Несколько месяцев назад, на пятидесятилетие нашей свадьбы, друзья подарили нам пару серебряных приборов с выгравированными на них нашими именами, альбом с фотографиями, полный чудесных воспоминаний, и последний диск модного певца, «Мертвый сезон».
Нам понравилось название, и мелодию мы оценили, но меньше – меланхоличность слов.
Наверно, мы и сами уже попали в мертвый сезон.
* * *
Мы не были в Ле-Туке несколько лет.
Эти годы сказались на нас не лучшим образом; суставы наших пальцев потихоньку ржавели, ноги слабели, наши тела весили теперь совсем немного, и ветер, порой неистовый и непредсказуемый здесь, легко мог бы унести одного из нас.
И несмотря на ужас черных лет, несмотря на голод, страх, на жирные смешки солдат, глядевших, как мы идем по пляжу, и державших пари, кто из нас взорвется первым, несмотря на все, что вырывает у нас война и чего никакой мир не заменит, на слова бойни, которые еще ужаснее того, что они описывают, у нас остались счастливые воспоминания здесь.
Здесь, позже, когда была отмыта кровь, отчищена грязь, когда были выметены руины и бедствия, тогда – конные прогулки, катание на лодке, беззаботные крики, смех.
Тогда – этот ветер свободы, соленый, жгучий, который успокоил нашу память и унес далеко-далеко все наши страхи.
Тогда – наши ночи, новые и такие важные, сразу после свадьбы, на заре 1949 года – в уютном номере отеля «Вестминстер».
Тогда – лакомые утра, вдоволь шоколада из «Синего кота» на улице Сен-Жан, сладкие и щедрые, как новый вкус поцелуев, которыми мы обменивались снова и снова на стылом и ветреном пляже, где тишину часто разрывали жуткие крики жирных чаек, – когда появлялись, точно бесенята, истеричные дети со своими усталыми матерями.
Здесь родителям всегда была свойственна усталость; наверно, потому, что море часто так далеко и до него приходится долго шагать, а в это время притупляется желание и открывается тщета всего сущего.
Дети кричат, нервничают, толкают изо всех сил медлительные тела родителей, точно большие валуны; они познают, еще сами того не ведая, как неистово может быть нетерпение.
Здесь ночью море отступает. Луна серебрит гребни его усталых волн, рисующих сегодня такие же морщины, как и на наших постаревших лицах; они подчеркивают наши жизни на исходе. Лет пятьдесят назад они рисовали фату новобрачной, легкую, нежную, которую мы отпустили, открываясь друг другу, робкие и ненасытные одновременно.
Мы встретились летом, в нескольких километрах отсюда, пятьдесят шесть лет тому назад.
Встретились в сутолоке тел, в тошнотворных запахах горелой плоти, в гвалте ужаса, не зная, будет ли нам дано достичь взрослости, времени страстей.
Нам было девятнадцать и двадцать лет.
* * *
Вернулось электричество.
Снова был хлеб – не прежний мерзкий бриньон без дрожжей. Садики, превращенные в огороды, давали картошку, лук-порей, морковь, капусту, брюкву и топинамбур. Жарили омлеты из яичного порошка. Появились требуха и кровяная колбаса, привезенные из Вимре, Этапля, Бессана. Но очень многого еще не хватало. Например, кофе, угольных брикетов.
Мы тогда смешивали мякиш, угольную пыль с жирной глиной, чтобы прикрыть огонь и сберечь уголь как можно дольше. Кофе выдавался по карточкам и был мерзким на вкус; его называли мальтакаф. Некоторые ездили отовариваться в Бельгию, возвращались с табаком для мужчин и мылом марки «Санлайт», спрятанными за подкладкой пальто.
Сорок тысяч немцев жили здесь; они оставили нас наконец в покое, разграбив окрестные виллы и гостиницы, разрушив огромный отель «Атлантик», чтобы отправить его по частям в Германию для Организации Тодта. Теперь они были заняты строительством стен для защиты от возможной высадки союзников. Подальше, ближе к Гавру, Кригсмарине установили тяжелые батареи, чудовищные V-1 и V-2. В дюнах, где детьми мы так часто мечтали, глядя на звезды, и прорыли столько маленьких траншей для игры в шарики, были теперь только блокгаузы, мины и устрашающие танки. На пляжах вздымались сваи – знаменитая «спаржа Роммеля», чтобы не дать планерам и парашютистам приземлиться, – на которые напарывались и наши мечты о свободе. Наше детство было разорено, не осталось ничего прекрасного. Только слабость и стыд. Только бесплодная ярость.
В школу мы не ходили. Работали наравне с женщинами и их слабыми здоровьем мужьями – несколько тяжело раненных, несколько случаев сыпного тифа, бациллярной дизентерии, и всегда безмерный гнев. Один из нас в госпитале Кука, с монахинями, другой – в отеле «Приливы».
Один отмывал нечистоты с тел, другой убирал их.
Родителей у нас не было. Одних не стало три года назад, под первыми бомбежками люфтваффе на аэродроме. Мать другого не пережила его рождения. Его отец ушел в Сопротивление, в секцию Жорж-Байяр, отряд капитана Мишеля, и никто, даже позже авторы книг по истории, так и не узнал, что с ним стало.
