Ничего, кроме счастья

Делакур Грегуар

Часть первая

 

 

Пятьдесят тысяч долларов

Очередное «Досье на экране» посвятили делу Линдберга, и мы говорили о нем в школе. Мне было девять лет. Нам рассказали, как похитили младенца двадцати месяцев от роду, пухленького, кудрявенького, как потребовали выкуп; пятьдесят тысяч долларов, целое состояние в 1932 году. А потом – ужас. Выкуп заплатили, а Чарлза Августа нашли мертвым, полуразложившимся, с тяжелым переломом черепа. Преступника поймали и казнили на электрическом стуле, а мы все тряслись от страха, возвращаясь в тот день из школы. Многие бежали; я тоже торопился, то и дело оглядываясь, и пришел бледный, дрожащий, мокрый как мышь; сестренки смеялись надо мной: он упал в лужу, упал в лужу, вот дурак-то. Им едва минуло пять лет. Мама сочла мое состояние плачевным и раздавила в пепельнице ментоловую сигарету, не спеша, даже с удовольствием. Я бросился ей на шею, и она слегка отпрянула. Как будто удивилась. В нашей семье не принято было лизаться, мы не знали ни ласковых жестов, ни нежных пушистых слов. У нас чувства оставались там, где им место: внутри. Если бы меня похитили, спросил я ее, весь дрожа, вы с папой отдали бы ваши деньги? Спасли бы меня? Ее глаза, два недоумевающих шарика, вдруг просияли, стали больше, а потом она улыбнулась, и улыбка ее, оттого что была редкостью, показалась мне особенно прекрасной. Ее пальцы отодвинули прядь моих волос. Лоб у меня был холодный. Губы синие.

Конечно, Антуан, прошептала она. Мы бы жизнь отдали за тебя. Всю нашу жизнь.

И мое сердце угомонилось.

Но меня не похитили. Поэтому им не пришлось отдать за меня жизнь. И никто меня не спас.

 

Восемьдесят евро

Обалденная, говорю тебе. Нашел ее по Интернету. Дрейфил, правда, поначалу, чего только в голову не лезло. Типа заснимут меня, чтобы потом шантажировать. Или дадут в морду, обчистят, снимут часы, выбьют зубы. Чуть в штаны не наложил от страха. А ведь мне под сороковник, как и тебе, Антуан, сам хоть кого могу отоварить, теперь, ну, ты понимаешь, о чем я. Но тут было совсем другое дело. Когда пришел, честно, душа в пятки. Кодовый замок, подъезд тесный, темный. Пахнет жратвой, это в одиннадцать-то утра, лестница сырая, все как в грошовом фильме. Пятый этаж. Сердце зашкаливает. Тридцать восемь годков, не мальчик уже. Надо бы спортом заняться, хоть велосипедом что ли. Говорят, полезно для дыхалки. А то уж думал, сердце разорвется. Ты только представь Фабьенну над моим трупом. Какого черта он тут делал? Нет, какого черта мой муж тут забыл в одиннадцать утра, мать твою? В доме, где путана живет на пятом этаже. Ну, сбавил я темп. На четвертом остановился передохнуть. Раздышался. Как старый пес, что сидит, вывалив язык, пока ты не запулишь теннисный мячик далеко-далеко ему назло. Не люблю я собак, псиной от них разит в дождь. И потом, дряхлеют они быстро, собаки, раком болеют, усыплять их приходится. Короче. На пятом четыре двери, хрен знает, какая мне нужна. Но одна открыта, вернее, приоткрыта чуть-чуть. Иду туда, тихонько, осторожно, душа по-прежнему в пятках. У меня ж ни за что не встанет, думаю. А она прямо за дверью. Блин, маленькая такая, на свою фотку в Интернете ни фига не похожа. Но улыбка ничего, славная. Это даже не квартира, просто комнатушка, полутемная, кровать и больше ничего. Ну, компьютер там, коробка бумажных платков. Сунул я ей восемьдесят евро, она пересчитала и – хоп! – припрятала по-быстрому. Потом подходит ко мне, ширинку расстегивает. Типа что время терять. Я оглядываюсь. Все чисто. Никаких красных глазков камер. Ничего. Сырость, нищета, и только. Вообще-то, повезло мне, что Фабьенна этих вещей не любит. Потому что я и попросить-то не могу, вульгарно как-то кажется. Сделай мне минет. Это разве слова любви? Фелляция – тоже не катит. Даже смешные словечки, типа «французский поцелуй», – все равно. Смешно, ага, «французский поцелуй», но это не слова любви. Я мою жену люблю и не стану говорить ей мерзости. Так что малышка – вот она для чего, для моих слов, что в глотке застревают. Чтобы трусость эту мою спрятать. Мы ж, мужчины, зажатые, сам знаешь. А так мне за восемьдесят евро суперски отсосут, и Фабьенна не в обиде.

