Сереня полюбовался на толстенькую пачечку, добавил десятку до кучи, спрятал свой клад и побрел на вчерашнее место, мечтая о том времени, когда скопит нужную сумму — уже чуть-чуть осталось! — и пойдет как-нибудь ночью, чтоб никто не перехватил по дороге, пойдет на родину, придет утречком, купит тот приглянувшийся домик, протопит печь, помоется, простирнется и выйдет к вечеру в носках на теплую по-весеннему веранду, в «колидор»; будет стоять, слушать весенние звуки, а в саду будет петь дрозд, ему будет отзываться, передразнивая, скворец, земля на огороде будет исходить паром, и ему никуда не нужно будет спешить, никого не нужно будет опасаться и ни от кого не нужно будет прятаться. Он — хозяин!

А между тем он пришел в камыши. Все там осталось на месте: и разбросанное кострище, и чашка, и морковки. Он соберет их в чашку, помоет, разведет костерок из сухих дощечек и уже через полчаса будет кушать сладенькую морковочку и мечтать, мечтать о старом, что вот скоро уже сойдет снег… и он пойдет… и купит… и огород засеет… и рыбку в пруду разведет… И он лежал так на дощечке-сороковочке, и мечтал эдак, и вареную морковочку употреблял, очень полезную, богатую витаминами, и мечтал, и был вполне счастлив. Скоро! Скоро уже!

Воистину, мало — совсем ничего — надобно человеку для счастья.

x x x

Все произойдет в точности, как и мечталось Серене. Вскоре начнет таять снег, а потом и совсем растает, к тому времени Сереня скопит нужную сумму и однажды вечером соберется, отстирает в водохранилище, опроставшемся ото льда, свои лохмотья, помоется сам в Святом источнике, где вода до того чиста, аж синяя, и, едва смеркнется, двинется в путь. Домой! Домой!

И, уже выходя из города, наткнется на тех, от встреч с кем уклонялся всю осень и зиму: на краю свалки сидели у костра сам Хрун и два его клеврета: одного — то ли татарина, то ли чуваша — Сереня знал, звали его Бусурман, да при них Олеська-заглот, жалмерка Хрунова. Конечно, встреча произойдет бурная. Серене очень много предъявят претензий: и отступник (в переводе на литературный), и ренегат, и, вообще, козел. Хоть вины-то его перед ними и не было никакой, но его все-таки побьют. Чуть-чуть. И нехотя. Для порядку. Побили бы, может, и посильнее, но ребятам было лень, опять же Сереня не раздражал их, потому как не сопротивлялся и охотно с ними во всем соглашался, а может, потому, что Олеська заступалась, уговаривала ребят не сильно бить Сереню, жалко ей было этого жлоба единоличного.

Изменилась Олеська страшно. Еще год назад просто цвела, сейчас же… Опухшая, грязная, с заедами на губах, с волосами, как конская грива, да плюс ко всему прочему над глазом выросла у Олеськи огромная шишка-жировик, которая обезобразила Олеську, вообще-то совсем еще молодую девку, превратив ее в натуральное страшилище. Хрун, похоже, совсем перестал обращать на нее внимание и уважать, держал рядом, видно, из жалости, а может, потому что другой бабы пока не было. Как появится, так этой под зад коленом. А одна она не то что зиму не переживет, она и осень-то не сдюжит — или помирай, или в тюрягу садись. Да и опухоль — сегодня доброкачественная, а завтра… Эх, девка, девка! У женщины ведь мордашка — половина ее судьбы.

И, уже отойдя от них, уже в темноте спасительной, слушая, как клевреты Хруновы хвалились перед паханом, как они били Сереню: я ему под дых! а я пинком! — повернется Сереня вдруг к костру, появится из темноты неожиданно, несколько озадачив и даже напугав этих фраеров неклеваных, и достанет, как лунатик, деньги из-за пазухи, и скажет, что, мол, год копил, собирался на родине домик купить, ну да Бог с ним, с домиком, а вот Олеське со своим жировиком никак тянуть нельзя, срочно нужно операцию делать. А домик — что ж, подождет домик-то. А ежели не приведется купить — значит, боженька как-нибудь по-иному ему зачтет… И все оцепенеют от сказанных Сереней слов, и до-олго, целую минуту или даже две, будут переваривать их, простые эти слова, и все это время будет висеть звенящая тишина, лишь костер будет постреливать искрами да огромные весенние белые звезды будут гореть в синем космосе, и все они будут молчать, эти подонки общества, которых давно уж не считает за людей людское стадо, они оцепенеют, глядя то на Сереню с разбитым носом и жменей мятых купюр в руке, то друг на друга, и тут Олеська возьмет их, эти мятые деньги, и улыбнется, и прижмет их к груди, но один из клевретов Хруновых, тот, который Бусурман, вдруг скажет, что брать-то их, деньги эти, вроде как нельзя, потому как Сереня вроде как не совсем обычный человек, даже совсем необычный, вроде как святой он, пацаны… И вдруг бухнется на колени и скажет: прости, брат! — и поползет на коленях, и будет просить наложить на него руки. А следом за ним бухнется и Олеська и тоже запросит наложить руки. И все они вдруг взревут по-детски беспомощно: наложи! наложи!

Сереня испугается нечеловеческого этого рева и убежит в темноту.

Но слух, что появился новый святой, который живет среди людей и исцеляет простым наложением рук, покатится по округе. И живет та слава, та вера в народе до сих пор.