Мы остались сиротами.
Горе притянуло нас друг к другу. Не было любви с первого взгляда, не было звезд, заходящихся сердец, красивых слов из книг, только один взгляд; взгляд-веление, веревка, за которую можно уцепиться.
В тот день гремели взрывы близ устья Канша.
Нас было человек, наверное, сто. Мы бежали к пляжу Корниш. Немецкие солдаты орали. Mine! Mine!
Тело одного мужчины взлетело. Руки его оторвались, пальцы покружили, рисуя в воздухе дивные кровавые арабески, точно амарантовые кисточки, и упали, как подстреленные птенцы, с глухим звуком разбившись о землю.
Мы бежали вместе, рядом, не помня себя от страха, как вдруг пулеметная очередь совсем близко бросила нас на песок, в объятия друг друга. Казалось, у нас не было больше воздуха, не было тел, не было плоти, не было веса.
И тогда мы, Роза и Пьер, не знавшие друг друга, дали этот отчаянный обет. Заключили этот брак.
Если мы вместе переживем эту войну, то и умрем вместе. Когда-нибудь, в один день.
* * *
Этот день настал.
* * *
Ле-Туке был разрушен.
4 сентября 1944-го канадская армия освободила без боя опустевший, брошенный город; разоренный стыдом. Мы бежали несколькими неделями раньше и в суматохе потерялись.
Почти четыре года мы ничего не знали друг о друге.
Мы писали друг другу письма, которые не доходили. Эти письма мы посылали, по прихоти воспоминаний, на почтамты городов, о которых говорили порой вечерами, когда встречались, чтобы выпить лимонаду или прогуляться в дюнах. Аррас, где один из нас родился. Бапом, где жила тетка. Ницца, куда другой ездил иногда на каникулы до войны. Эз. Ванс. Вильфранш-сюр-Мер. Города, которые не знали ярости людей. Только их трусость.
В эти вечера мы узнавали друг друга, медленно, ничего не планируя, не думая о завтрашнем дне, не спрягая глаголы в будущем времени, – хотя в лихорадочных шепотках окружающих упоминалась высадка союзников. В один прекрасный день. В одну прекрасную ночь. Новый мир.
Мы уже подарили себя друг другу, еще не успев ничего отдать.
Три года понадобилось отрядам саперов, чтобы обезвредить девяносто две тысячи семьсот сорок семь мин и снарядов, установленных немцами в коммуне Ле-Туке, – это был самый «заминированный» муниципалитет Франции. Потом, по побуждению доктора Пуже, руины исчезли. Зло отступило. Шрамы зарубцевались. Город был отстроен, аэропорт расширен. Мало-помалу, осторожно, возвращались улыбки. Вечерами на террасах кафе иногда слышались взрывы смеха. Заразительного смеха.
И в этом городе, где вновь прорастала жизнь, мы встретились четыре года спустя после бегства и грома небесного.
В понедельник, 20 сентября 1948-го.
Было прохладно, всего семь градусов. Мы столкнулись на углу Лондонской улицы и улицы Мира, только в кино так удачно совпадают названия улиц, романтической комедией была эта встреча. Ветер трепал наши волосы, скрывал за ними глаза, как в детской игре, когда закрываешь другому глаза ладонями и спрашиваешь кто? кто? Мы тотчас же узнали друг друга.
Эти четыре года еще не состарили наших лиц. Мы не сразу заговорили. Не сразу улыбнулись друг другу. Была эта жуткая секунда неуверенности, глаза в поисках знаков. Кольца на безымянном пальце. Ребенка, прячущегося за широким пальто. Чистого голоска, который крикнет мама! Мужчины или женщины, которые подойдут к другому с хлебом, газетой, букетом цветов; так пишется жизнь.
И вот наши объятия раскрылись.
Мы пережили два последних года войны вместе, мы потерялись на четыре года, но мы дождались.
Мы не выбирали друг друга, как большинство людей.
Наши губы дрожали. Наш первый поцелуй был неловок, как настоящий первый поцелуй. Мы смеялись и плакали одновременно; нашедшие друг друга выжившие. Мы вдруг осмелились поверить в завтра. В любое будущее.
И тогда мы стали единым целым. На всю жизнь.
* * *
Сегодня в Ле-Туке дамба черна от народа.
Велосипеды, скейтборды (мы недавно выучили это слово, но не совсем уверены в его орфографии), коляски, самокаты мельтешат веселым балетом. Семьи располагаются на пикник, защитившись от ветра полотняными укрытиями, – они похожи на те, что фотографировал Картье-Брессон на берегу Марны или на галечном пляже Дьеппа. Дети, идеально загорелые, подлизываются к родителям, клянча засахаренное яблоко или истекающую шоколадом вафлю.
Для нас двоих у летних лакомств был вкус сухого печенья и белого лимонада, иногда карамели. Отцы были на войне, а матери ухаживали за теми, кто вернулся, потеряв в боях руку, или глаз, или челюсть, или рассудок, а иногда и все сразу.