ФФФ допил последний глоток пива, вздохнул, смакуя свое крошечное удовольствие, аккуратно поставил кружку и посмотрел на меня. Приподняв брови, улыбнулся мне одними глазами и встал.

Оставь, я сам, сказал я, когда ФФФ потянулся к карману.

Спасибо, Антуан. До завтра.

И я остался один.

Я закурил новую сигарету, глубоко затянулся. Дым обжег горло, грудь; голова приятно поплыла. Подошла официантка, убрала наши пустые кружки. Я заказал еще одну. Не хотелось опять домой, в мою пустую жизнь. У нее было красивое личико, красивый рот и тело ничего себе. Моложе меня раза в два. Но я не посмел.

 

Пять франков

Мои родители хотели ребенка, чтобы поскорее стать семьей, то есть парой, которой не задавали бы вопросов; ребенка, чтобы держать определенную дистанцию между ними и миром. Уже тогда.

Вернувшись из роддома, мама сразу же водворилась в свою комнату и снова закрывалась в ней, чтобы курить ментоловые сигареты и читать Саган. Очень быстро она вновь обрела легкую фигурку писательницы, эту благодать двадцати лет. А когда она выходила порой из дома купить овощей, порошкового молока, пачку сигарет и ее спрашивали, как себя чувствует ребенок, то есть я, она отвечала: отлично, насколько я знаю, отлично; и улыбка ее покоряла.

Путь от родильного дома до дома родного я проделал в «ситроене»-малолитражке. Отец вел машину очень аккуратно, видимо сознавая, сколь хрупок его груз: три кило двести плоти и органов, семьдесят пять сантилитров крови и главное – незаросший трепещущий родничок, который можно было запросто порвать одним неловким движением. Он высадил нас перед домом, а сам из колымаги не вышел. Его руки не защищали меня от коварного случая между машиной и белой колыбелью в спальне. Он предоставил маме уложить меня туда одной, одной восхищаться самым красивым младенцем в мире, одной пытаться узнать в моем носике бабушкин нос, в моем ротике рот прадедушки. Он оставил нас одних, он не обнял жену, не закружил ее в танце. Просто вернулся в москательную лавку, где священнодействовал уже больше года под присмотром хозяина, некоего мсье Лапшена, вдовца без наследников, который не мог нарадоваться, что заполучил моего отца, творившего, говорят, сущие чудеса. Для прыщавых юнцов он готовил волшебные кремы на основе четырехпроцентной перекиси бензоила; для пугливых дамочек – яды от крыс, мышей, пауков, жуков, тараканов, а то и от тараканов в голове: три капли на язык перед сном, и завтра будете чувствовать себя островом, лагуной. С вас пять франков, мадам Жанмар. Очень удачно, у меня как раз новенькая бумажка, вот, держите. Пять франков – недорогая цена за счастье, спасибо, спасибо. Мой отец учился химии, любил поэзию, но его мечты о Нобелевской премии пошли прахом с появлением мамы. Она меня размагнитила, скажет он позже, как сказал бы растворимость. Или полимеризация. Из-за нее он потерял север, голову, штаны – что объясняет мое появление, – и часть волос. Они познакомились в праздник 14 Июля на площади Аристида Бриана в Камбре. Она была с сестрами. Он был с братьями. Их взгляды встретились. И как будто зацепились друг за друга. Она была высокая, тонкая, волосы с рыжиной, а глаза черные; он – высокий, тонкий, темноволосый, с глазами цвета морской воды. Они очаровали друг друга, хотя в те времена и очаровывали-то чинно-благородно: улыбка, обещание свидания, рукопожатие. Они увиделись снова на следующий же день в чайном салоне «Монтуа». Мама признается мне позже, что средь бела дня, без музыки, без фейерверка, без бокала шампанского и обволакивающей эйфории, его чар, на ее взгляд, слегка поубавилось. Но вот ведь как – глаза у него были зеленые, а она мечтала о зеленоглазом мужчине; и не важно, что никто не мечтает о простом лаборанте. Они обменялись новыми обещаниями, представили друг друга своим родителям. Студент, изучавший химию. Студентка, не изучавшая ничего. Ему было двадцать лет, ей семнадцать. Они поженились через полгода. 14 января. Свадебные фотографии, слава богу, были черно-белые. Никто не видел ни их синих губ, ни бледного, как простыня, лица мамы, ни рыжеватых волосков, вставших дыбом подобно шипам. Холод. Этот холод уже тогда заморозил их любовь, и зеленые глаза потемнели.

