Земля под ладонью была тёплая и податливо-мягкая, густо-чёрная. Цветки с тёмно-зелёными, а некоторые с желтоватыми листьями казались на её фоне нанесёнными тонким пером по чёрному бархату. Таких цветов Гурька в своём шахтёрском посёлке никогда не видел. Там в изобилии росли только «космические» цветы, как называла их мама. Они рассыпались в палисадниках розовыми, красными, белыми, оранжевыми и бордовыми трубчато-лепестковыми цветками на укропистых безалаберных стеблях. «Космические» не требовали особого ухода, так же как «золотые шары», охапками дарившие себя в предосеннее лето, вальяжно облокотившись о заборы посёлка. Благодаря неприхотливости они находили место и на поселковом кладбище вместе со свечками розово-фиолетовых мясистых люпинов, отцветавших в начале лета, а в остальное время выстукивающих семенами в чёрных стручках песню жизни и смерти. В печальной черноте обугленных стручков содержалась жизнь, и она разрывала закаменевшие оковы смерти: стручки разлетались, выпускали шарики семян, которые закатывались в земляные щели и ямки. И ещё лето не успевало кончиться, а уже из земли начинали пробиваться ростки.

А тут в огороде у тёти Нади Гурька увидел совсем другие цветы. Он сразу стал про себя называть их «цветочными баронами».

На высоких толстых ножках шестилепестковыми коронами, то остроконечными, то мягко закруглёнными, то даже лохматыми, возвышались тюльпаны. Набрав прозрачной росы и дождя в свои короны-бокальчики, тюльпаны выставляли мохнатые рыже-коричневые тычинки над поверхностью воды, где отражалось голубое небо с бледными облаками, такими блёклыми, будто голубизну кто-то немного затёр ученической резинкой.

Красные, жёлтые, с вкраплениями и прожилками на лепестках, тюльпаны практически доходили до контраста. Гурька долго смотрел на чёрный тюльпан — такой тёмно-бордовый, что тот почти сливался по цвету с землёй. Отчего-то это растение вызвало у Гурьки замирание сердца, восхищение и страх. Может, потому что цветы не должны быть чёрными?

Белые и кремовые нарциссы с жёлтыми и оранжевыми рельефными трубочками, на таких же крепких ножках, как и тюльпаны, одурманили сладковато-горьким ароматом.

Весна для Гурьки теперь пахла нарциссами, а не привычным едким дымом, который каждый год весенним ветром наносило с горящей свалки на посёлок. А если вдруг вспыхивал отвал неподалёку от шахты, к дыму примешивался страх огромного пожара, когда дым до неба и ни просвета, ни роздыха. Снег в посёлке, где живёт Гурька, почти всегда серый, присыпанный угольной пылью.

…Вдоль дорожки росли примулы. Они встретили Гурьку своими яркими махровыми и даже многоярусными россыпями цветов. Словно маляр прошёл с вёдрами разноцветной краски и она расплескалась справа и слева от дорожки, смешалась, создавая новые сочетания красок. Или просто отдельные капли падали на лепестки, отчего цветки получались пёстрыми.

Гурька сидел на корточках и рассматривал примулы в обрамлении волнистых розеток упругих листьев, когда сзади подкрался Юрка, двоюродный брат.

— Ага, Гурий Иванович! — ломающимся скрипучим голоском протянул он. — Цветочки нюхаем? Что, в садоводы-любители заделался? Изволите секатор подать или этот, как его, распылитель? — Юрка шаркнул ногой по дорожке, поклонился, нагнув лобастую голову, прищурив синие пронзительные и насмешливые глаза.

Гурька повернулся, глянул снизу вверх на долговязого братца, и без замаха, одним ударом кулака, отправил Юрку на землю, и с сожалением покачал головой оттого, что Юрка угодил ногой в примулы.

Тут же из дома выбежала тётя Надя. Она всё видела в окно и отвесила Гурьке два, как ей казалось, крепких шлепка. Гурька снисходительно поморщился. Мать вот тоже так, накричит, огреет полотенцем или шлепков закатит. Совсем не больно. Но чтобы поддержать в ней самодовольство воспитателя, Гурька гримасничает, хлюпает носом, иногда артистично выдавит слезу, а самого душит смех.