На пляже разоблачаются тела, медленно, робко, как куколки; другие выставляются напоказ, гордо взлетают, отбивая волейбольный мяч. Плывет одуряющий запах масла для загара, темного табака, соли и мертвых ракушек.
Напротив авеню Луизон-Бобе, чуть в стороне, усталая женщина читает «Письма к молодому поэту» Райнера Мария Рильке. Она ужасно бледна, похоже, больна – новая Мадлена из «Лилии долины», жертва неизлечимой романтической чахотки. Рядом с ней, тоже в синем полотняном креслице, мужчина смотрит на море, не видя его. Он вдвое моложе нас, но уже выглядит старым.
Нам нравится этот уголок пляжа. Мы приходили сюда каждое лето на протяжении двадцати лет. Мы видели, как строился центр талассотерапии, гордость города. Смотрели, как дети делают куличики из песка, купаются, играют в пиратов, потом, позже, петушатся перед девочками, которые успели подрасти. Мы любили эти годы, любили их уютное и успокаивающее повторение. Наша дочь Жанна тоже выросла в эти летние сезоны, в мерном плеске волн моря, которое отступает далеко, очень далеко, так далеко, что с каждым отливом, кажется, исчезает.
А сегодня исчезнуть пришли мы.
Мы расстилаем наши полотенца; боже, до чего этот жест, прежде такой легкий, воздушный, стал сложной механикой. Нам приходится делать это вдвоем, из-за ветра, из-за наших скрюченных рук; и, как всегда, нам смешно.
Наша давняя слаженность, порой вызывающая у людей улыбку.
Только что, идя сюда через дюны, мы встретили парочку маленьких влюбленных. О, ей было всего лет тринадцать, а ему пятнадцать. Они лежали прямо на песке и смотрели в небо, как бы пытаясь прочесть будущее. Они говорили о грядущем конце света. Говорили о том, влюблены ли. Говорили о поцелуе – перед концом света.
Они были красивы. Он говорил ей: виктория, победа. Они писали свои первые слова, те, что мы так и не смогли сказать друг другу из-за грохота войны. В какой-то момент они поцеловались. Коротко. Словно столкнулись два маленьких зверька. Потом девочка увидела нас – мы шли медленно, чуть сутулясь, – и улыбнулась нам. Меланхолия изящно обрисовала ее ротик. Юноша вдруг посерьезнел.
Они знакомились с другой войной.
Войной желания. Войной сомнения.
* * *
Мы поженились спустя два месяца после нашей встречи, в ноябре 1948-го.
Нам стоило большого труда выправить все необходимые бумаги, из-за отца одного из нас, того, что ушел в Сопротивление, и с тех пор никто о нем ничего не знал. Было решено, что он будет числиться пропавшим без вести. Пропал без вести – словно канул в пропасть. Туда, где исчезают. Где не остается ни костей, ни праха. Формулировка леденила. Мы остались сиротами. Поженившись, мы создали нашу семью.
Свадьба была простая. У церкви, прямо на паперти, накрыли стол. Белая скатерть, как бальное платье, как простыня первой ночи. Монахини из госпиталя Кука принесли пирожных, брат кюре – несколько бутылок хорошего вина, и все смеялись. Марсель, служащий мэрии, достал свой аккордеон, «Кручанелли», красный, как Дед Мороз, одна женщина пела песни Пиаф, очень талантливо: «Потанцуй», «Великодушная Мадлен», «Я запала», «Любовники Парижа» – «Моего солдата» она обошла, – и в ноябре запахло маем, повеяло дыханием свободы; это дуновение было нашим лучшим свадебным подарком.
Мы поселились в Валансьене и оба нашли работу в большом универмаге «Маско», где продавали материю метрами, галантерею, выкройки, обивочные ткани, гардины, покрывала. Столько всего надо было зашить, заштопать, залатать после этих лет пепла, белого фосфора и слез. Одежду. Кожу. Сердца.
Город, как и магазин, бомбили, и реконструкция была долгой и мучительной, но цветы и мечты всегда прорастают из руин.
Один из нас был продавцом, другая портнихой.
Атмосфера в магазине была добродушная; все ладили между собой благодаря любезности и приветливости мсье Жана, хозяина.
Жили мы в крошечной квартирке на улице Милом, окнами в унылый садик. Мы посадили там капусту, пастернак, топинамбуры, помидоры и репу – как все дети войны. И хоть в этом году в кино вышел «Бемби», хоть привезенная из Америки магия пыталась заставить нас мечтать, жизнь наша больше походила на фильмы Анри Декуана и Жюльена Дювивье. Подспудная тяжесть, горе, которое могло сделать злыми, смех порой, еще редкий, и, главное, тревога, от которой мы так и не смогли совсем избавиться. Наша жизнь еще пахла стыдом, отдавала незаживающей раной. Много лет петарды 14 Июля или автомобильный выхлоп бросали нас, перепуганных, в объятия друг друга. Но наши слезы всегда кончались смехом, потому что мы остались живы и потому что мы остались вместе.
