Американцы привезли к нам выставку художественного творчества умственно отсталых художников. А попросту — шизофреников и идиотов. Наша пресса, как водится, много писала об этом, подобострастно восхищаясь и нахваливая на все лады. Эпитеты были, разумеется, только превосходной степени. Особенно часто упоминались работы «российского», как писали, художника, у которого было странное для России имя — Вака. Впрочем, так у нас на хуторе называли идиотов — с маленькой, понятно, буквы…
Я решил сходить на выставку, и среди недели как-то выбрался.
Да, это было «нечто с чем-то»! Был тут портрет Горби, очень похожий, сработанный, как пояснялось на табличке, из дерьма разных цветов и сортов. Была какая-то мазня, похожая на то, что нарисовала бы обезьяна, попадись ей в лапы кисть и краски. Были портреты с четырьмя глазами. Были какие-то чудища, невиданные, неописуемые, которым воспаленные видения Гойи не годились в подметки. Короче, чего тут только не было!.. Но впрочем, чем дольше ходил по залам, тем все чаще посещала мысль, что я на обычной выставке «альтернативного» искусства, на вернисаже каких-нибудь отмороженных «митьков».
И вот, уже подустав, прошел в тот зал, где висели работы «российского» художника по имени Вака. Переступил порог, и что-то со мной сделалось. Потому что тут был совсем другой мир. Тут был мир до боли знакомый. Этот мир зафиксирован на фанерках, картонках, досочках. Висело также много огромных, увеличенных фотографий рисунков, которые не сохранились по причине, как пояснялось, тоталитарного режима. Судя по фотографиям, оригиналы были нарисованы то на заборе углем, то на беленой стене сарая каким-то острым предметом, похоже обычным гвоздем, то на суковатых еловых досках ворот, очень мне знакомых, то…
А вот и фото автора: асимметричное лицо, неровно причесанные, сальные волосы и серая, прозрачная бородка, странный, но, кажется, вполне осмысленный взгляд. Мне-то он помнился несколько иным: мутные телячьи глаза, перекошенный рот и слюнявая бороденка. А тут — сразу и не угадаешь. Вот что значит — фотографировал мастер.
А кто ж это снял «художника»? Под фото подписано — Евгений Беленький. Да это ж Женик Экзот. Он гостил каждое лето у своей бабки, ходил в белых штанах, широкополой шляпе и с «Зенитом» на пузе. Все, бывало, крутил головой, восхищаясь чем ни попадя, чуть ли не навозными кучами, восклицал: «Экзотика!» — и щелкал «Зенитом». Его наши пацаны вообще-то презирали, особенно коновод наш Бартень, тот то и дело цвиркал слюной сквозь зубы ему на белые парусиновые ботинки, а Экзот делал вид, что ничего не замечает. В общем, типичный московский слабак, воспитанный на интеллигентском нытье под гитару Окуджавы.
Он-то, выходит, и запечатлел нашего Колю-дурачка. Которого звали просто — Вака. Собрал его картинки, а какие-то перефотографировал, и теперь они выставляются. Ну дела-а!
Я переходил от экспоната к экспонату — и словно расступились временные пласты, и я опять провалился в свое детство, очнулся вдруг на том степном, выжженном зноем, залитом пристальным солнцем хуторе, где одуряюще пахла земля после теплого дождя, где благоухал исходящий нектаром луг, где в каждом палисаднике склонялись мальвы, а лес стоял — словно раскрытая расписная шкатулка пахучая…
x x x
Ганька-хохлушка нагуляла Колю во время войны, — поговаривали, то ли с каким-то немцем, то ли с мадьяром. Коля мало того что был дурачок, он был еще и инвалид. Ноги у него были скрюченные и усохшие, ходить он не мог, а передвигался на руках: опираясь на огромные, в вечных мозолях кулаки, большие, как копыта, порепанные как пятки, поджимал тело с сухими ногами и выбрасывал его вперед. Так и «ходил».
