1
— Дядя Коля — это который рожи корчит? — спрашивают.
Скажете тоже… с каких пор это называется «рожи корчить»? Да если бы вас хоть раз в жизни впёрло, торкнуло, вмазало как дядю Колю на этих концертах — ооооооооооооууууууууу — если бы хоть однажды вас краем задела, рикошетом — та страшная сила, которая корчит его, распирает и трясёт, и наизнанку выворачивает — прямо тут, в партере, в третьем ряду…
— Ладно, — говорят, — успокойся ради Бога, мы тебе верим. Но — скажи: почему у многих музыкантов такие неприличные лица, когда они погружены в свою, так сказать, профессиональную стихию? Не говоря об оперных певцах… Разве можно петь о любви с ТАКИМ лицом? Ромео и Джульета — у них ведь любовь, красивая, молодая, а посмотри на эти конвульсии, ужимки и гримасы, они же выжимают из себя звуки, выдавливают будто в сортире, они так дёргаются, так страдают, извлекая эти божественные трели, что страшно становится… и смешно… и где вся любовь? Ты удивлён, что нам не хочется этого видеть?..
Но разве пилот-испытатель, перечёркивающий небеса, виноват, что лицо его сплюснуло от перегрузки? Солнечный ветер, сдувающий кожу и плоть с костей — вот его стихия, его праздник! А вы хотите, чтобы мы любили с таким же лицом, с каким подписываем чеки.
Есть люди, которые сидят в концертном зале как присяжные в зале суда, этим мне нечего сказать, я не знаю зачем они здесь. Если посмотреть сбоку на ряд этих голов, они покажутся искусственными — как пластмассовые яблоки в вазе. Моя мама держала такие яблоки на столе — пока однажды я зуб не сломал, поддавшись иллюзии. Никогда не понять мне её резона.
Ах, мама, мама! Это ведь она меня с ним познакомила, с дядей Колей. Видишь, говорит, бедняга, сбрендивший меломан, у него трусов три пары, одна мятая рубашка, холодильник пустой, зато все шкафы ломятся от грампластинок. В шифонере, в серванте, на книжных полках, на антресолях, на обеденном столе, в туалете на полочке над унитазом — не поверишь.
Откуда ты всё это знаешь, мама?
Брат Евгения Георгиевича, помнишь, того, с бородой, у которого сенбернар и дача в Крыму, того, что завскладом оргтехники, того, что у Лилии Владимировны на свадьбе отплясывал и громче всех «горько» кричал, так вот, брат его — сантехник. Он в дядиколиной квартире унитаз чинил, и на поллитру взять постеснялся… Зарплата инженера. Ни жены, ни детей, одна музыка. Ветер. А жена его бывшая… ладно, потом расскажу… Здравствуйте, Николай Степанович!
Так я познакомился с дядей Колей. Он опустил своё длинное тряпичное лицо, напоминающее лунный лик Пьеро, и спросил, глядя прямо мне в глаза, люблю ли я музыку. И я почему-то сказал, что люблю. Не то, чтобы не любил… любил, и даже однажды плакал, раз за разом запуская пластинку с песней «Не думай о мгновеньях свысока», но ответил утвердительно потому, что не мог ответить иначе, ведь он посмотрел так серьёзно, так внимательно, как взрослые не умеют. И если бы он спросил люблю ли я хоккей, я бы ответил «да», хотя хоккей никогда не любил и не полюблю.
Я вообще не любил спорт и спортсменов, и уроки физкультуры, и особенно не любил физрука — лысеющего крепыша, майора в отставке, который не упускал случая потешить самолюбие за мой счёт.
Никакого потенциала, — говорил майор, пробуя на ощупь мой бицепс, брезгливо оттягивал нижнюю губу и вклеивал окончательный позорный штампик: Не мужик, тряпка.
Мне было двенадцать лет, когда я узнал, что не мужик, когда познакомился с дядей Колей и стал ходить к нему слушать музыку.
Ну что же, — сказал дядя Коля, — не мужик, и ладно. Мужик — это что-то такое, знаешь ли, косноязычное, бахвалящееся своими достижениями — мнимыми как правило. Трусоватое, когда имеет дело с вышестоящим начальством, и подлое, когда речь идёт о малолетках. Животик у него имеется, у мужика, и лысинка, и на работу он частенько приходит с пивным запашком. И ноги у него воняют.