— Смотри у меня, — погрозила пальцем тётя Надя и ушла.

Юрка выбрался из грядки, отряхнулся, потёр подбородок, на котором зрел синяк.

— А ты, брательник, хоть и Гурий Иванович, да к тому же садовод, парень всё-таки что надо. Консенсуса достигнем.

— Чего? — удивился Гурька.

— Иначе говоря, согласия. Москву тебе покажу. Правда, до неё ещё на автобусе тарахтеть и тарахтеть, но всё ближе, чем до твоего Сорок Седьмого.

Гурькиному шахтёрскому посёлку даже названия собственного не дали, только номер — Сорок Седьмой. Там и домов-то настоящих не было, только длинные амбары-бараки.

Счастливчиков отселили в отдельные домики, которые построили на окраине Сорок Седьмого, а остальным расширили жилплощадь, и каждый обзавёлся своим выходом, крыльцом и палисадником с гулькин нос. Вот там и густели, и «жирели» неприхотливые «космические» и «золотые шары».

В двух смежных комнатах окнами в палисад жили Гурька с матерью и дед с бабушкой — родители матери. Отец — шахтёр, снабдивший Гурьку чудаковато-старомодным именем, исчез через месяц после рождения сына. Мать отчего-то свято верила, что он подался на Крайний Север, дескать, всегда мечтал работать в Заполярье. Гурька не разубеждал её, хотя знал, что отец живёт с другой семьёй в Сорок Девятом, соседнем посёлке. И однажды Гурька рванул в Сорок Девятый на старом чихающем автобусе, который бороздил унылые, почти безлесные пространства между номерными шахтёрскими посёлками…

Подмосковье ослепило Гурьку солнцем, весенним, жарким, цветами в огородах, садиках, в вёдрах у дороги, разноцветными домиками с зелёными, красными и даже розовыми черепичными крышами. Это всё выглядело игрушечным, было похоже на картинку из книжки, особенно по сравнению с унылыми красками Сорок Седьмого, где крыши были серо-чёрные из толя и шифера.

Серый шифер лежал на крышах тех домов, что побогаче.

С чёрными крышами оставались бревенчатые бараки, где брёвна были почти чёрные от старости. Коротким летом бараки раскалялись, и казалось, вот-вот вспыхнут, как угольки.

У материной сестры — тёти Нади, к которой Гурька прибыл погостить на несколько дней и поглазеть на Москву, — домик был голубой, почти бирюзовый, с резными наличниками и фронтонами. Такой маленький, лёгкий и ажурный, словно сказочный, пряничный. Внутри и снаружи чистенький, с уютными закуточками, тюлем на окошках и геранью, махровой розовой и красной на белых подоконниках.

В Гурькиной комнате в Сорок Седьмом подоконник был пошире, серый, занозистый, устланный пожелтевшими газетами. Там у окна, между рамами которого торчали пучки рыжеватого мха и где стёкла промерзали насквозь, обрастая серебристой корочкой льда, у Гурьки процветало садовое царство.

И упорная герань выстукивала знобливую дробь по стеклу розовыми кулачками соцветий, и маленький фикус скручивал свои мясистые листья в трубочки от холода и недостатка света, и бледно-зелёный укроп на тонких ножках всё же бился за существование, оттеняемый мелкой темнолистой петрушкой в деревянном ящичке. Лук топорщил перья, а в особенно сильные ночные морозы, когда от стужи трещали даже стены барака, он сникал: перья мягчели и бледнели. Гурька страдал, гладил липкие, обмороженные стебельки и высаживал новый лук, ругаясь с дедом. Тот из соображений экономии запрещал внуку греть растения лампой.

У тёти Нади на окнах торчали увесистыми колючими дубинками экзотические кактусы, развалился на пол-окна остро-пушистый аспарагус, цвёл лимон, наполняя ароматом весь дом и выдавая на месте опавших белых лепестков зелёный пупырышек будущего плода. Были ещё «денежное дерево», «щучий хвост», бегонии, и даже хурма произрастала в маленьких глиняных горшках рядом с фиалками. Росло у тёти Нади всё дружно, весело — цветы она любила.

