— Вы когда-нибудь видели привидение?
Это не было, как часто бывает, легкомысленным вопросом. И заданный Фенвику вопрос был более чем серьезен. Фенвик увлекался исследованиями парапсихологии, хотя и понимал, что придерживается личных взглядов на подобные явления, а значит не принимает и не обнародует произвольных интерпретаций любого рода.
Он осторожно ответил:
— Несомненно, я видел то, что французы называют «ревенантом».
— Это было страшно? — робко спросила одна из женщин.
Фенвик покачал головой:
— Я не испугался, — признался он. — Не призрака или духа — как бы вы это ни называли. Еще меньше я бывал в так называемых «комнатах с привидениями», с таинственными звуками, необъяснимо открывающимися дверями и тому подобным. Но однажды, в доме, где я увидел ревенанта, я испугался по-настоящему.
— Вы хотите сказать, что вас напугал не призрак?
— Нет, — сказал Фенвик, и на его сосредоточенном умном лице появилось выражение торжественности и ужаса.
Мы спросили, не расскажет ли он нам об этом.
— Я постараюсь, но, возможно, мне придется изложить историю в обратном порядке. Видите ли, когда я вступил в нее, все уже было кончено — далеко в забытом прошлом, не только по ту сторону войны, а даже в конце восьмидесятых. Ну, вы знаете — запряженные лошадьми экипажи, масляные лампы, женщины в шляпках и длинных узких юбках, сбитых сзади в кучу… Во французском провинциальном городке, естественно, тогда все было столь же отсталым от жизни, как и сейчас. (Кстати, это случилось во Франции — я вам не рассказывал?) Не обязательно озвучивать вам название города. Это было где-то в сердце страны, где живут латиняне.
В том местечке был дом — назовем его Ле-Мано. Один из тех высоких, узких французских домов, белых, с голубыми ставнями, с прямой аллеей деревьев, ведущих к парадным ступеням, и угловато разбитыми стандартными розовыми кустами по обе стороны от голубой парадной двери.
Понимаете ли, это был совсем маленький домик, а не замок. Когда-то он принадлежал крошечной общине монахов-созерцателей — кажется, это они создали сад и аллею. Когда монахов стало так мало, что их поглотил другой орден, дом некоторое время пустовал. Потом его купил виноторговец в подарок жене, которая каждое лето использовала дом как загородную виллу для себя и своих детей. Эта семья жила в… Ну, в городке километрах в двадцати отсюда. Они могли либо поехать в Ле-Мано напрямик, либо приехать на дилижансе, который остановился в деревне примерно в полумиле от дома. Большую часть года дом оставался необитаемым, и никто, кажется, не думал, что ему нужен сторож. Либо окрестные крестьяне были очень честными, либо в доме не было ничего стоящего. Вероятно, экономная мадам виноторговца привозила все, что требовалось для летних визитов, и забирала пожитки обратно, когда они уезжали. В доме имелись большие шкафы, встроенные в стену, и она могла запереть в них все, что угодно, взяв ключ.
Семья состояла из месье, мадам, трех или четырех детей и девушки-англичанки, которая должна была присматривать за детьми и прислуживать. Ее называли «Мисс».
Ее истинное имя было Софи Мэйсон, ей было около двадцати, когда она приехала к хозяевам, и говорят, что она была очень хорошенькой.
Можно подумать, что она была полностью занята. Мадам, конечно, позаботилась бы о том, чтобы она получала свое небольшое жалованье и содержание; и, как это принято у французского среднего класса, каждый член семьи был готов выполнять любую работу, которая требовалась, не говоря уже о «своей» или «вашей работе». Софи Мэйсон, однако, была в основном занята детьми. Довольно часто, весной и в начале лета, ее посылали вместе с ними в Ле-Мано на несколько дней подышать деревенским воздухом, в то время как месье и мадам оставались на работе. Между прочим, они, должно быть, были людьми прогрессивными, намного опередившими свое время, ибо «Мисс», по-видимому, позволялось держать детей на улице, вполне в соответствии с английскими традициями и совершенно вопреки обычной французской моде того времени и того класса.
Крестьяне, работавшие в поле, видели, как англичанка с детьми бегала взад-вперед по аллее или уходила в лес собирать землянику. Софи Мэйсон довольно хорошо говорила по-французски, но от нее, естественно, ожидали, что она будет говорить по-английски с детьми, и, если не считать пары слов с людьми на ферме, откуда в Ле-Мано доставлялись молоко, масло и яйца, ей в отсутствие месье и мадам было не с кем поговорить.
