Последующие дни слились в неразрывный ком. Постоянно было 4.22 – один длинный флуоресцентный день, перемежавшийся допросами, как фильм, идущий в прайм-тайм, – телерекламой.
Ежедневно один час посвящался медицинскому обследованию. Меня подвергали тестам на ай-кью, задавали вопросы и просили написать мою биографию. Я подбирал треугольники к кругам и вставлял деревянные стержни в решетки. Проверяли мою реакцию, скорость, координацию и мышечную продуктивность. Брали на анализ кровь и идентифицировали ее, измеряли кровяное давление и записывали. Родимые пятна, о существовании которых я не подозревал, фотографировали и замеряли. Холодный душ и жаркий свет слились в один месяц, как сливаются в поле травинки. Я забыл о существовании Джин и Долби, а иногда сомневался и в собственном существовании.
Случалось, охранники сообщали мне время, но в основном говорили, что сейчас 4.20. Однажды днем, а возможно, ночью, во всяком случае, это была первая смена охраны после кукурузных хлопьев, в Комнату ожидания № 3 вошел капитан американской армии. Я не встал с койки, начав ощущать себя здесь как дома. Ему было года сорок два, и двигался он, как европеец, то есть как человек, который носит подтяжки для поддержки брюк. Руки у него были морщинистые, и казалось, никакого мыла не хватит, чтобы удалить землю, густо забившую его поры. На одном ухе отсутствовала мочка, и я легко представил себе деревенскую повитуху, усталую и неловкую в ранние часы балканского утра.
– Jo napot kivavok, – сказал он.
Пару раз я слышал это приветствие в кафе «Будапешт» и всегда считал, что расположение более молодых официанток завоевывало «kezet csokolom» (целую вашу руку).
С этим парнем данная шутка не прошла.
– Поднимайся, приятель, – сказал он, меняя подход.
Говорил он с очень сильным акцентом, щедро пересыпая свою речь жаргоном. Жаргон должен был убедить вас, что он чисто американский парень, и дать ему передышку для перевода следующего предложения.
– Не говорить инглезе, – сказал я, характерно пожимая плечами и выставив руки ладонями наружу.
– Оп, а не то пинком подниму!
– Сколько угодно, если не повредишь мои часы, – отозвался я.
Он расстегнул нагрудный карман кителя и развернул белый лист бумаги размером примерно 10 на 8 дюймов.
– Это ордер на твою депортацию, подписанный государственным секретарем. – Он произнес это так, словно собирался приклеить его на внутреннюю сторону обложки в конце своего карманного издания Томаса Пейна. – Можешь считать, тебе чертовски повезло, что мы обмениваем тебя на двух летчиков, которые знают сенаторов, а иначе медленно сделали бы тебе чи-и-ик. – Он издал отвратительный звук, проведя пальцем поперек горла.
– Что-то я не пойму тебя, дядя Том, – проговорил я. – Зачем это Англии обменивать меня на двух летчиков?
– Англии – хо-хо-хо! – Он символически изобразил веселье. – Англия! Ты летишь не в вонючую Англию, свинья, а возвращаешься в вонючую Венгрию. Тебя там ждут не дождутся за то, что провалил дело. Хо-хо! Они тебя чи-и-ик, хо-хо!
– Сам ты хо-хо, – сказал я. – Я оставлю тебе немного кровяной колбасы.
Поначалу я не воспринял всерьез слова о том, что меня переправляют в Венгрию.
Я мало что мог сделать. Ни Долби, ни Джин не имели возможности переговорить со мной. На помощь с любой другой стороны я практически не рассчитывал. А теперь эта чепуха с Венгрией.
Я переживал из-за этого два часа, потом пришел медик с длинной каталкой и эмалированным лотком, в котором лежали эфир, вата и шприц для подкожных инъекций. Он взбил чистую белую подушку на каталке и разгладил красное одеяло медицинского отделения. Пощупал мой пульс, оттянул веки и с помощью стетоскопа прослушал мою грудную клетку.
– Лягте, пожалуйста, на каталку. Полностью расслабьтесь.
– Который час? – спросил я.
– Два двадцать… засучите рукав.
Он протер кожу эфиром и с профессиональной рисовкой ввел острую блестящую иглу в бесчувственную плоть.
– Который час? – прогудел мой голос.
– Два двадцать, – снова ответил он.
– Который, который, который. Час, час, час.
Это не я говорил, это было необычное металлическое эхо: «Час, час, час». Я посмотрел на одетого в белое парня, и он все уменьшался, уменьшался и уменьшался. Теперь он стоял далеко у двери, но по-прежнему сжимал мою руку. Неужели это возможно? Час, час, час. Все еще сжимает мою руку, то есть руки, обе. Оба эти человека, обе мои руки. Так далеко, такие маленькие мужчины рядом с той крохотной дверкой.