Я не стал спрашивать откуда он так хорошо знает нашего майора, просто кивнул и забыл об этом разговоре на долгие годы.
— Это он потому так сказал, — шепчут мне справа и слева, — что ему-то самому нечем похвастаться: жена бросила, детей не нажил, мускулатура не развита, походка развинченная, плачет на концертах, как немужик… и если прижмут его где-нибудь в тёмном углу, постоять за себя не сможет…
Вот тут вы сильно ошиблись, дорогие мои. Просто пальцем в небо… Неудивительно, учитывая коллективные представления о задумчивых любителях классической музыки, мол, все как один женоподобны и бесхребетны. Совсем нет. И чтобы не быть голословным, расскажу случай, который произошёл с дядей Колей в прошлом году, в филармонии, на концерте Шуберта.
2
Вернее, то был концерт Алексея Любимова — пианиста в больших круглых очках с фантастическими диоптриями. Такие очки на живом человеке, не пианисте, я видел всего один раз — в детстве. Их носила девочка, в которую я был влюблён. Без них она совершенно ничего не видела, и эта её слепота — с широко раскрытыми глазами — завораживала и приводила меня в состояние оцепенения. Я, конечно, прятал эти очки, чтобы после искать их вдвоём — тут нет, и тут тоже нет — я вёл её за руку, нам было четырнадцать, и мы — рано или поздно — всегда находили искомое, наталкиваясь друг на друга, соприкасаясь пальцами, будто оба были ослепшими, она надевала очки, и я смотрел и удивлялся её глазам, огромным, выпуклым — за фигурными толстыми стёклами. Позже я придирчиво изучал фотографии пианиста Любимова на обложках пластинок фирмы «Erato», и думал: вот, непонятно что было бы, если бы он, Любимов, фотографировался без очков. Красивый, очень русский, я бы сказал — по-чеховски русский, с аккуратной бородкой, и эти очки… — нет, определённо, без них ничего бы не вышло…
Любимов играл позднего Шуберта на молоточковом рояле.
Вообще говоря, дядя Коля не любил старинных роялей и называл их «кастрюльками», слух его был воспитан звучностью Рахманинова, Чайковского и Скрябина. «Пианофорте, тем более — клавикорды или клавесин — нужно слушать в комнате, не в зале», — говаривал он. Но тут и ему пришлось по вкусу звучание инструмента — это был концертный инструмент Конрада Графа с пятью педалями, произведённый в 1826-м году в Вене, и он умел говорить на том языке, который современные рояли (а с ними многие пианисты) позабыли. Шубертовское pianissimo, где «стейнвей» производит холодный белый звук, похожий на свет люминисцентной лампы, на струнах молоточкового рояля поднимается и дрожит подобно язычку свечи: светит и греет. Когда прозвучали первые такты Andantino ля-мажорной сонаты, дядя Коля прикрыл глаза и врос в кресло. Это означало, что он «отлетел» и больше не знает ни где находится его тело, ни кто он такой, ни почему здесь оказался.
В этот миг в маленьком филармоническом зале показался Иоганн Себастиан Бах собственной персоной. Вначале никто не понял что произошло, мистическое явление было подобно краже со взломом: он ворвался к нам в виде Badinerie из оркестровой сюиты B-moll. Помнится, в голове мелькнуло, что, видно, некий шутник за сценой, противник аутентичных исполнений, решил испортить вечер, наиграть на синтезаторе — что угодно, первое что в голову взбредёт, лишь бы заглушить осторожный венский рояль. И только когда Бах споткнулся и бесстыдный начальственный баритон возник на его месте — «Мочалин слушает» — стало ясно, что источником противоречия стал мобильный телефон.