Пока на сцене не появился Олсид Ламотт.
Все, что я могу вам сказать о нем, это то, что он был сыном фермера: крупный рыжеволосый парень необычного типа, несомненно, обладающий умом и неотразимой индивидуальностью. Когда они с Софи Мэйсон впервые встретились, он наполовину прошел свою обязательную трехлетнюю военную службу и взял увольнительную.
Можно представить, что эта девушка, которая провела во Франции больше года, не обменявшись, вероятно, ни словом ни с кем, кроме своих хозяев, их детей и, возможно, случайного старика кюре, приходившего вечером поиграть в карты, была предоставлена самой себе на более или менее уединенной вилле поздней весной или ранним летом в виноградной долине. То, что произошло, было, конечно, неизбежно. Никто не знает, когда и как состоялись их первые встречи, но страсти в этой стране быстро накаляются. К тому времени, когда появились месье и мадам, чтобы начать свою обычную летнюю vie de campagne, соседние крестьяне уже знали, что Ле Ру, как они его называли, стал любовником Софи Мэйсон.
Никто не знает, доложили они об этом ее хозяевам или нет. Лично я полагаю, что в этой стране и для этого народа ни любовь, ни страсть не являются преступлением, даже когда речь идет о супружеской неверности, и в этом случае основной вопрос заключался в простом обмане, который Ламотт — тоже свободный человек — совершил. Почти наверняка мадам узнала о происходящем сама.
Должно быть, после того произошла сцена — une scene de premiere classe. Возможно, мадам стояла на страже, подглядывая в щель двери, которую только что оставили приоткрытой, когда Мисс прокралась — бесшумно, как она надеялась, — с лунного свидания в лесу, где несколько недель назад росла земляника.
— Ну что? Развратное, лживое создание, которому я доверила своих невинных детей!
Французы не могут без драматизма.
Я подозреваю, что мадам наслаждалась этой сценой, в то время как бедная Софи Мэйсон, пристыженная и виноватая, была напугана до полусмерти. Возможно, она предвидела, как ее отправляют обратно в пансион Блумсбери к тетушке, которая была ее единственной родственницей, опозоренную и лишенную надежды когда-либо получить другое место.
На самом деле мадам простила ее. Софи Мэйсон хорошо работала, дети любили ее, ее услуги стоили весьма дешево — и, возможно, в глубине души мадам была не слишком шокирована тем, что Софи утратила добродетель.
Во всяком случае, получив обещание никогда больше не встречаться с Олсидом, за исключением одного прощального свидания, мадам сказала Софи, что та может остаться.
Полагаю, прощальная беседа состоялась в присутствии мадам — она сама это предусмотрела. Что-то — можно только догадываться, что это был какой-то жалкий, едва скрываемый намек со стороны девушки, — подсказывало проницательному восприятию мадам, что если бы Олсид предложил ей выйти за него замуж, Софи была бы готова, и даже более чем. Но Олсид, разумеется, ничего подобного не сделал. Он принял свою отставку с угрюмым молчаливым согласием, которого, конечно, не выказал бы, если бы Софи Мэйсон — более проницательная и менее страстная — не уступила ему с такой готовностью все привилегии, какие он только мог потребовать.
В его поведении сквозила какая-то неприятная и унизительная мораль, и можно с уверенностью предположить, что мадам не колеблясь довела ее до девушки. Бедняжка Софи Мэйсон осталась одна наедине со своими слезами и позором. Но эти муки стыда и разочарования должны были смениться гораздо более реальной причиной для страданий.
Осенью Софи Мэйсон узнала, что у нее будет ребенок. Учитывая ее молодость и воспитание, вполне можно предположить, что раньше с ней ничего подобного не случалось. Но то, что мадам, по-видимому, не предвидела такой случай, объяснить гораздо труднее.
Возможно, конечно, что она приписывала девочке больше утонченности, чем на самом деле обладала бедняжка Софи Мэйсон, и что она задала один или два наводящих вопроса, на которые Софи ответила, не совсем понимая их истинного значения.
Ясно одно: Софи Мэйсон не осмелилась сообщить хозяину о своем положении. Вместо этого она прибегла к гораздо более безнадежной альтернативе.
Она обратилась к своему любовнику.