Гурьку она встретила без особой радости. Он всё время чувствовал на себе её настороженный взгляд. Для неё, выросшей в Сорок Седьмом, все, кто был оттуда, хулиганы, шпана и уголовники. Она была счастлива, что вырвалась из мрачного посёлка, когда вышла замуж за военного — дядю Митю.

Каждый пришелец из Сорок Седьмого становился для тёти Нади привидением из сумрачного, паутинно-серого прошлого, которое вдруг да потянет назад в топь, в затхлость и удушливую атмосферу шахтёрского посёлка.

Таким привидением стал для неё и Гурька, коренастый, слегка косолапый, с песочным ёжиком волос, с задумчивой улыбкой, со светло-серебристыми, как рыбья чешуя, глазами, рассеянными и ироничными. К тому же чумазый из-за въевшейся в кожу угольной пыли. Эта пыль витала в воздухе посёлка, да и печи топили всё тем же угольком — кормильцем всех жителей Сорок Седьмого.

— Деньги в трубу пускаешь, — сердился дед на Гурьку, когда тот норовил сунуть в печь лишнюю лопатку угля для «сугреву» своих подоконных цветов.

Дед и сам оставался чумазым, хотя после каждой своей шахтёрской смены парился в бане, не признавая мытья под душем.

Со всей своей мнительностью и подозрениями тётя Надя с порога стала выяснять у Гурьки, какие у него в школе оценки, и допытывалась о его поведении. Племянник утешил её тем, что он отличник и примерный мальчик.

Хотя тётя Надя смутно помнила из писем сестры, которые она читала с пятого на десятое, что Гурька шалопай, каких поискать, и, если бы не его тихое мирное увлечение цветочками, он бы уже скатился на дно и «пошёл бы по воле», как выразилась сестра в одном из писем.

Тётя Надя долго ещё расспрашивала бы мальчика о тёмной стороне его жизни, если бы не дядя Митя. Он вернулся из командировки на следующий день после Гурькиного приезда. Долговязый Юрка тут же вспрыгнул отцу на шею. А Гурька стоял в сторонке с рассеянной улыбкой и теребил штору на окне. Он с опаской смотрел на громоздкую фигуру дядьки, выглядевшую ещё более объёмной в камуфляжной форме. Дядя Митя вместе с большим рюкзаком заполнил всю террасу.

— А кто это там стеснительно делает бахрому на шторе? — забасил дядя Митя. — Никак Гурий Иванович к нам пожаловал? — он шутил так же, как Юрка, но нисколько не ядовито.

Он подошёл, протянул Гурьке ладонь размером с добрую сапёрную лопатку, и, когда племянник, расслабившись, протянул свою руку в ответ, дядя Митя ухватил его под мышки и легонько подбросил, приложив макушкой о потолок.

Когда сели за стол ужинать, Гурька всё поглядывал на дядю Митю, на его плечи и руки.

«Мой папаша не смог бы меня так подкинуть», — подумал Гурька.

Фигура отца так и стояла перед глазами с тех пор, как мальчик спрыгнул с автобуса в Сорок Девятом, увидел его и сразу же узнал, почувствовал, что это он. Невысокий, коротконогий, чуть косолапый отец, как и Гурька, нервно потирал ладонью кулак и сутулился. В засаленных брезентовых куртке и штанах, заправленных в резиновые сапоги, большие, непропорциональные его росту, будто с чужой ноги. Отец ругался с каким-то пьяным тщедушным мужичком и матерился на всю улицу. Гурька вырос не в Институте благородных девиц, и вокруг него багрово-зелёным фоном роились ругательства, отборные, крепкие, шахтёрские, да и сам он мог дать матерную отповедь кому угодно. Но услышать это от отца…

Гурька тогда вскочил в автобус, который ещё не уехал, и долго глядел в забрызганное заднее стекло на удалявшуюся фигуру отца, уплывающую и расплывающуюся в мальчишеских бессильных слезах.