Сколько я себя помню, сколько я доискивался, допытывался, сколько плакал, – с тех самых пор думается мне, что мои родители не любили друг друга.

 

Двадцать семь евро

Допить пиво я не успел. Завибрировал мобильник, высветился номер: жена моего отца.

Ее голос, сразу; такой высокий, он мог бы спеть «Вокализ» Рахманинова или «Аве Марию» Шуберта с церковным хором.

Ее голос, вдруг сломленный.

Мы только что от врача это ужасно ужасно я не знаю что сказать как сказать как тебе это сказать но твой отец это с твоим отцом я не знаю еще не знаю но дело плохо там такое там признаки в кишке в ободочной кишке вроде бы оттуда все началось и я спросила врача правда ли точно ли это то самое та болезнь которую не выговорить а он посмотрел на меня так грустно клянусь тебе так грустно это прекрасный терапевт он хорошо знает твоего отца давно его наблюдает ну вот и он смотрел так грустно что я все поняла я же не дура ты знаешь я тебе не мама но я люблю твоего папу я очень о нем забочусь слежу за нашим питанием ты же знаешь он бросил курить ради меня бросил уже давно потому что я больше не могла так беспокоилась и вот тебе раз не легкие а кишка ободочная кишка там все началось так сказал врач но все еще хуже ты представляешь как будто может быть хуже когда хуже некуда печень это перекинулось на печень четвертая стадия так он сказал и смотрел грустно я не знаю что делать когда печень это конец я знаю все знают это все знают да еще и метастазы хоть плачь хоть рви на себе волосы хоть зарежься я-то ждала когда наконец выйду на пенсию буду побольше с ним и вот и вот все кончено как будто жизнь кончена ужас это несправедливо это мерзко мы должны были поехать в Ле-Туке через месяц я сняла на первом этаже чтобы ему не было утомительно звони мне если хочешь если сможешь ужасно а под конец он взял с меня двадцать семь евро двадцать семь евро за то чтобы услышать что человек которого я люблю умирает.

Двадцать семь евро.

Я заплатил за пиво. Огляделся. Терраса кафе была теперь переполнена; люди смеялись, курили, жили. Я с трудом поднялся; на меня вдруг навалилась вся тяжесть моего отца. Навалились тонны молчаний, навалились малодушия, все наши малодушия; эти ошибки на миллиметр, которые в масштабе жизни стали кривой дорогой. Тупиком. Пурпурной стеной. Официантка улыбнулась мне, и так захотелось плакать, нырнуть в ее объятия, в ее бледную нежность, вытолкнуть слова, скорбные и освободительные – «Мой отец умирает, я скоро осиротею, мне страшно, я не хочу остаться один, я боюсь упасть» – и услышать в ответ: «Я здесь, мсье, я здесь, я останусь с вами, не бойтесь ничего, не бойся ничего, вот так, положи сюда голову, расплющи мои груди и ни о чем больше не думай».