Дела в магазине «Маско» шли в гору. Покупательницы приезжали порой издалека и уходили с сияющими глазами. В сентябре 1950-го мсье Жан устроил «распродажу по-американски» – принцип он вычитал в газете. Цены понижались каждый час; перед покупательницами, стало быть, стояла радостная дилемма: купить ли вещь по текущей цене, зная, что через час она подешевеет, но, возможно, уже будет продана. Были истерические крики, заключались пари, царила веселая суматоха. Вечером после распродажи – имевшей бешеный успех – мсье Жан пригласил нас всех в «Старую усадьбу» в Ольнуа-ле-Валансьен. Хозяйка, мадам Пти, подавала там вареную конину – она покупала ее у Плишона, который, чтобы заставить замолчать злые языки, выгуливал лошадь на корде, показывая всем, что продает мясо молодого животного, а не старой клячи, – и картофельное пюре, в которое добавляла немного, совсем чуть-чуть, сала. Еда была скверная, зато вино, густое, как кровь, заставляло забыть все невзгоды. Мы были счастливы среди них. Возвращался смех.
К Рождеству следующего года нам увеличили жалованье вдвое, что позволило снять квартиру побольше, с дополнительной комнаткой.
Мы решили, что в нее идеально поместится колыбель, а потом, через несколько месяцев, детская кроватка.
* * *
Жанна родилась четыре года спустя, в начале лета 1955-го: года фильма «Ночь и туман» Алена Рене и «Шанели 2.25» – эту сумку мы долго мечтали увидеть на руке Розы.
Жанна не была особенно красивым младенцем; по крайней мере когда родилась. Но она подарила колоссальную надежду нам обоим, жизнь в мире без войны, без этих мук, что омертвляют душу. Родилась она как паинька; меньше часа – и уже тут как тут под радостные крики.
Через девять дней, когда мы вернулись домой, несколько друзей из магазина и две соседки ждали нас с молодым вином из Прованса, фруктами и черенками роз – мы давно мечтали о розах, из-за имени.
Мы с радостью выпили и посадили розы: «Эжени Гинуассо», вишнево-красные, с фиолетовым отливом, с темной листвой, и «Мадам Альфред де Ружмон», изысканно белого, чуть розоватого цвета.
Как и наша жизнь, наш огородик вновь обретал краски.
Получился импровизированный пикник; мы ели помидоры, которые срывали прямо с веток, крупный редис, щедро посыпая его солью. Мы принесли еще вина, черного хлеба, колбасы, и впервые после войны мы смеялись без удержу, без задних мыслей и каких бы то ни было страхов. С Жанной вновь прорастала жизнь, розовая, как ее щечки, розовая, как розы.
Это лето 1955-го было прекрасным летом. Мы пели Шарля Трене, Кору Вокер, Франсиса Лемарка и Жоржа Брассенса, а мсье Жан дал нам несколько дней отпуска. Мы решили вернуться в Ле-Туке – впервые после нашей встречи семь лет назад. Мы были тогда не в меру заботливыми и неловкими родителями – над которыми сами будем потешаться позже, – пугаясь ветра, который мог засыпать песком глазки Жанны, солнца, которое могло ее обжечь, возможного обезвоживания, злой осы, кружившей слишком близко. У нас не было матерей, чтобы научить нас быть родителями, чтобы успокоить нас и прижать к груди, когда взгрустнется или просто даст знать о себе усталость.
Мы учились расти одновременно с нашей дочуркой; и может статься, что, в сущности, это она заботилась о нас.
Два года спустя у Жанны появился маленький братик – на тридцать четыре часа.
* * *
Женщина рядом с нами задремала.
Книга выпала из рук, ветер листает страницы, как большие крылья pieris rapae, бабочки-репницы, которую мы любим за ее анисовую бледность.
Поодаль, позади нас, из-за дюн, появляется девочка, одна. На лице у нее уже совсем женская гримаска, сминающая черты. Через несколько секунд появляется и юноша, он бежит и нагоняет ее.
Они останавливаются.
Их губы шевелятся, кажется, что они произносят мучительные слова, слова любви, взрослые, в общем, слова. Ветер доносит до нас ее короткую фразу. «Любовь – это когда можешь умереть за кого-то». Мы переглядываемся, взволнованные. Они – это мы двое пятьдесят с лишним лет назад; мы двое, когда обнялись в страхе, зарылись в песок, прячась от пуль, и пообещали друг другу эту же самую вечность. Но другими словами.
Потом они расстаются. Разрываются, вернее сказать. Девочка идет к своим родителям под желтый зонт, а юноша удаляется в направлении дамбы, к шуму города, к другим ранам.
Девочка садится в нескольких метрах от родителей, и мать спрашивает ее, куда девался Луи. Она пересыпает песок по ветру, как будто это уже пепел той любви, когда можно умереть за кого-то. Она пожимает плечами, потом роняет тихо: «Он влюблен». «И что же?» – спрашивает мать. Девочка молчит. «Виктория?» – настаивает та. И девочка с красивым именем Виктория отвечает почти с грустью: «Я – нет». Потом она вдруг вскакивает и бежит к морю, далеко. Мы провожаем ее взглядом; она бежит быстро и на длинных ногах, кажется, вот-вот взлетит. Розовый фламинго, исполненный грации. Когда она вбегает в воду, брызги вздымаются букетом, в котором она – самый красивый цветок. А потом она скрывается с наших глаз, наверно, подхваченная другими влюбленными.
