«Все как прежде, все та же гитара…» — напевал я, работая у себя в мастерской, в подвале, — подгонял верхнюю деку, доводя ее до нужной толщины, так, чтоб не было диссонанса с нижней; врезал в нее розетку, инкрустированную перламутром, с которой возился чуть ли не месяц, набирая мозаичный узор; подумывал уже о перекуре, когда он и появился, тот странный посетитель. Я предложил ему присесть у двери на стул, пока закончу утяжку корпусной обечайки вокруг металлической формы. Полезно, знаете ли, иногда «выдержать» заказчика — и он «проникнется», и сам присмотришься к нему. Торопиться в таких делах не следует…
Пока он сидел, поерзывая, я закладывал новый инструмент: распарил в кипятке две полоски палисандрового шпона радиального распила, после чего притянул эти полоски большими струбцинами к металлической форме, напоминающей изящную женскую фигуру, склеил две половинки верхней деки из резонансной ели тангентального распила.
«Шаг за шагом влечет за собой…» — напевал, работая, старинный романс, осторожно присматриваясь к гостю. Был он еще достаточно молод, одет дорого и по моде, смахивал на «нового русского», но не нашего, провинциального, а столичного, лощеного, не лишенного манер. Он внимательно и, похоже, с интересом рассматривал мастерскую, наблюдал за моими действиями, и его карие, как-то странно блестевшие глаза сделались черными и горели сейчас искренним любопытством. Он прищелкнул языком и сказал что-то по поводу того, что, мол, это сколько ж времени уходит на один только инструмент?! Я отозвался, что в среднем около полугода. Вот только обечайка выдерживаться будет в форме около месяца… Это значит, два инструмента в год, подсчитал он. А больше можно? Можно, отозвался я опять, но качество будет соответствующее. Так мы разговорились…
Наконец закончил работу и закурил. Он расстегнул футляр и достал оттуда изрядно побитую, с расщепленным грифом и треснувшим корпусом гитару. Инструмент был старый. Когда взял в руки, понял, что гитара очень старая. Когда же рассмотрел поближе, оказалось, что она просто древняя. Можно отреставрировать? — поинтересовался гость. Конечно, можно. Даже нужно! — радостно отозвался я, ибо гитара была мало того что древняя, но, похоже, и заграничная, по всей видимости, австрийской работы. А у старых мастеров всегда есть чему поучиться. Что, и звучать будет? — недоверчиво спросил гость на прощанье. — Как новая! Мы условились о сроках и цене. Лицо посетителя не дрогнуло от названной мной суммы, он тут же заплатил половину в виде задатка, и мы распрощались.
«В такт аккордам мелодии старой…» — звучало во мне, когда рассматривал гитару. Работа была высокого класса. Циммерман отпадал сразу: у него все инструменты украшались богатым, наборным «усом» вдоль всего края корпуса — тут такого не было вовсе. Зато посреди нижней деки красовался широкий, так называемый «центральный ус», инкрустированный костью. Что намекало на принадлежность инструмента австрийскому мастеру Шерцеру. Да и кузов — несколько увеличенный, внутри которого вместо обычных семи — девяти было тринадцать реек-пружин, что говорило о мощном звуке, наполненном, «мясистом», — склонял опять же в пользу Шерцера. Однако инкрустации на розетке, на верхней деке, что было характернейшей особенностью знаменитого австрийца, что-то не наблюдалось. А червячная передача колкового механизма и вовсе смахивала на ту, что использовал русский мастер Краснощеков. Маховички колков были из мамонтовой серо-желтой потрескавшейся кости, что тоже говорило в пользу русского происхождения инструмента. Головка грушевого грифа, покрытого черным эбеновым деревом, была выполнена в виде лиры с завитками, что не характерно ни для австрийца, ни для Краснощекова: в те времена, когда они жили, в девятнадцатом веке, это считалось дурным вкусом. Зато раньше, в восемнадцатом, такие грифы изготавливались сплошь и рядом. Восьмиконечная звездочка внизу верхней деки также подтверждала русское и очень старое происхождение гитары. На одном из валиков колкового механизма рассмотрел ороговевший узел от жильной струны. Боже мой! Жильные струны не используются уже лет, наверное, сто. Неужто в самом деле — восемнадцатый век?!