Сначала она написала письмо. Должно быть, девушка писала несколько раз, если сделать вывод из единственного ответа Олсида, прочтенного только получателем. Это были безграмотные, уродливые каракули, очевидно написанные в спешке, где говорилось больше ей не писать и заканчивающиеся небрежной ласковостью. Вероятно, именно эти несколько бессмысленных последних слов придали несчастной Софи смелости для ее последнего неосторожного поступка. Кажется вполне очевидным, что она действительно была влюблена в Олсида, тогда как влечение к нему было чисто чувственным и не влекло физического удовлетворения. На самом деле, я лично не сомневаюсь, что это была обычная интрижка, и что сама мысль о ней, вероятно, была столь же отталкивающей для него, как и некогда соблазнительной.
Софи, однако, не могла или не хотела верить, что все кончено и что ей придется в одиночку противостоять позору и несчастью. Под предлогом встречи с воображаемыми английскими друзьями она получила от мадам отпуск и в конце октября отправилась в Ле-Мано.
Либо она заранее договорилась о свидании с Олсидом, либо узнала, что он вернулся домой по окончании военной службы, и рассчитывала застать его врасплох. Она, должно быть, решила, что если бы только могла снова увидеть его и умолять, то он, по выражению того времени, «сделал бы из нее честную женщину».
Между ними состоялся разговор. Что произошло на самом деле, можно только предполагать.
Это совершенно точно произошло в Ле-Мано, и я, видевший этот дом, могу представить себе его обстановку. Они прошли бы в гостиную, где почти не осталось мебели, но с потолка свисал огромный канделябр из бледно-розового стекла, раскачивающийся на золоченых цепочках. Безвкусная красота и звенящая легкая музыка канделябров всегда казались мне дополнением того оттенка несообразности, который поднимает чувство ужаса до невыносимой высоты. Софи Мэйсон, должно быть, рыдала, дрожала и умоляла о пощаде, чувствуя все возрастающий ужас и отчаяние.
Ламотт был южанином, грубым, жестоким парнем, с сильными животными страстями своего возраста и расы. Было ли то, что последовало за этим, преднамеренным преступлением или внезапным импульсом, порожденным яростью и раздражением, никогда не станет известно. Очевидно, не имея иного оружия, кроме своих сильных рук, Олсид Ламотт убил Софи Мэйсон, задушив ее.
Когда девушка не вернулась домой, ее хозяин не стал интересоваться, что с ней. Мадам, которая, возможно, подозревала о ее положении, решила, что девушка сбежала в Англию, несмотря на то, что ее скудные пожитки остались дома.
Возможно, оба боялись скандала, но еще более вероятно, что из-за врожденной бережливости они опасались расходов, которые, как они хорошо знали, никогда не окупятся единственной родственницей Софи в далекой Англии.
На самом деле английская тетушка вела себя так же бессердечно, как и французская пара. Софи Мэйсон была незаконнорожденной дочерью своей покойной сестры, и когда, в конце концов, та узнала об исчезновении девочки, она, как говорят, рассудила так: «яблоко от яблони недалеко падает», и заявила, что Софи, несомненно, сбежала с любовником, как и ее мать.
К счастью для мадам, если она хотела убедить себя и других людей в истинности своей теории, в конце того же месяца внезапно сбежал и, как сообщалось, уехал в Америку Олсид Ламотт.
— Конечно, — решила мадам, — они уехали вместе.
За Софи без малейших затруднений проследили до самого Ле-Мано, а вот где она провела последние недели между этим визитом и предполагаемым отъездом в Америку со своим любовником, никто, кажется, не поинтересовался.
Единственным ключом к разгадке тайны стало то последнее письмо, написанное Ламоттом, которое Софи оставила после себя, и которое было найдено и прочитано ее хозяевами, а также тот факт, что, когда летом после ее исчезновения виноторговец и его семья, как обычно, отправились в Ле-Мано, они обнаружили несомненное доказательство проникновения в дом через черный ход, о чем свидетельствовал взломанный замок.
Остальное имущество не пострадало, и дело было прекращено таким образом, какой в этой стране и в это время казался почти невероятным.
Фенвик немного помолчал, прежде чем продолжить.
Более чем через сорок лет этой историей заинтересовался уже я. Все, что я вам рассказал, было предположено или выяснено спустя много лет после того, как это случилось. Я предупреждал вас, что мне, возможно, придется рассказать историю в обратном порядке.