Мы беремся за руки. Наши проржавевшие, усталые пальцы ласкают друг друга, сплетаются в кольца. На наших ногах нам не бежать больше к морю, как эта маленькая Виктория, но наши сердца еще могут привести нас туда.
* * *
Мы никогда не говорили между собой о любви.
Нам, конечно, казалось чудом, что мы выжили в годы войны, уцелели и встретились – это, наверно, и связало нас любовью. После нашего с ужасом данного обещания на окровавленном песке Ле-Туке в 1943-м мы боялись всего, что можно потерять, а слова любви самые летучие из всех.
Но мы любили друг друга.
Мы любили друг друга между слов и между строк, в молчании и взглядах, в самых простых жестах.
Мы любили друг друга в бесценном удовольствии встречаться часто-часто.
Мы любили друг друга, идя по дамбе одним и тем же шагом, глядя на одни и те же красивые вещи.
Мы любили друг друга каждое мгновение, не пытаясь его продлить, ничего другого не требуя, кроме этого самого момента вечности.
Слова любви ничего не спасли. Они так и не перекрыли грохот снарядов, вопли ужаса, не заглушили какофонию боли; они были заповедной зоной для тех, кто не знал круговерти бурь; они наполняли их память обещаниями. Наша же была слишком загромождена, и мы просто продолжали жить вместе, идти по жизни вместе, неся наши тяготы, наши кресты и нашу скромную надежду, которая и была вместилищем любви.
Эта наша любовь в молчании, как мы ее называли, позволила нам не взвыть, не забиться головой о стену, не содрать с себя кожу, не вырвать глаза, сердце, когда тридцать четыре часа спустя после появления на свет наш маленький мальчик его покинул; на цыпочках, в молчании.
Мы даже не успели дать ему имя.
Позже мы пытались завести еще ребенка. Но наши чрева умерли; два старых мяса, жестких и бесплодных, унизительных и обидных.
* * *
26 сентября 1959-го, когда Жанне было четыре года, ее выбрали в числе других детей приветствовать генерала де Голля, который приехал на открытие новой ратуши Валансьена. Старая сгорела в 1940-м, но каким-то чудом ее дивный фасад уцелел – за исключением колокола и фронтона работы Карпо, которые рухнули, к счастью никого не задев. Министерство реконструкции решило восстановить фасад в исконном виде и пристроить к нему сзади современное здание.
Жанна была чудо как хороша. Неуклюжесть раннего детства сгладилась, и мы частенько говорили, что пепел черных лет слетел с ее лица, как и с лица мира, наконец успокоившегося. Жанна держала букет розовых роз – тщательно подобранную композицию из старых роз нашего сада: «Дамаск», «Дети Орлеана» и «Маршал Даву», – потому что этот цвет означает радость, а когда город поднимается из руин, это всегда радостно. И именно его, ее букет, взял генерал де Голль, когда дети протянули ему свои.
Этому выбору было суждено изменить нашу жизнь.
* * *
В этом году, через сто четыре года после мечты Жюля Верна, через девятнадцать лет после «Приключений Тинтина», два человека ступили на Луну.
Мы провели ночь 21 июля в саду нашего дома близ Лиона, наблюдая за ней. У нас еще не было телевизора, только жалкий бинокль; и Жанна, разочарованная, что ничего не разглядела, ни звездного странника, ни сверкающей ракеты, устав от ожидания мирового события, которого ей не удалось увидеть, в конце концов уснула между нами. Ей было тогда четырнадцать лет. Она была долговязая, бледная, хорошо сложенная, и мы замечали порой, не без гордости, как посматривают на нее искоса мальчики на улице. Она была ребенком послушным, ласковым, иногда забавным; она взяла лучшее от нас двоих.
Когда она захотела знать, мы рассказали ей про наше детство во время войны. Рассказали про нашу встречу, когда она спросила и вздрогнула, узнав, что нет, Жанна, нет, у нас не было любви с первого взгляда, как в книгах. Нам просто было не так страшно вместе, мы думали, что нас не так легко будет сбить с ног вдвоем. И она вздохнула, коротким, уже взрослым вздохом, и произнесла: вот и хорошо, это и есть слова любви, то, что вы сказали.
Мы поселились близ Лиона, в Фейзене, где приобрели огромный розарий.
Прошло почти восемь лет, с тех пор как мы покинули «Маско», универсальный магазин в Валансьене, ради этой мечты о цветах. Мы выращивали красоту одного из наших имен. Наши розы были прекрасны, изысканны и драгоценны. В большинстве своем это были старые розы: «Капитан Борепер», «Ипсиланте», «Амелия», «Португальская красавица», «Чэплин`с Пинк Кляймбер», «Габриэль Прива». Все местные флористы снабжались у нас, Дом «Вильморен» заказывал нам редкие виды. Наши дни были полны запахом и прелестью роз, полны красотой и грацией, которых не хватало нашему детству. Мы думали, что наши цветы могут загладить человеческое зло, жестокость трусов, что они могут стать любовным языком для робких и боязливых, для всех тех, кого порой пугают слова, потому что слова – как оружие. Они могут творить добро или зло.