— Гурька! — вскрикнула тётя Надя. — Ты на скатерть накапал! Где ты витаешь?! Смотри в тарелку, а не на потолок.

Он мрачно уткнулся в тарелку.

— Что, трудно у вас там живётся? — спросил дядя Митя у Гурьки спокойно, так, словно не слышал замечания тёти Нади.

— Везде трудно, — тётя Надя раздражённо смяла салфетку. — А их хлебом не корми, дай поплакаться на свою судьбу. Как будто другим всё легко и просто.

— Надь, ты что-то ни к селу ни к городу. Гурька-то при чём?

— Мама подозревает его во всех смертных грехах, — встрял Юрка.

— Ты мать не критикуй, — урезонил его дядя Митя.

Разговор за столом затух, и стало слышно, как бьётся ещё сонная весенняя муха под стеклом плафона, висевшего над столом.

«И они тут ссорятся, — заскучал Гурька. — Солнце, цветы, свой дом, а люди ссорятся».

Розовый закат с оранжевыми прогалинами вкрался в дырочки тюлевых занавесок на террасу, и жёлтый тёплый свет рассеял напряжённость. Запахло свежезаваренным чаем, клубничным вареньем. Круглый стол, покрытый красно-зелёной клетчатой скатертью, с дымящимися чашками и сушками в глиняной миске, с прошлогодним клубничным вареньем в стеклянной вазочке и булочками в плетёной корзинке, закружился у Гурьки перед глазами. Всё это чудилось сном тёплым и сладким, как клубничное варенье. Жужжание мухи, кружившей над головой, было дремотным, словно и она проникла в сон, прельстившись его приторной сладостью.

Гурька спал, положив голову на руки. Но услышал, что сказал дядя Митя.

— Оставь ты мальчишку в покое. Он радуется жизни, цветами любуется… Дожил до двенадцати лет, а тюльпаны впервые увидел. А ты цепляешься. Между прочим, нашего Юрку, «правильно» воспитанного, ничего, кроме компьютера, не интересует.

Этот самый компьютер стоял у Юрки в комнате. Он совсем не походил на те ящички, что были в поселковой школе. Одна половина из них не работала, а другая мерцала и дрожала мутным изображением, выдавая непонятные колонки цифр и букв.

Юркин компьютер выглядел так, как, наверное, выглядит пульт управления на космическом корабле. Яркий, громкозвучный, с мягко щёлкающей под пальцами клавиатурой. Гурька осмотрительно не лез к этой космической штуке, опасаясь сломать.

Вчера он не один час простоял за спиной Юры, уставившись на экран. Юрка безжалостно расстреливал колченогих монстров и чудовищ-мутантов.

А Гурька думал, что будь у них в посёлке хоть один такой компьютер, то владелец его загордился бы, а то и брал бы с пацанов плату за разрешение поглазеть на чудо.

Но пока чудо в Сорок Седьмой не завезли, любимым развлечением пацанов весной и осенью на единственной центральной улице, которую прозвали «грязелечебницей», было швыряние друг в друга комков жирной липкой грязи. Не останавливали даже суровые родительские внушения за перепачканную одежду. На этой же улице зимой начиналась ещё одна забава.

Плотно слежавшийся снег так раскатывали грузовики и расшаркивали ногами прохожие, что дорога превращалась в каток. Грузовики двигались по ней медленно, и мальчишки, сидя на санках, успевали зацепиться железным крюком за кузов и ехали до окраины посёлка. Если взрослые заставали их за этим занятием, то драли немилосердно. И Гурьку дед пару раз взгрел, но отказаться от лихачеств мальчишка не мог.

Сердце замирало, а потом вместе со скрежетом цепляемого крюка оно срывалось в лихорадочный забег вслед за рифлёными колёсами грузовика, скакало сердце и трепыхалось. Полозья санок звенели по накатанной дороге, за спиной бежали и улюлюкали пацаны, в темноте раннего зимнего вечера уносился блестящий накатанный снег с отражёнными бликами редких фонарей и фар грузовика. Ветер ледяной волной обжигал щёки, окончательно сбивая дыхание. И когда дышать уже было нечем, а биение сердца сливалось в гудение крови в висках и в автомобильный гудок встречного грузовика, извещавшего водителя о незапланированном пассажире, Гурька отцеплялся. Он ещё некоторое время катился по инерции, сердце разлеталось на много маленьких сердец, которые бились в руках, ногах, голове, животе, становилось жарко. Вот тут расслабленного лихача можно было брать тёпленьким, пока он глупо улыбался, ткнув санки в сугроб на обочине.