Работа предстояла колоссальная. Нужно было перво-наперво счистить весь лак. Я потер его на пробу, понюхал. Не понял. Еще раз понюхал, лизнул. Но так и не смог разобрать, что за лак применялся. Он не был похож на янтарный, не был похож и на лак из копалы; и на масляный (конопляное масло со смолой) тоже похож не был. Он был очень ароматный, подобно лаку из сандараки, но запах был все-таки несколько иной. То ли от времени он изменился так, то ли лак применялся какой-то комбинированный. И это тоже лишь еще более убеждало, что передо мной старина. Раритет. Похоже, один из девяти инструментов мастера Батова, которого Александр I награждал двухтысячерублевой премией за его скрипки и виолончели, изготовляемые для Двора. Даже страшновато делалось от одной мысли, что эту гитару, возможно, держал в руках сам Михаил Высотский, друг Пушкина и гитарный учитель Лермонтова, человек, завершивший становление семиструнной гитары как русского национального инструмента.
«Чуть колышется бант голубой…» — мурлыкал я, работая, когда появился Ларденко. Он как будто чует, когда начинает пахнуть антиквариатом. Когда-то мой ученик, каждое слово, помнится, ловил, записывал; потом потихонечку-помаленечку, локотками-коленками, там диплом, тут диссертация, здесь брошюрка какая-нито образовалась из чужих вырезок, где-то переложились старые кости из одной могилы в другую — и вот, извольте убедиться, профессор. Настоящий, без кавычек, с соответствующими бумагами, подтверждающими сие. В последнее время у нас с ним были так называемые сложные отношения, однако все же общались, потому как больше общаться не с кем было… А черная кошка между нами пробежала после того, как мне попалась в руки изуродованная гитара Шерцера, 1861 года изготовления. В «Каталоге» она числилась, но след ее затерялся перед войной в Ленинграде. Во время блокады за буханку хлеба ее выменяли и привезли в наш город. Тут она попала в такие руки, что ею чуть ли мух на стене не били. Конечно, состояние ее было ужасное. Рухлядь, а не инструмент. Но я выкупил ее у прежнего хозяина и довел до звука. О, что это был за тембр! Богатый, наполненный бархатом. Окраска тембра очень яркая, орнаментальная. Ударишь по струнам — и можно на кухню сходить воды попить, — они все звучат.
Ларденко как увидел гитару, так глаза его черные и загорелись цыганским огнем конокрадским: хочу! Он и так ее возьмет, и эдак посмотрит, облизнется, то как кот потрется мартовский о бочок лакированный, то как лисовин понюхает нежно. А тут у меня в семье нелады начались — он и явись как-то с авоськой водки. Брось, говорит, горевать-грустить, давай выпьем. Стали мы тоску в вине топить. Русский человек меры не чует. Три дня пили да пели. На гитарах играли. Моя восстановленная — чудо, а не гитара, — она прямо плакала со мной… На четвертый день очухались — он лежит в салате мордой опухшей, на усах капуста прилипла. Головы — разламываются. А похмелиться нечем и не на что. Так продай гитару, предлагает Ларденко. Кто ж ее купит? — возражаю. Купят! И хватает у меня из рук восстановленного Шерцера. Через час возвращается с сеткой водки и приносит двести рублей денег. Вот, говорит, продал… На те деньги мы еще почти неделю квасили. А когда очухался — поздно было что-либо исправлять. Он же потихоньку слетал в Москву и за три тысячи загнал инструмент самому Ларичеву, преподавателю из Гнесинки, автору многих самоучителей. Но в тот же день нашел другого покупателя, вернулся к Ларичеву, выплатил ему назад деньги, гитару забрал и перепродал ее другому, за пять. Вот такой профессор, вот такой ученик.