Куда как легче послать две связанные розы, чем написать о своем желании. Тридцать шесть роз, чтобы объясниться. Или сто одну, букет, однозначно выражающий бесконечную любовь: я люблю вас бессчетно, я люблю вас безгранично, ах! если бы вы знали, чем произнести затертые слова.
В тот год мы создали розу, которую назвали именем нашей дочери: Жанна. С двойными цветами, которые раскрывались, как ладонь, дивного темно-розового цвета, почти вишневого в сердцевине, чуть серебристого по краям, в темно-зеленых листьях.
Жанна нашла ее значение: любящая своих родителей.
В этот же год мы открыли цветочный магазин в Лионе, на авеню Адольф-Макс. Один из нас остался в розарии, другой занялся магазином.
Мы расстались впервые после нашей встречи в Ле-Туке, в начале зимы 1948-го. Укол в наши сердца.
* * *
В нескольких метрах от нас читательница нехотя закрывает книгу, убирает ее. Медленно встает, уже усталая, хоть и выглядит такой молодой. Ее муж тоже на ногах, он помогает ей; складывает два синих креслица, желтый зонт – придававший лицу его жены необычно золотистый оттенок, хотя в небе ветер играл тучами, нагоняя угрозу.
Они не ждут свою дочку. Наверно, думают, что она плывет к новым встречам. К опасностям своего возраста. Они, вероятно, увидятся с нею позже, в смутные часы.
Уходя, читательница кивает нам, ее муж тоже, и они удаляются к шоссе, к огромным паркингам, оскорблению красоты морского берега.
День подходит к концу.
Молодые девушки отправляются в свои ванные, чтобы подготовиться и быть красивыми и желанными вечером; кружить головы на балу. Юноши начинают понемногу пить, для храбрости, мужчины – чтобы осмелиться наконец подойти к женщине, надеясь на шепотом произнесенное «да». Всегда одна и та же история, во время войны и в мирное, летом и зимой, эта необходимость не быть одному.
Эта жажда быть любимым.
Идут часы, и море отступает, как простыня, которую откидывают потихоньку, открывая светлую кожу, девственную, никем не завоеванную.
Мы пойдем по ней, позже, в вечерней прохладе. Наши ноги едва погрузятся во влажный песок. Они прочертят наш путь, наши параллельные жизни, нашу долгую историю любви.
Пока же мы немного замерзли, одновременно, как всегда. Мы всегда заботимся друг о друге, всю жизнь. Мы достаем из сумки жилеты, помогаем друг другу их надеть. Наши руки уже давно дрожат, теперь дрожь сотрясает и тела. Мы – прелестные старичок и старушка; нам часто улыбаются, говорят, что мы красивые, что хорошо смотримся вместе, и эти милые замечания – как лепестки доброты.
Мы тоже поднимаемся к безобразным паркингам, пересекаем Пляжный бульвар, идем по улице Дороте, по бульвару Далоз. Мы обожаем кружить по улицам наугад, никогда не ходить по одним и тем же, чтобы как будто заблудиться и дать тем самым друг другу возможность найти дорогу.
По пути мы узнаем женщину, которая присела вчера вечером за наш столик. Она тронула нас, потому что походила на выжившую – а выжившие, уж поверьте, нам ли не знать, на что они способны, чтобы остаться в живых. Мы ускорили шаг, потому что она шла под руку с мужчиной и выглядела счастливой, тем счастьем, которое страшно нарушить, даже улыбкой.
И вот мы снова в «Вестминстере», где занимаем комнату под тем же номером, что и в ночь нашей свадьбы, в пыльной, пепельной серости зимы 1948-го. Комната, конечно, изменилась, как и многое здесь: вид, менее элегантные мужчины, более предсказуемые женщины. Чем ближе подходишь, тем дальше тайна. Мы оба были чувствительны к стыдливости и тишине; мы предпочитали благосклонные потемки оскорбительному порой свету. Мы знали друг друга ближе некуда, никогда друг друга толком не видев. Красота в том и состояла, что всегда сохраняла частицу тайны; теперь это, похоже, для всех потеряло привлекательность. «Надо идти в ногу со временем», – сказал однажды художник Домье Энгру. «А если время неправо?» – ответил ему неоклассик.
Мир изменился, а мы уходим.
Мы уносим с собой грохот бомб, картины растерзанных тел, песок, впитывающий кровь с быстротой промокашки; уносим смутный страх перед людьми; уносим память о рухнувших домах, о тишине, следующей за воем; уносим наши призраки и нашу изверенность в Боге – Боге, стольких покинувшем, стольких забывшем, Боге, так мало любившем людей.
Позже мы спускаемся в бар отеля.
Много народу, много шума. Иные глаза горят. Иной смех как открывающиеся двери. Зияющие разрезы, поспешные приглашения. Вздохи обещают долгие ночи; короткие смешки – летучие мгновения.