* * *

Свет рассеянный, бледно-жёлтый. Солнце послало его разведчиком, своим глашатаем, чтобы возвестил о своём приходе. И этот свет всё вокруг тронул, растормошил ото сна. Тюльпаны робко приоткрылись, нарциссы повернули к свету венценосные головки на крепких шеях, завёрнутых в бежевые пергаментные и шуршащие воротники. Примула засуетилась, растопырила цветочки во все стороны, будто перешёптывалась: «Где? Где солнце?»

Гурька ёжился от весеннего ветерка тоже в ожидании солнца. Изо рта шёл парок: ночью заметно холодало. На огороде лежал клочками туман. Гурька стоял на крыльце в синих в цветочек сатиновых трусах почти до колен, в тёткиных галошах на босу ногу и в клетчатой рубашке на плечах.

«Мама, наверное, тоже сейчас вышла на крыльцо, — подумал Гурька. — Только у нас там ещё снег и солнце уже взошло. А улица почти пустая. Разве что шахтёры идут на смену и со смены».

И дед встаёт, чтобы идти на шахту. Скрипит его кровать, такая же железная, с чешуйчатой звенящей сеткой, как у Гурьки. Но у внука кровать на колёсиках, как больничная койка. Он видел такие в районной больнице, где лежал с подозрением на аппендицит. Потом, правда, врачи его с позором вытурили, каким-то образом прознав, что в больнице Гурька скрывался от районных контрольных по русскому языку и алгебре.

…Солнце выпрыгнуло из-за деревьев, выбило у мальчика из глаз сине-зелёные радужные круги. Он улыбнулся, чихнул и пошёл будить Юрку.

Тот обещал свозить брата в «Детский мир» — магазин, где продаются одни игрушки. Гурьке это было непонятно. В их маленький поселковый магазин тоже привозили игрушки. Они занимали там целую полку, обласканную детскими взглядами, политую ручьями слёз. Куклы, мишки, машинки, пистолеты — вот и весь немудрёный репертуар игрушек, чаще всего привозимых из Китая, который был от Сорок Седьмого ближе, чем Москва.

У мальчишек спросом пользовались водяные пистолеты. Они, правда, выходили из строя после двух-трёх уличных битв, но тогда их пускали в ход в качестве дубинок. Хватали за ствол и пластмассовым прикладом норовили угодить недругу по затылку, в лоб или глаз, огреть по спине или чуть ниже. К концу побоища на улице оставались лежать обломки ядовито-зелёной или оранжевой пластмассы, а героям доставалось дома за расточительство. Полку с игрушками в магазине вновь щедро поливали слезами и канючили, канючили, выпрашивая у родителей новый пистолет.

Поскольку китайская пластмасса стоила не слишком дорого, пистолет приобретался, и частенько родители сами становились объектом нападения, получив из-за угла ледяную струю в физиономию.

…Но такого магазина, как «Детский мир», Гурька и в самых сладких снах не видел.

Третьяковскую галерею променяли на магазин, и Гурька, открыв рот, вертел головой и плёлся в толпе, уцепившись за подол Юркиной куртки. Целый зал магазина был заполнен только мягкими игрушками — от страуса до крота, от верблюда до кролика, — пушистыми, самых причудливых цветов.

Юрка направился к отделу с радиоуправляемыми машинками, а Гурька вдруг замер у стенда. Там, затёртый между двумя пухлыми лупоглазыми мишками, сидел клоун. С тонкими тряпичными руками и ногами, с таким же мягким и, как показалось Гурьке, тёплым тряпичным телом. Ладошки, ступни с круглыми розовыми пяточками и лицо были из податливой резины. Гурька не мог оторвать взгляд от клоуна и, заворожённый, трогал его пальчики на ноге.