Позже, пытаясь восстановить цепочку событий, я закрывал глаза, и включал внутреннее зрение — подобно режиссёру, внимательно исследующему уже снятый, уже пройденный материал, чтобы загодя, в уме, расставить монтажные склейки: вот тут дядя Коля повернулся, маленький серебристого цвета мобильник чудом оказался в его руке, вот ген. директор открыл рот — крупным планом, а вот взлетел кулак одного из телохранителей (того, что сидел справа) … Могу поклястся, что когда нас вышибли за дверь, звучали первые игривые пассажи Scherzo, стало быть, вся вакханалия не могла длиться более восьми минут — ровно столько звучит у Любимова шубертовское Andantino. Почему же мне кажется, что прошло не менее получаса?..
— Мочалин слушает… — заговорил генеральный директор.
Дядя Коля принял у него мобильник (легко, будто подхватил эстафету) и сообщил абоненту, продолжая начатый разговор: «…слушает да ест!» — а следом попытался забить малогабаритный аппарат в просторную мочалинскую глотку.
Лязгнули зубы.
Вот оно: мгновение, когда действие частного лица становится Деянием. Само же лицо в этот миг меняет свой статус, превращаясь из скромного «частного» в подневольное, «юридическое».
Определённо, всё так и было.
Так, да не так: с того мгновения, когда Бах одним взмахом перерубил Шуберта пополам и до того рокового момента, когда известный московский предприниматель распробовал вкус пластика и металла, прошло, должно быть, не более пяти секунд. На старте дядя Коля мирно сидел слева от меня, но уже в точке своего триумфа он возвышался над присутствующими в двадцати-тридцати метрах от пункта отправления. Как он сумел покрыть так скоро это расстояние, какая интуиция безошибочно привела его к источнику возмущения в полутёмном зале — я не знаю. Я пропустил смену декораций и первые полторы минуты присутствовал, как и все прочие — на правах зрителя, ошеломлённо наблюдая за разворачивающейся драмой на фоне тихого — будто перестук речной гальки — фортепьянного вступления.
Когда — пять или шесть часов спустя дядя Коля открыл глаза в реанимационной палате, первые слова его были: «так жаль». Ему было жаль неуслышанного Rondo и оборванного Scherzo. После он заплакал от боли и я выскочил в коридор, чтобы разыскать врача или медсестру. Я подумал тогда, что дядя Коля умрёт от побоев. Его рёбра были сломаны в четырнадцати местах, челюсть пришлось собирать по кускам, до сих пор дядя Коля слегка шепелявит, когда волнуется, и мы говорим: «Мочалин пролетел» и с самым серьёзным видом подмигиваем друг другу…
Первый удар пришёлся в солнечное сплетение.
Зрители вскрикнули.
Мочалин выплюнул мобильник.
Я вскочил с места.
Шуберт поставил птичку, и Любимов, повинуясь, ударил по клавишам — внезапное, как озарение, «форте» на фоне медленно разворачивающейся, раскачивающейся и повторяющейся ритмической фразы.
3.
Далее — безумие, хаос. Кто-то из великих, не упомню кто именно, заметил: мол, Шуберт в этом Andantino позволил себе столько странного и эксцентричного, хватит сполна, чтобы затмить долгие годы прекраснодушной наивности. Вторую часть ля-мажорной сонаты можно без преувеличения назвать естественным и даже простым (ведь хаос — прост!) продолжением первой: выразительность — без экзальтации, ясность отчаяния, нюансы в сфере тихого звучания столь разнообразны и богаты, что кульминация приобретает масштаб стихийного бедствия.
Нас выволокли за дверь, и музыка ни разу не споткнулась. Цирковым, ёрническим пассажам Scherzo мы внимали уже снаружи, удивляясь неожиданным ритмическим совпадениям — мельтешение кулаков, ребристых подошв, выпученные глаза, раззявленные рты, ватные, потусторонние — из-за стены — аккорды венского рояля. На мгновение в моём поле зрения мелькнуло окровавленное лицо дяди Коли — он смеялся.
Месяц или два спустя мой друг признался, что в тот миг увидел изнанку шубертовского Scherzo. «Согласие» — вот нужное слово, — сказал дядя Коля, — здесь Шуберт соглашается с вывихнутым безумным миром. У нас, имеющих уши, имеется странная потребность быть немножко увечными, в гомеопатических дозах — для профилактики. Смерть мы с детства принимаем по капле, чтобы придя потом в своей силе и великолепии, она не застала нас врасплох. Исповедовавшись, отказавшись от себя, мы чувствуем несказанное облегчение.