«Все как прежде, но только седей я…» — напевал, как всегда за работой, когда пришел Ларденко. Он сразу заметил новый инструмент, повертел в руках, и я увидел, как загорелись у него глаза знакомым хищным огнем: хочу! Он стал бывать у меня чуть ли не через день и все выспрашивал: кто же хозяин? Я отмахивался: не знаю! Но он не верил. Лез помогать, хотя я отказывался от его услуг, даже не брал из его рук ничего. Раз он принес отличные, из черного дерева, кнопки для струнодержателя, я и то не взял, поставил свои, попроще, из самшита. Принес серебряные лады, говорил, от гитары генерала Саренко, военного хирурга, нашего земляка, ученика самого Михаила Высотского, — я опять отказался, поставил недостающие лады не из серебра, как было, а из нейзильбера, сплава, близкого к мельхиору. Заметно было, как психовал этот горе-профессор, но вида, однако же, не подавал, каждый раз проглатывал обиды — уж очень, видать, гитара его очаровала. Прямо покорила. Она и мне нравилась…
Несколько раз Ларденко приставал: почему это я решил делать инструмент семиструнным? Ведь принесли-то гитару о шести колках… На что я огрызался, что, дескать, поначалу-то сделана она была семиструнной; это потом кто-то перестроил ее в шестиструнную. На что профессор пренебрежительно цедил, явно кого-то цитируя: прошлое у семиструнки весьма скромное, настоящее ничтожно, будущее — бесперспективно. И начинал говорить что-то еще, какую-нибудь гадость уничижительную, что обычно несут все эти шестиструнники со времен Сихры и Аксенова, создателей семиструнной, русской гитары. Ох уж эти западники-шестиструнники! Ни один семиструнник ни слова дурного о шестиструнной гитаре не сказал: ни Михаил Высотский, ни Аксенов, ни Сихра, ни блистательный Орехов, ни даже Владимир Высоцкий, который тоже играл на семиструнной, — никто из них никогда, ни разу не отозвался дурно о чуждом нам шестиструнном инструменте. А что нагородили эти?! И «мещанство», и «цыганщина», и «социально чуждая», и даже — «воплощение антисемитизма»! Бред какой-то. А все из-за того, что семиструнная гитара — напевная, минорная, воплощающая в себе более полно русскую душу, раздольную, противоречивую, непредсказуемую, которую бросает из холода в жар, из тоски в радость, из минора в мажор. Ведь русский жестокий романс — это и есть минор в мажоре. Ну-ну, ухмылялся профессор снисходительно, скажи еще, что число семь — число Богородицы, а число шесть — сатанинское… И смеялся мефистофельски, подрагивая острой бородкой. Я хотел добавить, что это понимал даже такой безбожник, как покойный Владимир Высоцкий, у которого была семиструнка старинной работы, кажется Циммермана, и у которой через неделю после его смерти отклеилась сама собой кобылка-струнодержатель — гитара как бы совершила самоубийство, — но не сказал, а лишь молча указал на инкрустированную внизу верхней деки восьмиконечную звезду, древний символ России, на что он фыркнул презрительно. Интеллигентишка, одно слово. Граждане мира — они как цветы бумажные…
«Никнет-никнет моя голова…» — напевал, восполняя недостающие лады, приготовляя кусочки черного дерева к замене фрагментов накладки на грифе, с помощью еловых клинышков залатывая дырки от жучков-древоточцев, подбирая для верхней деки похожие по строению древесины досочки, примерно одной выдержки, цвета, радиального распила; специально сварил осетровый клей, не стал применять магазинный мездровый, и от костного отказался, не потому, что не было рогов и копыт, просто в каждом конкретном случае материал должен соответствовать инструменту. Инструмент же — царский… Сварив клей, стал притягивать кусочки донорского дерева с помощью больших и малых струбцин к корпусу. На свежие швы изнутри добавил две лишние пружины… Через несколько дней, когда все схватилось так, что не было заметно, где дерево старое, а где новое, и совпали даже все прожилки, когда гитара вчерне была готова, приступил к очистке старого лака, чтобы потом уже весь корпус покрыть одним слоем. Вот тут, сняв порыжелые старые слои, я и обнаружил эти еле заметные знаки. Они располагались по двум кругам, на наружной стороне нижней деки. Один круг был побольше, другой поменьше, внутри первого. В маленьком нарисован человеческий глаз… Я долго рассматривал под лупой эти знаки — на большом круге оказались латинские буквы, расположенные по алфавиту; по внутреннему кругу стояли цифры от нуля до девяти, а также, по обе стороны от «центрального уса», инкрустированного костью, было написано по-немецки: «nein» и «ja». Непонятно было, зачем все это наносилось на резонатор почти бесцветной — а может, выгоревшей от времени — краской. Никогда ни о чем подобном не слыхивал. И тут погас свет — у нас частенько это бывает, особенно в последнее время, — и я увидел, как буквы загорелись. А нарисованный глаз, кажется, вперился в самую душу… Оказалось, краска была фосфорной. Я очень удивился, и, чего скрывать, несколько даже не по себе сделалось. Странные знаки, странная, загадочная краска.