— Ну что ты тут? — Юрка вернулся к отставшему Гурьке и дёрнул его за рукав. — Смотри, потеряешься, — он заметил предмет Гурькиного вожделения и глянул на ценник. — Неслабо! Две тысячи.

— Сколько? — вздрогнул Гурька.

Мать ему в дорогу на всё про всё дала баснословные деньги — пятьсот рублей, красненькую бумажку. А зеленоватую, тысячную, Гурька видел только у матери в руках после получки. И очень скоро несколько зелёненьких краснели в пятисотки, таяли и желтели в сотенные, затем в синие пятидесятирублёвые, а потом мамин потёртый кошелёк, пухлый от времени, а не от обилия денег, распирали металлические кругляши монет. Возвращаясь из школы, Гурька всё чаще находил в кастрюльке на плите макароны, которые растягивались на несколько дней и в прямом, и в переносном смысле. Тянулись скукой и безнадёжностью. Но когда терпение было на исходе, мать снова приносила синенькие тысячные бумажки. Макароны не изгонялись из меню окончательно, зато у Гурьки могла появиться новая рубашка, книжка и очередная китайская пластмасска-пистолет.

Гурька помотал головой, уставившись на клоуна, стоившего аж две синеньких тысячных. Он считал себя «су-рьёзным» парнем и игрушками особо не интересовался. Правда, до сегодняшнего дня он настоящих игрушек и не видел. Клоун смотрел на него тоскливо: Гурька знал, что клоун в своей тряпичной душе мечтает поехать с ним в Сорок Седьмой.

— Гурий Иванович, пойдём, я тебе лучше мороженое куплю, — сочувственно предложил Юрка, оттягивая брата от полки.

Они вышли из магазина и побрели по солнечной улице, наполненной гулом машин и людским гомоном. Свернули в один переулок, в другой, стеснённые приземистыми, обновлёнными старинными домами и усадьбами. Гурька отгрызал куски от клубнично-бананового мороженого, глотал его ледяным, уже не чувствуя вкуса онемевшим от холода языком.

— А ты, небось, ботаником будешь? — Юрка ел мороженное не торопясь. — Всё цветочки разглядываешь.

— Может, и ботаником. Но уж точно не шахтёром. Один раз с дедом в шахту лазил. До сих пор внутри всё дрожит. Ты бы к нам приехал в Сорок Седьмой, дед бы и тебе экскурсию устроил. Воспоминаний на всю жизнь хватит.

— Куда там! Мать не отпустит. Она вашего Сорок Седьмого как чумы боится. В музей пойдём?

— В какой?

— Да всё равно. А то мать меня съест, если узнает, что мы некультурно шлялись по улицам и магазинам.

— Скажем, что были, — пожал плечами Гурька. — А сами ещё погуляем. У вас тут солнечно, народу много и одеты все разноцветно. У нас одежду потемнее носят, немаркую, боты резиновые. По нашей «грязелечебнице» чтобы пройти, ничего не сломать и не извозюкаться, надо скафандр надевать и амуницию, как у хоккеистов.

* * *

Фотографии в картонной коробке из-под конфет почти все были чёрно-белые. Память о Сорок Седьмом. Тётя Надя засунула их в самую глубь нижней полки шкафа, но, когда Гурька доставал книжку по цветоводству, коробка вывалилась и фотографии рассыпались. Мальчик уселся на полосатый половик и стал разглядывать карточки.

Узнал и свой барак, и маленькую мать с тётей Надей. Они стояли у барака. Здесь на фотографии ещё не было отдельных входов, а двери комнат выходили тогда в общий коридор. Девчонки в ситцевых платьях и в валенках держались за руки, испуганно таращили глаза. На фотографии у тёти Нади две бледные косички лежат на костлявых плечах, бледное остроносое лицо и отчего-то слишком длинные руки, достающие аж до валенок, или валенки слишком высокие, наверное бабушкины.

Теперь у тёти Нади каштановые, чуть в рыжину короткие кудряшки на голове. Она стала румяной, круглолицей и полной, руки выглядели короткими и пухлыми.