Это как та плачущая икона, чьи слёзы богомольные старушки запекают в тесто и дают внучкам — для избавления от скорбей и хворобы. Можно ли чужое горе исчерпать и избыть — за счёт своего собственного? Для спасения утопающих нужно ли утонуть самому? Шуберт это делает.
Мы умрём, — говорит эта музыка. — Будьте счастливы.
Били нас в фойе, в присутствии администратора и одной из этих тётушек-клушек, которые получают скромный предпенсионный паёк за наведение порядка в зале. У неё был длинный аллюминиевый фонарик времён Великой Отечественной, которым она помахивала, пытаясь произвести впечатление на дюжих бойцов-охранников. И — да, разумеется, администратор вызвал милицию.
На следующий день газеты писали об этом, но — без имён и животрепещущих подробностей.
— Мы читали, мы знаем! — радостно вскрикивают все до единого.
Ну разумеется, вы читали. Вы и такие как вы — всё читали, всё знаете. Особенно когда пишут о людях известных — не мне, не дяде Коле, а — вам и таким как вы. Александр Петрович Мочалин — фигура в вашем мире. Ферзь. Хоть имени его и не было в газетах, все в городе знали кого прошлым вечером в филармонии «отгандурасили» собственным мобильником.
Но того, о чём я сейчас расскажу, не знает никто.
Накануне вечером медсестра сообщила по телефону, что дядя Коля в сознании, что он выкарабкался после череды трудных и опасных операций, и осталось ему лишь зализать раны. «К утру своим ходом ходить будет» — заверила меня любезная тётушка, зная, что я уже готовлю ей гостинец — как обещал — маленький конвертик, из тех, что школьницы и пенсионерки посылают друг другу на именины с пёстрой открыткой внутри, но вместо открытки и глупых стишков в моём конвертике была бумажечка зелёного цвета с портретом американского президента. Сестричка должна была разделить свою удачу с дежурным доктором, хирургу же полагался другой конвертик, побольше, и бумажечка зелёная там была с другим президентом — тоже, впрочем, американским.
Радуясь собственной предприимчивости и дядиколиной живучести, я поднялся, нет — взлетел — на третий этаж и ворвался в больничную палату, приготовив индейский клич — длинное петушиное «до» — из арсенала контртеноров генделевской эпохи. Понятно, что моё «до» не могло сравниться с подобным же «до» Андреаса Шолля и даже куда более скромным «до» Эрика нашего Курмангалиева, но дядя Коля мне бы простил, я знал это наверняка, распахивая дверь его временного обиталища. Разинув рот, я приготовился взять трудную ноту…
И осёкся.
На белой больничной табуретке у изголовья дядиколиной койки сидел незнакомец. Он что-то настойчиво и благожелательно нашёптывал дяде Коле. В ответ перебинтованная крест-накрест дядиколина башка покачивалась на подушке, и звук, сопровождающий эти покачивания можно было принять за смех.
Или плач.
Или предсмертный хрип.
4.
Однажды, в ответ на упрёк интеллигентной бабушки-соседки, читательницы «Огонька» и поклонницы телепрограммы «Взгляд», назвавшей его «имбецилом патлатым», дядя Коля заметил, что люди безумны все до единого, но есть те, чьё безумие созвучно твоему собственному, и прочие, чьё безумие вынуждает тебя сохранять дистанцию, держаться на расстоянии.
Мимолётный обмен любезностями — на лестничной клетке, в движении: мы поднимались в квартиру, она спускалась во двор.
Уже на кухне, сооружая бутерброды с «Докторской», заваривая плохонький грузинский чай, он вдруг улыбнулся и пробормотал:
— Человеческая психика — настолько сложный и хрупкий аппарат, что просто диву даёшься — как вообще удается понимать друг друга и сосуществовать ежедневно и ежечасно… и даже то, что в соответствии с высшим замыслом должно бы нас объединять… любовь человеческая — не оправдывает ожиданий…
Я промолчал, припомнив фотографию в спальне, где молодой дядя Коля, повернув голову, глядел на женщину. Женщина, освещённая его взглядом, дерзко смотрела в камеру. Снимали «на лету», фотограф случайно оставил в кадре размытый край жёлтого рукава, затенив сказочный фон: далёкие горы на горизонте, реку и рощицу.