Говорить он не мог, кроме двух слов, но понимал, кажется, все. Теми двумя словами, которые он мог произносить, он обозначал уйму вещей. Одно слово было — «Бля-бля». Так он называл старшего брата Толика, уже тогда полуалкоголика (наверное, «братка»?), а также все негативное и неприятное. Этим же словом он выражал неудовольствие или гнев. Другое было — «Дю-дю». Так он обозначал все хорошее и приятное, и этим словом он называл мать.
Вставал он рано — еще до рассвета. Ковылял на излюбленное место — на погреб, поросший глухой крапивой. Там усаживался, раскладывал вокруг фанерки и картонки, огрызки карандашей, угольки, мелки, старые мягкие необожженные кирпичи, и — день начинался. К нему приходила, выползая из-под сарая, старая их Белка. Вот… вот она подходит, вытягивая по очереди задние ноги и громко, во всю пасть зевая. Подходит, ложится рядом с Колей, преданно прижимаясь к недужным его ногам. Солнце выплывает из-за дальнего, багрового леса — и сразу тянет свежестью из оврага, от пруда — прохладой, словно солнечные лучи выгоняют оттуда тьму и холод. Из продрогшего сада выпархивают коноплянки, усаживаются перед Колей и, зябко поеживаясь, нахохлившись, жалуются: труды-заботы замотали, просвета нетути, птенцы ненасытны и, кажется, никогда не вырастут, не оперятся, с темна до темна нет отдыха, ах, устали-уморились, мочи нету… Но Коля не слушает сетования пернатых, он произносит глубокомысленно: «Дю-дю!» — и, улыбаясь миру широкому, свету белому, бесконечному, начинает рисовать.
Углем рисует хитроватую мордашку Белки. Толстым плотницким карандашом рисует коноплянок-нытиков. Охряным рассыпающимся кирпичом рисует красное солнышко-ярило, с прямыми, во все стороны расходящимися лучами.
Его двор давно уже расписан-размалеван весь. Заборы, доски, фанерки, лавки, даже плетень как-нибудь да разукрашен. Когда Коля рисует — он преображается, и все вдруг забывают, что он убогий, что он дурачок, что он — вака…
Когда он начинает рисовать — что-то происходит. В мире ли, в нем ли самом. Все плохое, все то, что «бля-бля», боль, обиды, непонимание, унижения, уходит, забывается, словно куда-то проваливается, и он видит какой-то другой мир, чудесный и чудный, и живет в нем, в ином том мире, и видит там себя, красивого, здорового, веселого, с русой бородкой, белозубо улыбающегося, а рядом прекрасную даму, которая восхищенно на него взирает черными бархатными глазами; дама похожа на Алку Прокуриху, первую хуторскую красавицу, она нежно шепчет ему: дю-дю!..
Да вот… вот же этот рисунок на картонке: вот красный, как огонь, конь, а на коне том Коля, изображенный химическим карандашом, с бородкой и с саблей на боку, а рядом пышнотелая возлюбленная, нарисованная цветными мелками, и над ними, над всем этим чудесным миром, счастливым, ярким, — круглое и желтое, как желток, солнце.
За каждый рисунок Женик Экзот платит Коле один леденец из жестяной круглой коробочки; в таких коробочках мужики держат табак. И уж Коля для него старается — аж пот на носу выступает.
О Боже, как давно это было! Словно в другой, чужой жизни. И словно только что, сию минуту, закончил рисовать эту картинку Коля, и вы, хуторская ребятня, посмеиваясь и хихикая, спрашиваете: а это кто? а это? а это, наверное, Алка Прокуриха? — и Коля, засопев, прячет эту фанерку себе под зад. Увы, как не заглянуть за угол вчерашнего дня, так и не заглянуть в тот светлый, чудесный день, когда лес истекал медвяными, ладанными испарениями. Осталась от того времени лишь эта изрисованная каракулями фанерка — как чудесное, волшебное окошко…
Я вижу все это как бы сверху. Вот с лязгом мчится трактор Васьки Лявухи, с блестящими лемехами. Вот Прокур гонит табун лошадей, гарцует на горбоносом и вислозадом жеребце Мадьяре, ставит его на дыбы. На Мадьяре новенькое хрустящее седло, на Прокуре — кавалерийская фуражка, лихо заломленная, из-под которой вьется смоляной чуб. А вот и мы, хуторские ребята. Пацаны. Среди других вижу себя, пухленького, как медвежонок, с ямками на щеках, которого зовут то Центнер, то Куцый. Потому что похож на куцых, толстых городских собак.