Но я не посмел.

Я никогда не смел.

 

Два двадцать

Не знаю, любил ли я отца.

Я любил его руки, которые никогда не дрожали. Любил его рецепт лимонада на питьевой соде. Любил запах его опытов. Его крики, когда не получалось. Его крики, когда получалось. Я любил смотреть, как он разворачивал газету по утрам в голубой кухне нашего большого дома. Любил его глаза, когда он читал некрологи. Его голос, когда он говорил маме: мой ровесник, представляешь? Он гордился тем, что еще жив. А она закатывала глаза, беспечно отмахиваясь, и была красива в своем изящном презреньице. Я любил встречать его вечером после уроков у магазина. Через стекло я видел, как он что-то объясняет, бурно жестикулируя. Видел влюбленно глядевших на него клиенток. Соблазны. Мой отец не был красив, но многим нравился. В белом халате он выглядел ученым. Его молодость очаровывала. И его зеленые глаза. Ах, эти зеленые глаза. Держась в тени, мсье Лапшен радостно потирал руки. Дела пошли в гору. Люди приходили за всем на свете, за всем, что угодно. Кто за этиленом, кто за этанолом, кто за клеем. Приезжали издалека. Из Рема, Жанлена, Сент-Обера. Приезжали к моему отцу, мсье Андре. Никого другого не хотели, прихорашивались для него, стояли в очереди. От него ждали волшебных снадобий, кремов для вечной молодости, бальзамов для быстрого похудения. Всем нравилось представлять эти пальцы, эти руки, которые никогда не дрожали и творили чудеса. Каждая мечтала, чтобы его выбор пал на нее, но это оказалась она: девушка с винным пятном на шелковой блузке; будто кровь, разбитое сердце. Приходите завтра, мадемуазель. И назавтра – раз-два, состав на аммиаке, – блузка как новенькая. Пара еще крепких грудок под блузкой, взгляд, улыбка. И мой отец пригласил ее в «Монтуа». Уже почти тридцать лет они вместе.

За эти тридцать лет ему случалось улыбаться. А в пору нашей семьи – никогда.

Мне вот-вот должно было исполниться шесть лет, когда у мамы родились две мои сестренки-близняшки, однояйцевые, почти сиамские. Анн и Анна. Младшенькая, любимица Анна, появилась на семь минут и восемнадцать секунд позже. Трудные роды. Рассечение промежности. Кровища. У отца уже был тогда бежевый GS с сиденьями из кожзаменителя подозрительного темно-коричневого цвета, и на нем он привез маму с сестренками из роддома. Он припарковал машину у дверей, вышел и поднялся в розовую комнату. Вместе с мамой он уложил их в постельки из розовых кружев, долго смотрел на них в восхищении, даже прослезился, а потом обнял маму и закружил ее в танце. Он шептал ей спасибо, спасибо, они чудесные, такие красавицы, совсем как ты, а мама отвечала тоже шепотом: ты не знаешь меня, Андре, не пори чушь. Спустившись, он нашел меня сидящим в гостиной. И вздрогнул. А, ты здесь. Можешь подняться посмотреть на сестер, если хочешь. Я не шевельнулся. Я хотел только к нему на руки. Я хотел только знать, что он меня еще любит, что я еще существую, что у меня есть имя, есть отец.

Держи.

В первый и единственный раз в жизни его пальцы дрожали.

Держи.

Вот тебе два франка двадцать, иди купи пачку «Житан», ты мне нужен теперь.

Понимаешь, я не знаю, любил ли я отца.

В какой момент человек осознает, что никогда не будет героем?

 

Четыре пятьдесят

Я покинул террасу кафе, оставив позади смех, новые встречи, обалденную восьмидесятиевровую малышку ФФФ, и ушел в ночь среди жутковатых теней.