Тут появился Ларденко. Книжку пришел попросить о Сихре, обрусевшем чехе, который создал русскую школу игры семиструнной гитары. Но то была причина. Сихра нашему профессору — как козе баян. Пришел-то он на красавицу мою полюбоваться. Я спросил его — профессор все-таки, — что за знаки на корпусе. Он посмотрел, побледнел, несколько раз взглянул на меня подозрительно (догадался или нет? — стояло в его потемневших глазах), еще раз расспросил про загадочного посетителя, ничего толком не сказал в ответ и исчез. Даже книги не взял. Исчез, как говорят в таких случаях, с концами…
«Да и голос звучит, не умея нанизать на аккорды слова…» — напевал, восстанавливая таинственные знаки, когда вдруг неожиданно позвонил мой загадочный заказчик. Звонил он по мобильному телефону, из машины. Без приветствия, как принято сейчас среди новых хозяев жизни, спросил, обнаружил ли я на гитаре какие-нибудь знаки. Обнаружил, ответил, восстанавливаю. Переправь буквы на русские, остальное оставь как есть, сказал он, и на этом связь оборвалась. Лишь треск стоял, какой-то шум и грохот, будто звонил он из самой преисподней.
Что ж, желание клиента — закон. Однажды, например, я делал по заказу гитару из лимонного дерева. Из Африки апельсины приходили в ящиках из такого дерева, ну, одному ответственному товарищу и приглянулись эти багрово-зеленые, с ядовитым оттенком дощечки. Попросил меня, и я сделал. Очень красивый получился инструмент. И окраска тембра очень даже недурная. Говорят, такая гитара была в свое время у Михаила Высотского, того самого, бросившего вызов западной школе игры. Одно плохо: древесина жестковата — недолговечным будет инструмент.
«С этой маленькой, старой гитарой…» — напевал, счищая острой циклей старый латинский алфавит. Зачистил шкуркой-«нулевкой» старую грунтовку и загрунтовал по новой составом из воска и прополиса, добавив немного скипидара (хотел добавить еще и каучука, но воздержался: в те времена каучук еще не применялся), и нанес на большой круг кириллицу, вместо «nein» и «ja» на малом кругу написал по-русски «НЕТ» и «ДА». Цифры и «глаз» трогать не стал, лишь подновил. Кого ни спрашивал, что сие означает, — никто не ответил ничего внятного. Я чувствовал, что не тех спрашиваю, не там ищу ответы на таинственные вопросы. Казалось почему-то, что Ларденко знает ответы. Но он последнее время даже носа не казал ко мне, хитрый хохол.