— Коль, а Коль! — говорит самый бойкий из нас, задира и коновод Бартень. — Ну-ка, покажи пичужку!
Коля начинает фыркать и плеваться. А Бартень хорохорится:
— Что, боишься?
И сам расстегивает штаны и вываливает «струмент» мужичьего калибра — врагам, как говорится, на зависть.
Так вот же он, Бартень. Точнее, увеличенное фото рисунка. Все тут нарисовано: и хохолок, словно зализанный шаловливой коровой, на месте, и кепка по-урочьи надвинута на самые глаза, и папироска в зубах щербатых, а в руках у него — такое! Нечто, похожее на ракету. Или средней толщины бревно.
Как же я забыл все это? Ведь это нас с Дутым Бартень заставлял забеливать на стене этот Колин рисунок, на наш тогдашний взгляд — безобидный и не совсем понятный. Подчиняясь нашему атаману, мы безропотно забелили и наутро забыли, но только Женик, видно, оказался проворнее нас со своим «Зенитом» — запечатлел, стервец, на пленку. Увековечил.
А Бартеня-то уж три года как нету в живых. Умер от язвы.
x x x
Я иду, бреду вдоль картинок, вдоль фотографий, и вдруг вижу комету. Да, да, ту самую — из детства, что с хвостом как раструб.
В то лето несколько ночей кряду она висела прямо над головой, со странным своим пылевидным хвостом, похожим на рупор. Я мог смотреть на нее часами. Комета завораживала. Она меня притягивала. Чем-то, что нельзя было передать словами, но что вызывало озноб по спине. Это был посланец из древнего прошлого. Она свидетельствовала о других мирах, о тех людях, которые жили на земле раньше, она помнила блеск глаз всех моих предков… Нет, нет, не то. Это сейчас, наверное, додумалось. А тогда… Тогда присутствовал какой-то полумистический восторг, граничащий со священным ужасом. Минуты, часы летели как мгновения — я смотрел и не мог оторваться. Я — созерцал. Душа очищалась, омывалась голубой тишиной.
И во мне начинало звучать что-то такое мощное, вселенское, и тогда я непонятным образом ощущал движение всего нашего гигантского, громоздкого мироздания и видел себя в этом механизме ничтожной песчинкой, пылинкой малой на одной из шестеренок. Сейчас это редко со мной бывает, а тогда… тогда стоило лишь остановиться, замереть, посмотреть на небо, и… вот она, музыка небесных сфер! — уже звучит не в ушах, а где-то в позвоночном, кажется, столбе. Видно, душа еще помнила, еще не забыла вечноледяного космического прозябания и отзывалась на пречистый тот космический зов — так мне кажется сейчас, перегруженному всякими мудреными знаниями бесполезными.
Коля, я заметил, тоже все вечера напролет, пока висела в небе комета, сидел на своем погребе. И тоже драл голову в небо. Что он думал, видя странное несоответствие в небесном хозяйстве? Что чувствовал? Или его тоже переполняли какие-то неясные, будоражащие чувства, коль начинал он «петь»?
До сих пор помню те его «песни». Это были тоскливейшие звуки, похожие то на собачий вой, то на бычий рев. На бороденке висели прозрачной паутиной слюни, слезы катились к подбородку, глаза были закрыты, Коля раскачивался, запрокинув голову, в такт какому-то своему ритму, и «пел». Жутковатое, если честно, было зрелище и страшное, дерущее и по душе, и по коже «пение». Словно отпевал он себя, свою живую, немощную, убогую плоть.