Откуда выглядывают порой чудовища.

Он в своей комнате отдыхает, сказала она мне, когда я вошел к ним. Он еще не приемлет реального положения вещей говорит о недомогании очень мило что ты зашел но я думаю не стоит его беспокоить я скажу что ты приходил он будет рад ему теперь понадобится поддержка а ты же знаешь какой он гордый это будет непросто ему все еще кажется что он самый крепкий и самый сильный мне так тяжело если б ты знал как мне тяжело очень мило что ты зашел черт я не хотела плакать готово дело они сами текут как я рада что он не видит меня такой плачущая женщина это так некрасиво кто хочешь испугается косметика течет ужас ах какой ужас что это свалилось на нас.

Я обнял ее, и она долго плакала. Мне вспомнились мамины слезы, когда она порой, оставаясь одна, оплакивала жизнь, которой у нее не было. Зеленые глаза – это еще не все, сказала она мне однажды, этого мало для упоения, они смотрят на тебя ночью, и бывает даже немного страшно.

После появления моих сестер-близняшек мама спала в отдельной комнате. Уж лучше воздержание, чем нехватка страсти, говорила она. Позже она заведет несколько любовников, забудется в нескольких иллюзиях. Она пристрастится к светлому пиву, никогда не бросит своих ментоловых сигарет, невзирая ни на чьи проклятия, и будет мечтать в клубах дыма о жизнях, которые могла бы прожить, о морских берегах, где ветер срывает шляпы и красит румянцем щеки; о тех чудесных краях, где можно выкрикивать в полный голос слова, от которых больно, потому что ветер заглушает их и они никому не слышны. Печаль, горе, боль, трусость.

Моя мама недостаточно любила себя, чтобы быть счастливой.

Однажды ночью она прилегла ко мне на мою детскую кроватку. Я подвинулся, вжался в стену, не помня себя от счастья, что она со мной. Она долго лежала молча. Я слушал ее умиротворяющее дыхание, чувствуя себя совсем как в те слишком редкие минуты покоя и безмерной радости, когда она позволяла мне посидеть рядом с ней в гостиной, пока курила. Я любил кисловатый запах окутывавшего ее тумана, пытался глотать его, пропитаться им насквозь. Ментол был ее запахом; я тоже хотел им пахнуть, потому что мне не хватало ее ласк, ее слов, ее взглядов. Потом, уже когда она уйдет, я попрошу отца сделать мне такие духи – и он сделает их на основе формулы С10Н20О с эссенцией перечной мяты. Она долго лежала так рядом со мной, и, когда я уже думал, что она уснула, вдруг пробились слова, ласковые и суровые одновременно: никогда не будь таким, как твой отец, Антуан, будь жестким, будь сильным, бери свое, не церемонься с женщинами, кружи им головы, морочь, обещай даже то, чего не сможешь исполнить, все мы живем надеждами, не действительностью. Действительность – это для ослов и глупцов, ужин в половине восьмого, мусорное ведро, вечерний поцелуй, воскресные пирожные по четыре пятьдесят от «Монтуа», жизнь можно загубить так быстро, Антуан, так быстро.

Ее слезы капали на мою шею, обжигающе горячие, а я притворялся, будто сплю.

Жена моего отца свои слезы вытерла и еще раз поблагодарила меня за то, что пришел, поблагодарила за мою доброту. Но это была не доброта, это была трусость. Я боюсь недуга, боли, немощи; еще боюсь одиночества, холода, голода; боюсь жизни без благодати и без любви. Я не стал мужчиной, о котором мечтала моя мама, не было у меня этого мужества.

Я поцеловал жену моего отца и пошел домой.

 

Тридцать тысяч евро

Футбольный мяч перелетел через ограду сада. Ребенок выбежал, чтобы его поймать. Пересек дорогу, не глядя по сторонам. И проезжавший мотоцикл не смог избежать столкновения. Тормозной след показывал, что он лишь чуть-чуть превысил допустимую скорость. Ребенок был сбит и сильно ударился головой. Шесть дней он пробыл в коме. Мотоциклиста же протащило по асфальту метров тридцать за левую ногу, зажатую под ста восемьюдесятью килограммами мотоцикла. Ему пришлось ампутировать ступню.