Я потер лоб, потому что медленно вращался на поворотном столе и опускался вниз. Но как же я снова поднялся, ведь я продолжал вращаться и опускаться, но всегда оставался достаточно высоко, чтобы снова опускаться и вращаться. Я потер лоб своей громадной, тяжелой ладонью. Она была большой, как аэростат заграждения, моя ладонь, следовало ожидать, что я обхвачу ею всю голову, но лоб был таким широким. Широким. Широким, как гумно. Меня повезли. К двери. Они ни за что не протолкнут огромного меня в эту маленькую дверь. Не меня, никогда. Ха-ха. Никогда, никогда, никогда. Тук, тук, тук, тук.
В моем подсознании рев двигателей почти привел меня на грань пробуждения. Но всякий раз ко мне подходил человек и низко надо мной наклонялся. Резкая острая боль в руке вызывала настойчивую пульсирующую тошноту, разливавшуюся по телу лихорадочными волнами жара и сильного холода. Меня перемещали на носилках и каталках по неровной земле и коридорам с лакированными деревянными полами, обращались со мной, как с пылинкой и как с мусорным ящиком, заносили в поезда, помогали сесть в самолеты, но всегда неподалеку маячила расплывчатая луна, склоняющаяся ко мне, и эта резкая боль, которая натягивала на мое лицо одеяло беспамятства.
Я очень, очень медленно выплыл на поверхность, свободно поднимаясь из темной пучины к тускло-голубой колеблющейся поверхности жизни без лекарств. Мне больно, следовательно, я существую.Я покрепче ухватился за влажную почву. В свете маленького окна я сумел рассмотреть разбитые наручные часы, на которые меня потихоньку тошнило. На них значилось 4.22. Я поежился. Где-то поблизости слышны были голоса. Никто не говорил, только стонал.Постепенно ко мне вернулась способность чувствовать. Я ощутил спертый, горячий, влажный воздух. Взгляд фокусировался с трудом. Я закрыл глаза. Я спал. Иногда ночи казались длинными, как неделя. Передо мной ставили грубые миски с чем-то похожим на кашу и, если я не ел, уносили. Пищу приносил всегда один и тот же человек с короткими светлыми волосами и плоским лицом с высокими скулами. Одет он был в светло-серый спортивный костюм. Однажды я сидел в углу на земляном полу – мебели там не было, – когда услышал звук отодвигаемых задвижек. Вошел Кубла Хан, но без еды. Я никогда раньше не слышал его голоса. Голос у него оказался грубым и неприятным. Он сказал:– Небо голубое, земля черная.Я с минуту смотрел на него.Он повторил:– Небо голубое, земля черная.– Ну и что? – спросил я.Он подошел ко мне и ударил ладонью. На той стадии моего обучения достаточно было несильной боли. К.Х. вышел из комнаты, задвижки задвинулись, а я остался голодным. Мне понадобилось два дня, чтобы понять: я должен повторять слова за К.Х. Это было довольно просто. К тому времени, когда я сделал данное открытие, я ослабел от голода и жадно вылизал свою миску. Жидкая овсяная каша была восхитительна, и я ни разу не пожалел об отсутствии ложки. Иногда К.Х. говорил: «Огонь красный, облако белое», или, например: «Песок желтый, шелк мягкий». Иногда акцент бывал у него таким сильным, что только спустя несколько часов, после бесконечного повторения этих слов, я наконец понимал, о чем мы оба говорили. Однажды я сказал ему:– Предположим, я куплю вам лингафонный курс. Я выйду отсюда?За это я не только на целый день остался без пищи, но в тот вечер он не удосужился принести мне и тонкое, как бумага, грязное одеяло. Какого цвета небо, я усвоил на девятый день. В тот раз К.Х. просто показал, а я быстро затараторил ту чушь, которую удалось вспомнить. Но допустил ошибку. Что-то типа: «Небо красное, шелк голубой». К.Х. заорал и несильно ударил меня по лицу. Я не получил ни еды, ни одеяла и ночью трясся от сильного холода. С того времени я называл предметы правильно, иногда ошибался, в зависимости от цвета, который в тот день решал присвоить всему К.Х. Даже получая каждый день жидкую овсянку, я все больше слабел. Я прошел «стадию шуток», стадию «задавания вопросов», стадию «вы понимаете по-английски?». Я был слаб и измучен и в тот день, когда повторил все настолько правильно, что К.Х. принес мне кусок холодного вареного мяса. Я плакал целый час, не испытывая грусти, – возможно, от удовольствия.