— Любовь ворует, — сказал дядя Коля, — а музыка — берёт.
Я откусил от бутерброда и вздохнул. Увы, я даже не пытался понять…
— Любовь сжигает, — сообщил дядя Коля, — а музыка — греет.
Он поставил пластинку, повернулся ко мне и шепнул: любовь ненавидит, а музыка — любит.
Мы слушали Веберна в исполнении Венского филармонического под управлением Аббадо, ели бутерброды с «Докторской» колбасой и пили крепкий грузинский чай.
— Эвона, какая романтика! — вздыхают, хлопая ресницами. — Да ведь твой луноликий фрик — просто Байрон какой-то… Но скажи: кому он говорил всё это? К кому обращался, разлагольствуя при тебе, в твоём присутствии?
Вы правы, мне часто кажется, что слова его достигнут моих ушей не прямо теперь, а — когда-нибудь после, в неопределённом будущем — так свет далёких звёзд достигает пределов человеческого зрения. Он говорит со мной как с кем-то другим. Возможно, тогда, на кухне он говорил с тем из нас, кто восемь лет спустя вбежал в больничную палату, и до смерти перепугался, увидав у больничной кровати незнакомого гостя.
С перепугу я довольно грубо схватил его за плечо, и посетитель медленно повернулся, растерянно моргнул — как человек, внезапно запнувшийся, налетевший на камень. Лицо было странно знакомым.
— Угадай кто? — спросил дядя Коля, выглядывая из-за его локтя.
— Вуди Вудпекер! — осторожно пошутил гость и засмеялся. Смех окончательно всё прояснил и расставил по своим местам. Я с изумлением вглядывался в его черты, стараясь привыкнуть к новому положению дел.
— Сперва люди удивляются нашему сходству, — сказал Анатолий, когда мы вышли на улицу покурить, — но уже пол часа спустя удивляются нашей разности. Мы даже не близнецы. Я — старше на год и два месяца.
Анатолий жил в США и был консультантом по инвестициям.
— Всё очень просто, — пояснил он, — дядя Джо мечтает вложить деньги таким образом, чтобы получить быструю и гарантированную прибыль. Но прибыль бывает либо быстрой, либо гарантированной. И окружающие это понимают — в той или иной степени. Как угадать, какие аналитические инструменты использовать, кому верить? Всем хочется и рыбку съесть, и… тут на сцену выхожу я.
Дальше я не слушал, но молча смотрел на него: Анатолий был — вызывающе, непропорционально — нормален.
Рядом с ним любой из нас показался бы фриком, а уж дядя Коля выглядел грубой, нелепой, злонамеренной карикатурой на брата.
Дядя Коля был тощим, Анатолий был худощавым.
Дядя Коля имел вид потусторонний, он то и дело заговаривался… Анатолий был в меру задумчивым, и задумчивость эта казалась естественным признаком проницательности.
Дядя Коля выглядел несчастным и неухоженным. Анатолий…
— Почему же американский консультант не позаботился о собственном братце? — перебивают меня на самом интересном месте, — мог ведь денег прислать… или прибрать бедолагу к рукам, увезти в страну Шоколадной Мечты… небось, и там Шуберта играют — на исторических инструментах…
Вы, кажется, меня не слушаете.
Анатолий, повторяю, был НОРМАЛЕН.
— Хочешь сказать, что НОРМАЛЬНЫМ людям не свойственна забота о родственниках?
Не спрашивайте меня об этом, ради Бога, я ничего не смыслю в нормальных людях.
Он примчался — как только узнал, что брат в больнице. Разве этого мало?
Дядю Колю собирались сажать на пятнадцать суток по выздоровлению, за мелкое хулиганство. Кто по-вашему взял на себя решение дурацких юридических вопросов? Апельсинами кто кормил и в туалет водил — пока я просиживал штаны на работе — кто?.. И только в следующую пятницу — когда всё было улажено и доктора уверили нас, что худшее — позади, Анатолий вернулся домой, в Штаты.