Меня направили осмотреть поврежденный мотоцикл – большой «Хонда Хорнет».

Вот это и есть моя работа. Я должен видеть то, чего никто не видит, объяснять то, что не поддается объяснению. Я делаю это для двух страховых компаний. В данном происшествии должно быть учтено многое: компенсация за причиненный вред (ПВ), перманентный эстетический ущерб (ступня в минусе), ущерб здоровью (опять же ступня), моральный ущерб (МУ), сумма расходов на лечение до полного восстановления (РЛПВ), возмещение стоимости или ремонт транспортного средства и т.д. На этом мотоцикле выхлопные трубы, ведомые шестерни коробки передач и головка цилиндра оказались не «родные»; мотоцикл, стало быть, был подвергнут «тюнингу» и подпадал, таким образом, под статью закона: тридцать тысяч евро штрафа, два года тюрьмы.

То есть мотоциклисту ничего не возместят. Родители ребенка подадут на него в суд. Он проиграет. Заплатит из своего кармана за ущерб, причиненный маленькому футболисту. Короче, жизнь ему сломают.

Я не раз ловил кайф от мысли, что могу изменить чью-то жизнь. В лучшем случае я был ангелом, в худшем – идеальным монстром, на которого не падет и тени подозрения; я мог бы, например, умолчать о «тюнинге» мотоцикла, и мой клиент вышел бы из этой передряги, разумеется, без ноги, зато с компенсацией около ста тысяч евро.

Было бы на что начать новую жизнь, погреться на солнышке, попивая blood and sand в баре отеля с непроизносимым названием в Мексике или где-то еще. Пережить все, о чем мы мечтаем и чего никогда не делаем. Моя мама тоже хотела бы иметь сто тысяч евро, хотела бы сказать химику, что между ними нет никакой химии, и уйти; дать себя похитить, дать себя сожрать людоеду, спалить страстью и развеять пепел.

Но я не посмел. Я никогда не смел. Мне платят за то, чтобы платить как можно меньше. Мне платят за то, чтобы я был бессердечным и бесчувственным, я не имею права протянуть руку тонущему, во мне нет места жалости, состраданию, какой бы то ни было человечности; эти слова мне незнакомы. Жизнь моему калеке сломают, как была сломана моя; с самого начала.

Где начинается трусость, Леон? Во взгляде матери, который не может оторваться от пары зеленых глаз праздничным днем 14 июля на площади Аристида Бриана? Во вздохах студента-химика, отказавшегося от помыслов изменить мир ради девушки, которой понравился цвет его глаз? В ментоловом дыму, мягко успокаивающем и заставляющем, день за днем, отказываться от всех красот мира? В руках, бросивших ребенка, вот так запросто, предоставивших его самому себе?

Где она начинается? Не надо ни матери-самоубийцы, ни отца-беглеца, не надо взрослого, который бьет или лжет. Не надо трагедий, крови. Злых слов у школьных дверей достаточно, ты и сам об этом кое-что знаешь. Поцелуя, не слетевшего с маминых губ, достаточно; улыбок, не опустившихся вам на плечо мягко, как перышко. Достаточно кого-то, кто вас не любит.

Я очень рано узнал, что я трус.

 

Пятьдесят сантимов

А ведь в детстве я пытался быть сильным.

Я записался на дзюдо, и на третьем занятии «зеленый пояс», ненамного меня старше, унизил меня джуджи гатамэ, железным захватом с гиперрастяжкой через лобок. Обнаружив, что слова, если они сказаны к месту, могут быть действеннее кулаков, – мама наносила отцу удар в солнечное сплетение, бросая: «Ты так меня разочаровал, Андре», – я переметнулся в школьный драмкружок.