И когда я увидел в галерее эту нарисованную Колей комету, посланца из вселенной и из детства моего далекого, с раструбом широким, — так сразу же и зазвучала в памяти та ночная, заунывная «песня» Колина. Только теперь не почудилось в ней ничего жуткого и ужасного. Мне было чего-то очень, очень жаль…
Милая, чудесная подруга моя хвостатая, опять влетела, вломилась ты в жизнь мою непутевую, неправедную. Нострадамус предсказывает, что скоро упадешь ты на землю нашу, в грехах погрязшую, в неправдах, и похоронишь всех нас, испепелив всю и всяческую ложь…
x x x
А это что такое? Нечто яркое, разбрызганное, светящееся, крестообразное, луковицеподобное, неземное? Что же это такое? И не поймешь сразу-то. Тоже мне — Сальвадор Дали. Тоже мне — Моне туманный. Под картиной написано: «Без названия. № 27». Я пробовал мысленно перевернуть картинку — все равно неясно. А может, сбоку?..
И вдруг — словно прострелило. Да это ж ярмарка! А среди ярмарки-церковь. И сразу вспомнилось то прозрачно-росистое утро, вспомнилась кобыла Серка в новой упряжи, от которой резко наносило дегтем, сосед дядь-Филя, и его телега, пахнущая солидолом, и поросята в ящике, и Коля с Белкой на задке, а на передке — Ганька с Акулей, женой дядь-Фили, и мы на своей бестарке едем за ними следом, и Коля улыбается нам… А едем мы по туману, по полю, которое из-за тумана не видно, но чувствуется его бескрайний простор, слева редкий дубовый лес, отволглый от тумана, и деревья появляются из морока вдруг, нет ничего, нет — и вдруг выплывает будто резцом очерченный дубок. Как в шкатулке резной… А потом появляется та яркая ярмарка, красочная, безбрежная, которую я увидел, вслед за Колей, с меловой крутой горы, и церковь, и золотистое сияние купола, и мы подъезжаем к этой церкви, и Коля начинает радостно-возбужденно мычать и указывать пальцем на дубовые двери храма, на яркие палатки, на людей, празднично одетых, — все это я сейчас вдруг вспомнил и увидел будто наяву. И тут вдруг ударяет, звучит басовито колокол, и из открытой двери церкви начинают доноситься торжественные тягучие песнопения. Коля встревоженно и одновременно восторженно начинает суетиться, подпрыгивать, показывать пальцем на раскрытые дубовые двери: «Дю-дю! Дю-дю!»
— Послухать хочешь, Колюшка? — наклоняется к нему Ганька.
— Нам бы тоже надоть… родителев помянуть… — несмело произносит Акуля. — Хучь свечку поставить.
— Помянем. Это дело не бирюк — в лес не убежить. Вот продадим поросят… А малый нехай потешится, — говорит Филя, ссаживая Колю.
Народу в церкви — битком. Коля примостился у дверей. Ганька, постояв в нерешительности, пробралась внутрь.
Попы служили вдвоем. Толстый батюшка с жидкой рыжеватой бородкой дребезжал разбитым сосудом; дьякон пел низко и густо, высокий, с бледным, вдохновенно-презрительным лицом. С клироса — под скорбным, в мертвой, неестественной позе застывшим Христом — подпевал хор: «Го-о-о-осподи, поми-и-илуй!» Все вместе — старческий дискант батюшки, мощный, колокольно-медный глас дьякона, слитный, будто из груди единой, стон-выдох певчих, приглушенный шелест толпы, чад воска, запах ладана, просвир, человеческого пота и дыхания, — все вместе создавало ту монолитную гармонию, что заставляла замирать в священном восторге и… наслаждаться собственным ничтожеством.
Коля, закрыв глаза, раскачивался в такт песнопениям, и душа его, похоже, витала-парила далеко в горних высях, наполненная благостной истомой, став как бы частью всеобъемлющей музыки, ее послушным орудием, ее нежным инструментом… А люди видели трясущуюся голову на вытянутой напряженной шее, текущие в раскрытый рот мутные слезы, видели застывший, отрешенный взгляд и, принимая за нищего, бросали к недужным ногам Коли монеты.