«Почему она так не любит вспоминать Сорок Седьмой? — Гурька рассматривал фотографии и пожимал плечами. На чёрно-белых снимках посёлок казался даже красивым. — Она увидела другую жизнь и расстроилась, что столько лет — всё детство и юность — прожила по-другому. А я? Смогу я вернуться домой прежним?.. А клоуна наверняка уже купили. Здесь народ богатый. Откуда у них столько денег? У нас дед, мать, бабушка работают, и всё равно денег нет. Тут платят больше. Но ботаникам везде платят мало. Так Юрка говорил. Да и в Сорок Седьмом ботаники никому не нужны. Ну и наплевать! Значит, надо бежать оттуда и искать место, где нужен кто-то, кроме шахтёров».

Гурька сгрёб карточки, сунул их обратно в коробку и услышал голос дяди Мити, донёсшийся с террасы:

— Что же ты ребят без денег в Москву отправила? Юрка сказал.

Тётя Надя что-то ответила. Гурька не расслышал.

— Ну знаешь! — сердито воскликнул дядя. — О чём тогда с тобой говорить?

* * *

Дождь шёл слабый, будто с неохотой. Специально для Гурьки, чтобы легче было уезжать, чтобы напомнить, как там, в посёлке. Может, прямо из Сорок Седьмого он сюда добрался, растеряв свой заряд в долгой дороге. Изнурённый и ослабленный дождь выливал остатки влаги на незнакомый, солнечный, цветочный и пестролюдный город. Он пришёл за Гурькой.

Дядя Митя провожал племянника на машине своего сослуживца. Дядя достал из багажника большую картонную коробку, заклеенную скотчем.

— Ой, нет, дядя Митя. Мне это тащить? После поезда ещё часа четыре до дома на автобусе, а потом пешком. Коробка тяжёлая? Что это?

— С этого вопроса и следовало начинать, — улыбнулся дядя Митя. — Откроешь в вагоне, узнаешь, что внутри. А дома не поленишься, черкнёшь дядьке письмецо с отзывом и благодарностью. Усёк? И вообще, Гурька, — дядя взялся за влажный от дождя поручень вагона, — ты парень взрослый, сообразительный. На тётку зла не держи. А сам двигай в правильном направлении. Если что нужно, не стесняйся, пиши прямо мне. Помогу.

Дядя отнёс коробку и Гурькину сумку в купе. Вышел на платформу. Проводница копошилась в тамбуре, задевая мальчика то локтем, то мягким бедром.

Гурька вдохнул сырой московский воздух и выдохнул. Нет, до дома дыхание не задержишь, и в Сорок Седьмой Москву не привезёшь.

Дядя Митя пожал ему руку.

— Ну, бывай, Гурий Иванович. Пиши.

Проводница с грохотом убрала ступеньки, захлопнула дверь. Дождь вдруг усилился, облепил стёкла поезда, наверное, чтобы не возвращаться в одиночестве, чтобы добраться домой на крыше и оконных стёклах. Стекло на двери в тамбуре взмокло, запотело, и дядю Митю, поднявшего руку в прощальном жесте, совсем не стало видно.

Гурька сел в купе на свою нижнюю полку. Два соседа-командированных уже выставили на стол бутылку водки и резались в карты. Мальчик перочинным ножом вскрыл коробку, откинул крышку. Коробка была уставлена маленькими пластиковыми горшочками с самыми разными растениями. Тут были и кактусы, и фиалки, и несколько примул, и гиацинт, и ещё что-то совсем незнакомое. Отделённые картонкой-перегородкой от горшков, в коробке лежали книжки по садоводству и ботанике и целлофановый пакет. Гурька развернул его и вынул клоуна.

Гурька знал, что к тётке больше никогда не приедет, да и дядю не станет беспокоить просьбами. Но и жить, как раньше, не сможет, бесцельно просиживая у окошка в бараке, глядя на грязную улицу и на бредущих по улице со смены и на смену шахтёров под тусклым светом редких фонарей, под унылым дождём, уставшим от векового падения.