Нас сажают в сторонке – конечно, наш преклонный возраст. Мы заказываем два портвейна. «Каштелиньо Резерв». Это наша слабость. Наш единственный грешок. Это вино с интенсивным ароматом, в котором преобладают спелые фрукты и варенье из красных ягод, с раскрывающимися потом нотками ванили и кофе. И плотность у него терпеливого поцелуя. Мы смакуем его маленькими глоточками. Алкоголь действует медленно, наши умы блуждают. Мы не разговариваем; во всяком случае, не словами.
Наши глаза знают.
Они снова видят нынче вечером пути, что привели нас сюда. Одиссею нашей жизни. Это непреодолимое желание объятий друг друга, расцветшее на пурпурном песке Ле-Туке.
Они снова видят нашего умершего мальчика; других, которые так и не родились.
Они снова видят шипы и розы; и самые сладкие годы потом. Как росла Жанна, как расцветала.
Они снова видят восхитительное двадца-тилетие нашей дочки, веселую круговерть 1970-х годов, песни Николь Рие, непотопляемое «Индейское лето» Джо Дассена, широченные брюки-клеш, замысловатые прически американских кинозвезд.
Они снова видят ее пригожего жениха.
Снова видят, как они держались за руки, он и наша дочь Жанна, и клялись друг другу, что их, как и нас, ничто никогда не разлучит. А потом сыграли свадьбу, а потом смотрели дома, комнаты, сады и цветы, а потом острая боль в животе, подозрительное УЗИ, скверное сканирование, живот разрезали, и открылся размах недуга, поле битвы, сокрушительный урон, и пригожий муж закрыл глаза и не открыл их больше, его голова скатилась набок; он никогда не сдержит свои обещания вечности.
Наши глаза снова видят тот вечер, безграничный гнев Жанны, ее собственную войну, ее слезы, ее крики и эту невыносимую внезапную тишину, которая заглушает крик, и, наконец, горе, безмерное, безутешное, прорастающее в этой тишине.
А потом Жанна уехала в Индию, укротить свои страхи, соприкоснуться со смертью. Она ходила пешком много недель, пока не высохли ее слезы. В пути она встретила других ходоков, таких же потерянных. Позже они вместе положили свои рюкзаки в Бахипур Хаджампати, нищей деревушке в Уттар-Прадеш, одном из беднейших штатов мира, и начали отдавать то, что жизнь забрала у них. Дважды в год мы получали длинное письмо, и с течением времени слова умиротворялись; порой нам даже слышался ее смех. Мы навестили ее в 1980-м. Отпраздновали ее двадцатипятилетие – в нищете. Красота нашей дочери зачерствела, как будто она старалась спрятать ее, скрыть от мира и мужских глаз. Мы разделили несколько дней ее жизни, были на уроках, которые она давала обездоленным детям, помогали ей в диспансере. Она гордилась всем, что делала. Она была серьезна. О возвращении не говорила, не говорила о завтрашнем дне, она теперь шла, шаг за шагом, по своему послевоенному времени; шаг за шагом, она открывала путь другим.
Мы долго плакали в самолете на обратном пути, но нам казалось, что это были слезы радости.
Наши глаза помнят.
Вернувшись из Индии, мы окончательно убрали остатки детства нашей дочери: несколько книг, коробку с акварельными красками, двух кукол и потрепанную лапку плюшевого мишки. Мы приближались к шестидесяти, пора было отпустить ее, больше за нее не бояться – и это оказалось труднее всего. Мы продолжали выращивать розы, разрывались между розарием в Фейзене и магазином в Лионе и уже начали набрасывать путь, который привел нас сюда, сегодня, в последнее 14 июля века.
* * *
Молодой официант предлагает нам повторить, и сегодня вечером мы, краснея, соглашаемся. На этот раз он приносит еще немного оливок, немного чипсов, и этот последний в нашей жизни аперитив выглядит празднично. Наши руки встречаются над столом. Мы улыбаемся друг другу. Никакого страха нет на наших лицах.
Мы уже давно готовы.
Уже давно тело одного из нас – сплошная мука. Его пальцы не гнутся. Зашнуровать ботинок или завязать галстук больно. Глаза другого помутнели и плачут без остановки, очень давними слезами.
Ходьба быстро утомляет нас, хоть мы и упорствуем.
От шума у нас болит голова, и порой нам требуется несуразно много времени, чтобы обрести четкость воспоминаний, припомнить чье-то имя, воскресить в памяти все, что составляет нашу жизнь и наше счастье быть вдвоем.
Наше нетерпение растет. Оно делает нас не в меру обидчивыми, даже злыми.
Наши желудки все хуже переносят пищу, которую мы любим. Теплый чай обжигает нам рты.
Наши зубы крошатся.
Наши улыбки потеряли былой блеск.
Наши руки деревенеют, пальцы ржавеют, губы дрожат. Иные слова не могут больше слететь с них, и эти недостающие слова пре-дупреждают, что связавшие нас узы истрепались, износились и что в один прекрасный день один из нас может подвести другого, оставив его одного мучиться раком одиночества, стыдом немощи.
* * *
Третий портвейн мы пить не станем.
Наши глаза уже блестят, как в счастливые времена. Мы подписываем счет, и цена нашего скромного грешка присоединяется к счету за номер, который мы хотим оплатить сей-час же.