Там меня научили дышать. Поставили голос. Мне казалось тогда, что сказать «заткнись» утробным голосом уместнее, чем гнусавым, а упругое тело таит в себе угрозу большую, чем скукоженное. Там я понял, что нужно производить впечатление, но мне-то впечатлить было нечем: ни веса того, ни плотности, что делают мужчину таким мужчиной, о каком мечтала моя мама. Мои родители не восторгались мною ни в колыбели, ни после – видно, вовсе нечем восторгаться. Женщины у меня, однако, были. Меня обольщали. Ради меня хотели умереть. Со мной хотели жить. Просили кто детей, кто нежности. Видели во сне, чего-то ждали, хотели пить со мной коктейли в Мексике или где-то еще. И все ради моего счастья.

Но все эти восторги были потом, а тогда мне пришлось сыграть одного из двух грузчиков в пьесе Фейдо «Сегодня я, а завтра ты!» в спектакле на выпускном. Роль без слов. Я опозорился, больно ушибся, а упасть ухитрился так, что увлек за собой другого. Мне все еще хотелось быть сильным. На школьном дворе я приметил некоего Фредерика Фромана. Этакий рак-отшельник в очочках, алюминиевая оправа, линзы как бутылочные донышки; из тех, кого вечно теряют в супермаркете или на пляже. Я предложил ему со мной дружить. Он оглядел меня с головы до ног и улыбнулся, искренне тронутый, что вызвало у меня неприязнь. Уже тогда. Я пригласил его к себе домой после уроков, и он согласился с радостью, которая до сих пор сидит во мне занозой. Мы шли через сад Монстреле, где моя трусость взяла верх.

Дерись.

Что-что?

Дерись, если ты мужчина.

И я сжал кулаки, уже готовый ударить. Дерись. Защищайся. Я наступал. Грозный. Трусливый. Такой трусливый.

Давай, давай, дерись.

Его руки безнадежно свисали вдоль тела. Одна из моих метнулась, как сорвавшаяся с тетивы стрела, и попала ему в рот; я расквасил кулак о его зубы. У меня пошла кровь, и у него пошла кровь.

А я думал, ты хочешь со мной дружить.

И тогда моя трусость хлынула слезами, а Фредерик Фроман подошел ко мне, и с его окровавленных губ слетели слова, осудившие меня на вечное проклятие: я знаю, что такое не быть сильным, я на тебя не сержусь. Я бы и сам себя ударил. Я бы и сам.

Моя алая рука пожала его руку. Еще сами того не зная, мы стали друзьями, и, наверно, навсегда.

В булочной на улице Кревкер я купил ему батончик «Марс» за пятьдесят сантимов, мое жалкое извинение. Он посмотрел на меня маленькими грустными глазками побитого пса. Фпафибо, но, по-моему, ты фломал мне фуб.

В тот день родился ФФФ, Леон.

Флавный Фредерик Фроман.

 

Шесть франков

Моя мама обожала читать. Читала запоем Саган, Кардиналь, Баржавеля. Едва поднявшись с постели, она спускалась и бралась за книгу, а мной заниматься приходила няня, жившая по соседству, полька. Потом были ясли, потом беби-ситтеры по шесть франков за час, вечерами, хотя она была все там же, в гостиной. Сидела неподвижно, глаза ее блестели. Отец говорил, что мама грустит, но я-то знал, что это от пива, которое она пила иногда с самого утра. Однажды она призналась мне, что была слишком молода, чтобы иметь ребенка. Ты не думай, что я тебя не хотела, говорила она; я себя не хотела. Я не понимал. Она попыталась объяснить мне: роль идеальной мамочки семейства не была ее мечтой. Неинтересно ей это, вот и все. А я? – спросил я. Как же я, ты меня любишь, мама? Любишь? Тот же вопрос, что задаешь ты, Леон. Она ответила: наверно. Наверно, люблю, но кому это нужно?

Я вырос в запахах, которые не были ее запахами, на руках, которые не были ее руками, Леон. Я вырос без материнской ласки. Вот почему нынче ночью я хочу, чтобы мы остались вместе, ты, Жозефина и я.