Я же между тем приготовил лак по старинному, полузабытому рецепту: растопил несколько кусочков янтаря и смешал с льняным проваренным маслом, добавив скипидара, и, когда варево остыло, покрыл этим лаком инструмент, и гитара засияла, как новая. Когда лак высох, я побрился, причесался, надел новую рубаху, вымел все из мастерской, побрызгал хорошим одеколоном с запахом лаванды, прочел молитву Святому Духу: «Царю Небесный, Утешителю Душе истины, иже везде сущий и все наполняющий… прииди и вселись в ны…» — окропил инструмент святой водой из заповедного лесного родника по имени Бурчак, после чего сел на табурет и открыл, распечатал у гитары звук. Голос у нее оказался чистый, густой, глубокий, наполненный хрусталем, что называется, «мясистый» был тембр, мощный. Звучала — аж мороз по коже…
«Я смеялся, и плакал, и пел…» Несколько дней, до условленного с заказчиком срока, я просто наслаждался игрой на этой красавице. Ах, что за звуки были! Верхние, высокие ноты напоминали тембром звуки клавесина, и в них то слышался плач ребенка под свист метели, то чудились песни чуть ли не ангелов; средние ноты, «фа» и «соль», — арфообразные, и, когда трогал струны, наносило античностью, гомеровскими тугими парусами, древней чистотой Эллады; а низкие — органные, глубоко наполненные, и чудился в них торжественный Бах и металлический, трагический Бетховен…
Я записал несколько вещиц, сыгранных на «старушке», на заветную кассету, туда, где была записана игра Иванова-Крамского (хоть он и шестиструнник), который гастролировал когда-то в нашем городе, туда, где был увековечен сам Орехов, который даже бывал в моей мастерской, — до сих пор стоят перед глазами его изуродованные полиартритом пальцы, обхватывающие гриф моей палисандровой гитары. Но как он играл этими больными пальцами!.. Чудо, а не игра! Вот на эту-то заветно-сокровенную кассету и записал я небесный, хрустальный звук гитары самого старины Батова. Пусть останутся потомкам чарующие эти звуки, пусть внуки потешатся.
«И за песенной, струнной забавой…», как в романсе поется, не заметил, как подошел назначенный день и приехал мой заказчик. Приехал на иномарке с затемненными стеклами, с длинноногой, затянутой в кожаные штаны крашеной девицей, размалеванной как кукла, с гориллообразным охранником, широким, как шкаф двустворчатый, а также с профессором Ларденко на заднем сиденье, как говорят сейчас, в пристежке. Честно говоря, я почему-то не удивился, увидев профессора в этой гоп-компании. Они спустились в мой подвал, я подал гитару. Заказчик молча передал ее профессору.
Тот сел на стул, положил ногу на ногу, ударил по струнам, гитара отозвалась ему с неохотой, каким-то другим тембром, незнакомым мне: то ли отсырела, то ли оттепель так на нее подействовала (хотя утром играл — отличный был звук!), но только сейчас тембр у нее был какой-то с картавинкой. Ясно было, что инструмент «не шел» к нему, «не отзывался». Но все равно, даже те звуки, что профессору удавалось извлекать, явно превосходили его ожидания. Он заулыбался, счастливый, довольный, и заиграл что-то разухабистое, мажорное, бравурное, потом перешел на минор — гитара отзывалась ему с ленцой, как бы через силу, но он, видно, не чувствовал этого напряга (недаром про него говорили, что не всегда чует, что играет) и продолжал «пробовать». Сыграл «Цыганскую венгерку» в моей обработке (знал, гад, чем подольстить), потом что-то из Фернандо Сора и Цани де Феранти, о котором восторженно отзывался сам Паганини. Закончил редкой виртуозной штучкой — полькой Соколова, любимого ученика Михаила Высотского. Чудо, а не инструмент! — топнул ногой в восторге. Я же грустно стоял в сторонке.
«Оглянуться на жизнь не успел…» — звучало во мне, пока заказчик рассчитывался. После чего они выставили на мой рабочий стол выпивку и закуски всевозможные. Пришлось посидеть с ними из вежливости. Пить отказался, сказав, что свое давно уже выпил, даже с лихвой. Они же разгорячились, профессор на правах хозяина кричал, шумел, то и дело хватал гитару и играл — с каждым разом все более и более смелые вещи, сбацал даже парочку очень сложных вещей Паганини, который и для гитары успел кое-что сочинить. Но все-таки инструмент не отзывался ему в полной мере, может, потому, что был Ларденко шестиструнник, причем убежденный, так сказать, идейный, и не раз вздыхал, жалея, что не шестиструнная в руках, а всего-навсего русская семиструнная плакальщица. Но я не поддался на провокацию, хотя и аргумент железный был заготовлен: у норвежцев есть восьмиструнная скрипка — хардингфеле, — главная особенность и заслуга которой заключается в том, что она скрипка именно норвежская, народная.