Но вы уезжаете только завтра! – удивилась девушка на ресепшен.
Скорее всего, очень рано, ответили мы.
В номере мы собираем наши вещи, пакуем чемодан. Пока совсем не стемнело, немного смотрим телевизор.
Там сообщают, что всего тридцать процентов русских компьютеров готовы к 2000 году. Показывают кадры парада, с участием в этом году марокканской королевской гвардии и бретонского духового оркестра из Ланн-Биуэ. Сообщают о победе велосипедиста Джузеппе Герини на этапе Альп-д’Юэз, несмотря на падение. Предсказывают прохладную погоду на побережье Ла-Манша завтра утром и температуру до девятнадцати градусов днем. Море будет холодным.
Потом наступает ночь. И мы выходим.
* * *
В городе несколько балов, один из них на дамбе.
Разноцветные лампочки обрисовывают контуры площадки, где сближаются, танцуя, девичьи тела. Нет печали, нет горестей на балу, только большие надежды.
Единственный раз мы танцевали в День освобождения. Наши тела, казалось, вырвались из себя. Они кружили, словно пьяные, переходя из объятий в объятия, чьи-то рты тыкались в наши щеки, чьи-то губы пробовали наши на вкус, смех звучал у нас в ушах, руки пробуждали былой трепет. На час, на два часа мы не принадлежали себе, мы были самим телом радости, ее плотью и кровью. На час, на два часа конец войны принес конец страха, желание выкрикнуть забытые слова, желание в них поверить.
Но так нелегко прощать.
Мы идем вдоль танцплощадки, наши старые тела уже не смогут так извиваться сегодня; наши старые руки цепляются друг за друга, когда, за разноцветными пляжными кабинами, мы спускаемся по истертым деревянным ступеням, таким узким, опасным, которые ведут нас на пляж. Мы снимаем обувь, и тотчас же холод песка пронизывает нас. Мы дрожим. Это трепет детства, вновь открытого. Удив-ление.
Мы улыбаемся, на душе у нас спокойно.
Мы долго идем до моря; оно так далеко в этот час. От сырого песка цепенеют наши ноги. Шаги становятся короче, болезненнее. Огни города удаляются. В темноте рокот волн оглушителен, в нем тонут крики, последние колебания и последние слова.
Мы любили друг друга все эти годы, с огромной нежностью, с теплотой, на которые сами не представляли, что способны.
Мы пережили печаль нашей дочери Жанны.
Мы простили тем детям, что так и не появились на свет.
У нас были верные друзья, которых мы баловали, друзья, которые нас смешили.
Благодаря нашим розам розовели щеки тысяч невест; тысячам других мы помогли решиться на признание. Красные розы, страсть; розовые розы, прелесть, желание быть любимым; бледные розы, нежность; белые, тайная любовь и порой смирение; наконец, розы кремовых тонов – наши любимые в последние годы – тепло любви.
Мы прошли эти долгие полвека вместе.
Мы встретились в ослепительной вспышке мины, зарытой на этом пляже, и решили уйти в ледяную тьму этого же самого пляжа. Сейчас начнется фейерверк.
И море выпьет наши слезы.
* * *
Температура воды не больше девяти-десяти градусов.
Входя в нее, мы оба втайне надеемся, что все произойдет быстро.
Мы идем. Вода скоро доходит до колен, потом до пояса, и тогда мы начинаем плыть, наши движения скованны, их замедляют наши проржавевшие суставы и сильный холод. Мы плывем неуклюжим брассом. При каждом гребке наши пальцы соприкасаются, пока еще успокаиваясь присутствием друг друга. Когда дно уходит из-под ног, мы прекращаем плыть и выпрямляемся в воде. Наши усталые ноги делают круговые движения.
Мы обнимаемся, благодарим друг друга за эту долгую жизнь, и мы счастливы до глубины души.
Потом мы просим друг у друга прощения и прощаем друг друга.
Наши руки уже дрожат, они заледенели.
Наши губы не способны произнести ни звука. Наши руки цепляются друг за друга. Мы ждем, не имея больше сил друг другу улыбнуться.
Море выпило наши слезы.
И вдруг – вот оно.
Одна рука выпускает другую, голова клонится набок, вода заливает рот; удивленный всхлип, последняя рефлекторная попытка удержать голову над водой, но она тотчас падает вновь. Как же тяжело тому, кто остался, не быть тем, кто уходит первым, кто не сможет спасти другого.
Рука тонет, ноги больше не двигаются. Там, где была жизнь минуту назад, лопаются последние пузырьки воздуха.
Ледяная вода заглушает крик.
Ледяная вода залила горло, легкие, отяготила тело и увлекла его в это чрево черной воды.
В это последнее 14 июля века.
* * *
И тут с громовым раскатом, с какими взрывались мины, первые красные и желтые огни фейерверка разрывают черноту, озаряют небо и освещают золотом и кровью мое измученное лицо, пока я плыву к берегу паническим брассом. Как сломанная кукла.
* * *
Когда выживший добирается до сырого песка, твердого, как цемент, и прежде чем от усталости, холода, страха и горя сознание покидает его, он произносит имя цветка.