Виноторговец из рассказа Софи Мэйсон стал связующим звеном. Во время войны я познакомился с его сыном Амеде — мужчиной средних лет, когда-то самым младшим из детей в Ле-Мано.
Мне нет нужды утруждать вас рассказом о том, как мы хорошо узнали друг друга, — это оказалось не более странным, чем история многих других отношений, установившихся в годы войны.
Мы встречались время от времени, еще долго после заключения перемирия, и летом 1925 года, когда я был во Франции, мой друг Амеде пригласил меня навестить его. Он совсем недавно женился на девушке, которая была на много лет моложе его, и, согласно французским провинциальным обычаям, жил с ней в доме своих родителей — вернее, отца, так как мать уже давно умерла.
Самому виноторговцу было за семьдесят — крепкий и здоровый старик в ясном уме и твердой памяти, за которым ухаживала незамужняя дочь. Пока я был с ними, мое замечание о том, с какой легкостью вся семья говорит по-английски, навело на разговор о Софи Мэйсон — английскую «Мисс», жившую в Ле-Мано сорок пять лет назад.
Помнится, старик упоминал о ее таинственном исчезновении, но не придавал этому рассказу особого значения и, словно само собой, объяснял все бегством Ламотта в Америку.
Несомненно, любой слушатель принял бы такое объяснение, а потом забыл бы, если бы не две вещи. Одна из них была рассказана мне Амеде, а другая — совпадение, если можно так выразиться, составляющее весь смысл этой истории. Откровение Амеде, которое намеренно не было сделано в присутствии его отца, заключалось в следующем. Примерно пятнадцать лет назад, незадолго до смерти матери, она передала ему принадлежавшую ей маленькую загородную виллу Ле-Мано.
Амеде очень нравилось это место, хотя он и не собирался там жить, и еще долго после того, как другие братья и сестры разъехались, когда их мать умерла, а отец больше не хотел уезжать из дома, он продолжал периодически навещать его.
И вот однажды к Амеде явились крестьяне с рассказом о страшном открытии, сделанном в лесу неподалеку от дома — в том самом лесу, куда Софи Мэйсон водила детей своих хозяев собирать землянику.
В глубокой канаве, под плесенью из листьев, пролежавшей более четверти века, по чистой случайности был обнаружен скелет женщины. Довольно любопытно — или, возможно, не так любопытно, принимая во внимание менталитет необразованных людей, — что старшее поколение жителей деревни смотрело на это открытие скорее с ужасом, чем с удивлением, и почти не колебалось в определении главных героев трагедии. История исчезновения Софи Мэйсон пережила многие годы, и расспросы Амеде навели на странную улику.
Нашлась женщина, которая много лет назад вспомнила откровение, сделанное служанкой на смертном одре. Эта девушка — бесчестное создание — заявила, что однажды октябрьским днем она была в лесу со своим любовником и что из своего укрытия они видели нечто ужасное — гигантского юношу с рыжими волосами, наполовину несущего, наполовину волочащего тело женщины, которое он впоследствии сбросил в канаву и засыпал землей и камнями из изгороди.
Ни девушка, ни сопровождавший ее мужчина, между прочим, женатый на другой женщине, не осмелились рассказать о своем ужасном открытии, опасаясь, что таким образом обнаружится их собственная преступная связь. Эта девушка, по сути дела, умерла вскоре после тех событий, и ее рассказу, изложенному на смертном одре, не поверили, потому что рассказчик, как известно, имел самую плохую репутацию и был отъявленным лжецом.
Женщина, услышавшая об этом, клялась, что никогда не повторяла эту историю, но слухи о ней ходили уже давно и что лес, как водится, многие годы обходили стороной.
Имя Олсида Ламотта, как ни странно, прямо не упоминалось. Семья Ламотт была здесь главным землевладельцем, считалась богатой и влиятельной, а о самом Ле Ру никто не слышал с тех пор, как он уехал в Америку.
Уловив это странное эхо из прошлого, мой друг Амеде не знал, как поступить. Легко сказать, что англичанин на его месте нисколько бы не сомневался. У англичанина есть естественное уважение к закону, которое, конечно, отсутствует у латинян. Не забывайте, что все это случилось так давно, что единственным известным свидетелем преступления была женщина с дурной репутацией, давно умершая, что бедняжка Софи Мэйсон — если это действительно она стала жертвой — не имела никого, кто мог бы потребовать запоздалого расследования ее судьбы, и, наконец, что по закону Франции мужчина не может быть привлечен к суду за преступление, которое обнаруживается по истечении срока давности. Амеде, удовлетворившись тем, что передал властям крохи сведений, имевшихся в его распоряжении, — и основанные на слухах, — позаботился о захоронении неопознанных останков.