Каждое утро дверь отворялась, и я отдавал свою парашу, каждый вечер ведро приносили снова. Я начал вести счет дням. Ногтями я выдавил грубое подобие календаря на мягком дереве двери; находясь за ней, я не попадал в поле зрения смотревшего в глазок. Некоторые дни я помечал двойной чертой, те, когда слышал звуки. В основном они были довольно громкими, эти шумы, чтобы разбудить меня, когда возникали. Издавали их люди, но я бы затруднился определить, что это было – стоны или крики. Что-то среднее между тем и другим. В иные дни К.Х. приносил мне клочок бумаги с отпечатанным на нем приказом, скажем: «Заключенный будет спать, положив руки поверх одеяла». «Заключенный не будет спать днем».Однажды К.Х. дал мне сигарету и прикурил ее для меня. Когда я откинулся, чтобы затянуться, он спросил:– Почему вы курите?Я ответил, что не знаю, и он вышел, но на следующий день трава была цвета сепии, и меня опять ударили по голове.Когда я отметил в своем календаре двадцать пять дней, К.Х. принес мне записку со словами: «К заключенному придет посетитель всего на шесть минут». В коридоре послышались громкие возгласы, и К.Х. впустил молодого капитана венгерской армии. Он вполне сносно говорил по-английски. Мы стояли, глядя друг на друга, пока он не сказал:– Вы просили встречи с послом Великобритании.– Я этого не помню.К.Х. толкнул меня в грудь с такой силой, что я ударился о стену своей камеры и у меня перехватило дыхание.Капитан продолжал:– Я не спрашиваю. Я говорю это. Спрашиваете вы. – Он был обаятелен, ни на секунду не переставал улыбаться. – Секретарь ждет снаружи. Он видит вас сейчас. Я иду. Только шесть минут.К.Х. ввел в мою камеру мужчину такого высокого роста, что он стукнулся головой о притолоку. Держался он смущенно и неловко. Неохотно объяснил, что это не его решение, что он всего лишь третий заместитель секретаря, и все в таком роде. Сказал, что сведений о моем британском гражданстве нет, хотя и признал, что, по его мнению, говорю я, как англичанин. Его смущение и неловкость почти убедили меня в том, что он действительно британский чиновник.– Не сочтите за дерзость, сэр, – сказал я, – если я попрошу вас удостоверить вашу личность.Он страшно растерялся и несколько раз повторил:– Ну что вы?– Я не имею в виду удостоверение личности, вы понимаете, сэр. Мне нужно что-то, свидетельствующее о вашей регулярной связи с родиной.Он тупо посмотрел на меня.– Повседневные вещи, сэр, просто я хочу убедиться.Стремясь помочь, он вернулся с повседневными вещами и изложил кучу причин, по которым посольство ничего не может сделать. Больше всего он тревожился, что мне придется втянуть в это дело группу Долби, и постоянно пытался выудить сведения о любом заявлении, какое бы я ни собирался сделать венгерской полиции.Делать это, одновременно утверждая, что я не британский подданный, нелегко даже для британской дипломатии старой школы.– Постарайтесь не попасть в тюрьму для политических заключенных, – не уставал повторять он. – Там очень плохо обращаются с узниками.– Здесь тоже не гостиница МХО [27] , – возразил ему я однажды. Я уже сожалел о его приходах и почти предпочитал К.Х. С ним я хотя бы знал, что к чему.Каждый день казался более жарким и влажным, чем предыдущий, а ночи стали прохладнее.Хотя английского языка К.Х. хватало для повседневных нужд, как то: покормить меня или дать в нос, я выяснил, что могу получить чашку сладкого черного кофе от одного из охранников, когда выучил достаточно венгерских слов, позволяющих изложить просьбу. Этот старик, похожий на статиста в романтической сентиментальной опере, иногда давал мне кусочек жевательного табака.Наконец высокий британец явился повидать меня в последний раз. Они прошли через обычную процедуру возгласов и предварительных условий, но на этот раз говорил только армейский капитан. Он сказал мне, что «правителство ее величествия» никоим образом не может считать меня британским подданным. «Следовательно, – заявил он, – суд будет идти по венгерским законам». Человек из посольства сказал, что ему очень жаль.– Суд? – переспросил я, и К.Х. снова размазал меня по стенке. После этого я замолк. Британец метнул на меня взгляд «извини, старина», надел свою шляпу с загнутыми полями и исчез.У К.Х. случилась редкая вспышка альтруизма – он принес мне черный кофе в настоящей фарфоровой чашке. Сюрприз следовал за сюрпризом, ибо, сделав глоток, я обнаружил в кофе добавку в виде сливового бренди. День был долгий. Я подтянул согнутые ноги поближе к голове и, крепко обхватив себя руками, заснул, думая: «Если я не выберусь отсюда быстро, вы, парни, пожалеете об этом».