До регистрации оставалось чуть меньше часа, мы сидели в баре «Шереметьево», пили «Гиннес», Анатолий посмотрел в окно и признался: вот ведь удивительно, чувствую себя в России совершенно чужим человеком. А ведь прошло всего девять лет…
Я сочувственно хмыкнул, но не ответил. Он и в самом деле был здесь чужим. Лишним.
Последний раз я был в Москве по случаю женитьбы брата, — сказал Анатолий, — и, уезжая, обещал себе никогда не возвращаться. Я бы, наверное, сдержал слово, если бы не эта ваша кровавая клоунада в филармонии… Коленька всегда умел нарываться на неприятности… Одна свадьба чего стоила! Вы ведь знаете чем всё окончилось?..
5.
Они познакомились на концерте. Месяц спустя объявили о свадьбе. А через неделю после знаменательного (в прямом смысле слова!) события — разбежались. Всё как по нотам…
Позже Коленька говорил, что не знает как это получилось. Он и сегодня сказал мне тоже самое. Мол, не знаю… само как-то вышло. Вот ведь какая штука: затолкать постороннему человеку в глотку его же собственный мобильник… само вышло… вроде как — по щучьему велению…
Когда мы с ним играли во дворе, и мама звала нас из окна: «Коля! Толя!», она всегда прежде называла его имя. Однажды я спросил её почему и она ответила: не знаю, как-то само получается… Коля! Толя! Мне иногда снится как она зовёт нас ужинать, но выкрикивает не «Коля! Толя!», а — «Толя! Коля!» Смешно, правда?..
Мой братец всегда был немного… покинутым. Вроде пса из той книжки, которую мы все читали по малолетству. Припоминаете?.. хозяин помирает от алкоголизма, пёс остаётся один, страдает, ищет. Его, понятное дело, обижают… дети плачут, куры дохнут…
Нас — всех без исключения — заразили, ещё в детстве: Достоевским, Толстым, Куприным, Чеховым. Бедные люди… крейцерова соната… дядя Ваня… Женщина непременно должна быть истеричкой, мужчина — святым или безумцем.
Девять лет отмывался, и всё никак не отмоюсь…
Но я не о том… представьте себе: свадьба, гости нарядные, невеста — заглядение, белые «Волги», ленты, улыбки, слёзы. В ЗАГСе чиновник бубнит с листа, торжественный момент: кольца, жених поцелуйте невесту, и тут Коленька говорит: НЕ НАДО МЕНДЕЛЬСОНА.
Невеста протягивает ему пальчик, фотографы затаили дыхание, прицелились.
Фанфары!
Не надо Мендельсона! — это прозвучало как выстрел. Невеста — побелела. Чиновник, посторонний человек — и тот… удивился. Почему не надо? — спрашивает. И тут Коленька принимается при всём честном народе объяснять почему не надо. Кажется, ему исполнение не понравилось. Впрочем, я не уверен, не вникал…
Чиновник разводит руками: нет, мол, ничего другого, вы уж извините. А Коленька: нет так нет, значит, не судьба… и — на выход.
Его, конечно, удержали, каким-то образом решили эту проблему — с Мендельсоном… но было поздно: выходку ему не простили… а жаль… хорошая девушка… Понятия не имею где она теперь…
Анатолий одним глотком добил свой «Гиннес» и посмотрел на часы.
Объявили регистрацию.
Он пожал мне руку и улыбнулся — понимающе и сочувственно. Хорошо улыбнулся — как доброму старому другу.
Я проводил его взглядом и к своему изумлению разглядел в группе пассажиров румяного деловитого Мочалина — с женой, детьми и сопровождающими лицами.
Он меня не заметил. Впрочем, увидев, Александр Петрович меня бы не признал: в зале было темно, а в фойе, где разворачивались основные — для нас с дядей Колей — события, он так и не появился. Зато один из охранников мгновенно меня вычислил и остановил тяжёлый профессиональный взгляд.
Я подмигнул ему, развернулся и вышел наружу — через вращающуюся стеклянную дверь. Время поджимало: этим вечером дядю Колю выписывали, и нам — кровь из носу — нужно было успеть на девятичасовой концерт концерт Телеманна.