На этом история и закончилась бы, насколько вообще можно говорить о подобных вещах, если бы не совпадение, о котором я говорил.
Пятнадцать лет спустя, когда я был в гостях у отца Амеде, и как раз после того, как Амеде поведал мне об этом странном и скрытом послесловии к тайне Софи Мэйсон, в наши края после почти сорока одного года отсутствия, вернулся Олсид Ламотт.
И вот здесь, наконец, можно говорить о достоверных фактах из первых рук, которые я получил. Именно здесь я, так сказать, вступаю в историю, потому что я встретил Олсида Ламотта.
Он вернулся — но, конечно, не был тем диким, неотесанным мужланом Ле Ру из прошлого. На самом деле он был натурализованным американцем, богатым и преуспевающим человеком. Не осталось никого, кто мог бы узнать его, и, действительно, теперь он даже называл себя другим именем — Эл Мотт из Питтсбурга.
Понимаете ли — я не рассказываю вам детективную историю, а пытаюсь сделать из нее тайну. Это был Олсид Ламотт, но, когда он пришел в дом старого виноторговца, Амеде и его отец не знали об этом. То есть старик, конечно, не знал — и мистер Мотт пришел по делу о продаже земли. Амеде, обнаружив, что, несмотря на свою американизированную внешность, посетитель был не только французом, но и хорошо знаком с округой, подумал о его происхождении из Ле-Мано, но только в той неопределенной, бесстрастной манере, которая не позволяет сложить два и два до тех пор, пока не произойдет нечто такое, что вызовет внезапную ослепительную вспышку света.
Конечно, в Эле Мотте из Питтсбурга не было ничего, что напоминало бы о полулегендарной фигуре Ле Ру. Это был крупный тучный мужчина, совершенно лысый, с грубым, тяжелым лицом и большими мешками под глазами. Манеры у него были не изысканные, а шумные и панибратские.
Ни Амеде, ни его отцу он не понравился, но они были поверенными в делах, им предстояло заключить сделку, поэтому однажды вечером его пригласили на ужин, и он пришел.
Это случилось вечером в конце октября.
Конечно, за столом был сам старик, и Амеде с его молодой, только что вышедшей замуж женой. Тетя — та, что жила с ними, — уехала на несколько дней.
Вечер, с самого начала задался нехорошо. Невеста Амеде оказалась неопытной хозяйкой, и гость был не из тех, кто смог бы ее успокоить.
Амеде, безумно влюбленный в свою жену, не сводил с нее глаз.
Что касается меня, то я испытывал необычайное беспокойство. Полагаю, вы все знаете, что обычно подразумевается под словом «экстрасенс» применительно к человеку, и вы также знаете, что оно часто применялось по отношению ко мне. Я могу только сказать вам, что в течение этого вечера я вне всякого сомнения узнал некоторые вещи, и не благодаря обычным органам чувств. Я знал, что другой гость, человек, сидящий напротив меня, каким-то образом связан с трагедией и насилием, и я также знал, что он был злом. В то же время я все больше и больше осознавал, что нечто, определяемое как волна или вибрация страдания, появилось в атмосфере и неуклонно возрастало.
Впоследствии мадам Амеде сказала мне, что испытывала то же самое.
Нельзя забывать, что она и ее муж пребывали в возбуждении, в состоянии людей, все еще переживающих сильные эмоции. Это равносильно утверждению, что они были гораздо более восприимчивы к атмосферному воздействию, чем обычно. Старый виноторговец, отец Амеде, был единственным человеком, кроме самого Мотта, не подозревавшим о царившем напряжении. Он небрежно упомянул сельскую местность, а затем указал на Ле-Мано, но прямо не назвал это место.
Мотт ответил, и разговор продолжился.
Но в этот момент, без какого-либо усилия, в моем уме все сошлось.
Я понял, что этот человек — Олсид Ламотт, и видел, что Амеде тоже догадался об этом. На одну ужасную секунду наши с Амеде взгляды встретились, и знание перешло от одного к другому.