Выйдя из церкви, Ганька ахнула. Но, быстро оглянувшись, собрала деньги, расстелила перед сыном платок.
— Ну, сиди, кормилец…
И Коля опять оторвался от земли, душа его опять воспарила… Голос дьякона, презрительно-брюзжащий, облил Колю ледяной водой.
— Ты куда смотрел? Зачем пустил? — отчитывал дьякон старого служку. — Ведь сказано: нищих не пускать!
— Да я… да вы уж…
— Хватит. Прогони его.
— Да как же… Он, кажись, совсем блаженный. Не поймет.
— Поймет. Деньги просить — понимает… Уходи! — закричал дьякон на Колю. — Здесь нельзя. Уходи!
Коля, недоуменно оглядываясь, спускается по ступенькам, ковыляет прочь. Следом, ворча и скаля зубы, плетется Белка. Служка, догнав, сунул в карман Коле скомканный платок с монетами.
— Ты уж не серчай, родимый. Милиция супротив вашего брата… как это… возражает.
Долго сидел Коля за церковью, на выгоне, на чахлой сидел, затоптанной, порыжелой траве. Ярмарка редела, потянулись во все стороны возы, разноцветные палатки сворачивались. Подъехала знакомая подвода. Акуля вошла в церковь, Филя отказался, стал возиться с упряжью. Перевязал гужи, сделал их покороче, смазал правое заднее — скрипевшее — колесо…
Акуля вскоре вернулась. Лицо ее посветлело, глаза сделались красные. Кобыла дремала, помахивая хвостом и время от времени выпуская газы. Филя курил, обжигая пальцы. Ганька не шла. Наконец появилась — что-то напевая, размахивая руками. «Погуляла…» Филя, затягивая подпругу, приглушенно выругался.
Я все-все это помню.
x x x
Года через два Ганька умрет, опившись какой-то гадости для розжига примусов. Брат Толик от Коли откажется и определит его в спецприют, где он сильно, говорили, тосковал по матери, по хутору, по соседям и где вскорости умрет. Бедный Коля! Даже у Бога ты оказался сирота. Каково-то было тебе — умирать в казенном доме…
Поговаривали, что перед смертью он будто бы нарисовал Ганьку, да так похоже, что даже, говорили, врач лечащий растрогался. Будто бы так хорошо получилось — «ну прям как живая!» — сморкались бабы в передники.
А случилось это, братцы мои, почти тридцать лет назад. Вроде вчера.
Вот… вот они, рисунки нашего хуторского дурачка Коли. На каких-то фанерках, на досочках. На увеличенных фотографиях. Тут и трактор Васьки Лявухи с поднятым плугом. Тут и жеребец Мадьяр с седлом. А в седле конюх Прокур с чубом. Тут и Бартень с цигаркой и «ракетой». Тут и лохматая преданная Белка, у которой хвост крючком.
Все это я помню. Все это проплывает сейчас перед глазами — нарисованное. Будто и не было тридцати лет! Будто все по-прежнему — живы! А ведь многие — о, многие! — давно уж покойники…
А вот еще картинка. На картонке от посылки. Портрет женщины. В цветастом платке. Под картонкой подпись: «Без названия. № 38». Боже мой! Как, какими путями попало все это в США? Наверное, Женик Экзот постарался, недаром его бабка хвалилась, что, мол, их Женик уж до того умен и ловок, что дерьмо вчерашнее из-под себя продаст, да еще и благодарить за это заставит. Ах, Коля, Коля, если б знал ты, сколько стоят теперь твои картинки…
Подхожу к последнему портрету женщины в цветастом платке. Который нарисован на посылочной фанерке. Еще можно даже адрес разобрать — все буквы запросто читаются. Подхожу, всматриваюсь и узнаю Ганьку-хохлушку, забубенную головушку. Вот разноцветные ее глаза, кривой рот, скорбная складка у губ… «Без названия. № 38».
Что за глупость?! Вынимаю фломастер, зачеркиваю это и жирно вывожу: «Дю-дю». А в скобках поясняю: «Мама».