Посидев для приличия, ушел в соседнюю комнату и, прикрыв дверь, стал точить на мини-станке заготовки из черного дерева. А также продолжил распиловку огромного бруса из красного дерева, который мне удалось привезти — в вагонном купе! — из Сочи, от родственников. (Впрочем, это отдельная история…) К пьянке, шумевшей за дверью, даже не прислушивался — выпьют, поиграют, пошумят да и уйдут. Но вот шум вроде как стих, они о чем-то заговорили между собой, слышались экзальтированные реплики дамы: «Поедем… Не надо здесь… Боюсь, у меня не получится…» Ее перебивал профессор: «Тут как раз то, что надо. Вокруг старинное кладбище, мы прямо на костях стоим». Попрепиравшись так, они вдруг подозрительно затихли.
«А теперь даже песен не стало, жизнь прошла, пронеслась стороной…» — звучало во мне, пока работал. Краем глаза заметил, как у гостей потух свет. Я, не останавливая станка, посмотрел в щель: вся компашка сидела при свете свечи, кружком, вокруг положенной на табуретку вниз струнами моей «старушки» — светились таинственные буквы на нижней деке. В центре кругов лежала маленькая фарфоровая тарелочка. Руки присутствующих касались краев этой тарелочки. Гибкая крашеная девица свистящим полушепотом вопрошала из копны черных, фосфоресцирующих волос: «Мы просим явиться к нам бывшего хозяина этой гитары — мсье Каллиостро. Дух Каллиостро, явись к нам! Дух великого Каллиостро, вы будете с нами говорить?» Тарелочка на моих глазах вдруг двинулась и остановилась нарисованной стрелкой напротив слова «НЕТ». Я наяву почувствовал серный дух и услышал, как взвыли сами собой струны на гитаре, будто где-то заплакал невинный младенец, или скулил щенок, или страдала, мучилась чья-то грешная, падшая душа. По спине у меня пробежал мороз, а на голове зашевелились волосы. «Дух великого мага мсье Каллиостро, почему вы не хотите с нами говорить?» Тарелочка опять дернулась и стала скакать от буквы к букве. Профессор вслух выговаривал буквы: «П-о-ш-л-а-н-а…» После чего струны еще более взвыли и вдруг стали лопаться одна за другой.
Все ахнули. Заказчик вскочил. Растрепанная дама взвизгнула. «Качок» включил свет. Я распахнул свою дверь. Ларденко был бледен. Заказчик схватил гитару за гриф и, прошипев: «Испортил!» — жахнул ее об угол. После чего вся компашка молча убралась из моей мастерской.
«И осталась лишь эта гитара поздним вечером плакать со мной…» — не отпускали меня слова старинного романса. На полу лежала разбитая гитара, с порванными струнами. Над ней стоял я — с растерзанной, разбитой душой… Вот она — людская благодарность. Недаром в Испании говорят, что если гитарный мастер, гитарерос, умирает не в богадельне, то только потому, что не хватило средств туда доехать.
Много с тех пор прошло времени. Не видел с тех пор ни странного заказчика, ни Ларденко, никого. Гитару восстановил еще раз. Правда, пришлось целиком заменить верхнюю деку — ну да я нашел отличную резонансную ель от старого пианино «Десна», гораздо лучше прежней. Звук у новой гитары стал другой, ведь я и пружин оставил всего семь штук — звук стал яркий, высокий, нежный. Будто после Шаляпина вдруг Собинов запел… Играю на ней, наслаждаюсь. Фосфорные спиритические знаки выжег каленым железом и счистил острой циклей. Оставил лишь слова «НЕТ» и «ДА» — с каждой стороны от продольного «уса». Хотел написать по кругу что-нибудь вроде: «Веселая и грустная, всегда ты хороша, как песня наша русская, как русская душа», — но показалось, что все не вместится, уж очень длинно. Вместо этого вписал по два слова с каждой стороны «уса». «Пусть богатства НЕТ, — получилось, — ДА душа поет». Нанес это как девиз всей своей жизни.
На том стоял и стою.