С этой минуты мы оба утратили дар речи. Олсид, конечно же, продолжал говорить. Он был очень разговорчив, и под влиянием вина становился громким и хвастливым. Он начал рассказывать старику, который был единственным, кто обращал на него внимание, о начале своей карьеры в Америке, а затем о своих успехах там.
Он говорил, конечно, по-французски, с характерной для местных жителей тягучестью и с какой-то странной американской интонацией, которая то и дело резала слух. Я очень живо помню тот эффект неумолимости, который производил в маленькой комнате его громкий, не умолкающий голос.
Он все еще говорил, когда случилось… это.
Вы, конечно, можете называть это как угодно. Привидением, коллективной галлюцинацией, или результатом определенных психологических состояний, которые, возможно, встречаются раз в сто лет, но которые охватили людей в ту ночь.
Чувство беспокойства, не покидавшее меня весь вечер, усилилось, а потом… оно вдруг совсем оставило меня, как будто произошло какое-то ожидаемое бедствие, которое оказалось более сносным, чем само его ожидание. Вместо него я испытывал только чувство глубокой печали и сострадания.
Я совершенно точно знал, что нас окружает некая эманация крайнего несчастья. Затем мадам Амеде, сидевшая рядом со мной, заговорила, едва переводя дыхание:
— В чем дело?
В комнате раздались два звука. Одним из них был взволнованный, уверенный голос Олсида, в самый разгар его триумфального рассказа, а другим — череда рыданий и сдавленных, отчаянных воплей.
Этот второй звук донесся из угла, как раз напротив того места, где сидел Ламотт.
Там была дверь, и она медленно открылась. В дверном проеме я увидел ее — молодую девушку в платье конца восьмидесятых годов девятнадцатого века, с испуганным, жалким лицом, всхлипывающую и заламывающую руки.
Это был мой ревенант — Софи Мэйсон вернулась.
Я уже говорил вам, когда начал свой рассказ, что… видение не испугало меня.
Это правда.
Может быть, потому, что я знал историю бедной обманутой девушки, а может быть, потому, что, как вы знаете, я много лет интересовался всевозможными парапсихическими проявлениями. Мне казалось очевидным, даже в тот момент, что эмоциональные вибрации из прошлого, посланные страдающим все эти годы духом, стали ощутимыми для нас, потому что мы на мгновение оказались на волне их восприятия.
В моем случае восприятие было настолько полным, что на одно-два мгновения я действительно мог уловить проблеск той фигуры, испускавшей эти эмоциональные волны.
Амеде и его жена — оба, как я уже говорил, в необычно восприимчивом состоянии — слышали, что я сделал. Амеде, однако, ничего не видел — только расплывчатое пятно, как он потом описал его. Его жена увидела очертания девичьей фигуры....
Как вы понимаете, все произошло в течение нескольких минут. Сначала этот звук горького плача, а затем видение и мое собственное осознание того, что Амеде охватил ужас. Старик, отец Амеде, резко повернулся в кресле с каким-то странным, напряженным выражением на лице — скорее встревоженным, чем испуганным. Впоследствии он рассказал нам, что ничего не видел и не слышал, но внезапно почувствовал напряжение в комнате, и тогда выражение лица его сына испугало его. Но он также признал, что на лбу у него выступил пот, хотя в комнате не было жарко.
— А что же Олсид Ламотт?
— Олсид Ламотт, — медленно произнес рассказчик, — продолжал говорить громко, без пауз и дрожи. Он ничего не замечал, пока мадам Амеде со стоном не упала на стул в глубоком обмороке. Что, конечно, резко оборвало вечер....
Помните, что я говорил в самом начале? Бедный маленький ревенант не испугал меня, но в тот вечер мне было страшно. Испытывая самый леденящий ужас, который когда-либо знал, я страшился вот этого человека — человека, который прожил бурную жизнь после зловещего эпизода своей юности, который изменил саму свою личность и оставил прошлое так далеко позади, что никакое эхо оттуда не могло достичь его. Какова бы ни была когда-то связь между ним и Софи Мэйсон — и кто может сомневаться, что с ней она пережила саму смерть — для него теперь все это ничего не значило — эта связь погибла под тяжестью лет.
Именно это и пугало меня — не кроткий, страдальческий дух Софи Мэйсон, но глаза, которые ничего не видели, уши, которые ничего не слышали, громкий, уверенный голос, который, в то время как мы испытывали трепет, говорил об успехе, деньгах и жизни в Питтсбурге.
Перевод: Кир Луковкин