Зато тетушкам твоим повезло больше. К ним проявляли интерес. Без конца их фотографировали, снимки были повсюду, целые альбомы. Мои родители аккуратно складывали их, как будто боялись потерять. Они собирали все: рисунки, ленточки из волос. Восторгались их сходством, бледной прелестью их лиц, зелеными глазами, светлыми локонами. Похожие, казалось мне, на две фарфоровые вазочки, они никогда не расставались, даже в туалет ходили вместе. Мне не было места в их играх, я был не в счет, чувствовал себя невидимкой. Мне было двенадцать лет, а им семь, как тебе. Они со мной не разговаривали, они обсуждали меня между собой: от него плохо пахнет. Свитер у него дурацкий. Он ковыряет в носу. У него прыщи на лбу. И на носу тоже. Это оттого, что руки грязные. К счастью, твой дедушка был химиком, он сделал для меня крем, и прыщи исчезли. Сестры бывали иной раз жестоки; они говорили: кому нужен брат, лучше бы завели собачку.

Однажды утром одна из моих сестер не проснулась.

И вся наша семья рухнула.

 

Восемьдесят сантимов

Выйдя от отца, я вернулся домой, в глухую тишину. Дом был пуст. Вы ночевали у матери. Я не стал зажигать свет и долго сидел в темной гостиной. Много курил. Слез не было. Думаю, я не горевал. И не злился. Нет во мне этого страха.

Его недуг не дал о себе знать болью. Только безграничным лицемерием. Опухоль вышла за пределы кишечника, распространилась на лимфатические узлы, дала метастазы в печень. А он мог еще пожить.

Я скажу, что ты имеешь право не бороться, папа, я прощу тебя, мы все тебя простим, если вместо того, чтобы бессмысленно и неизбежно мучиться, ты предпочтешь отправиться на несколько дней на яхте по озеру Комо, пересечешь Прованс на «Бентли», попьешь «Шато Петрюс» 1961-го или 1990-го или посмеешься с моими детьми, с Анной, с теми, кто жив, или посмотришь в последний раз на фотографии Анн. Если ты предпочтешь вспоминать, верить в глупости, воссоединение, прощение.

Я закурил, не знаю, которую по счету сигарету и улыбнулся, вспомнив тот единственный раз, когда мы обедали вдвоем, тет-а-тет.

«Кафе де ла гар».

Он смотрел на меня серьезно, зелень глаз замутилась, словно волна взбаламутила ил. В молчании мы съели салат из сельдерея, потом он медленно утер губы жестким уголком белой накрахмаленной салфетки и заговорил.

– Недавно я получил письмо от некоего мистера В*. Он пишет, что его дочь провела ночь с мальчиком.

Я залился краской. Не доешь я к тому времени закуску, подавился бы.

– Он пишет, что этот мальчик – ты, что это было в Англии прошлым летом, что ей всего четырнадцать лет и это возмутительно. И чтобы не пытался увидеться с ней, не писал и не звонил, даже не думал о ней ни секунды, иначе он подаст на меня в суд за растление малолетней.

– На тебя?

– На меня. До твоего совершеннолетия я за тебя отвечаю. Так что ты напишешь этому господину и пообещаешь ему все, чего он требует. Вот тебе восемьдесят сантимов на марку.

Была середина 1980-х. Мне только что исполнилось пятнадцать, и я был без памяти влюблен в Патрицию. Маленькая, волосы каштановые, большие серые глаза, серые, как небо в дождь, улыбка во весь рот. Был первый раз, робкий, нежданный; смех, слезы, пересохшие губы. А потом – этот удар под дых. Эти восемьдесят сантимов, цена моей трусости едва родившегося мужчины.

Ты не спросишь, хорошо ли мне было, папа? Не примешь меня в свой мир великанов? Не раскроешь объятия, чтобы вместе порадоваться?

Я покинул детство бесславно, вышел через низкую дверцу, пригнувшись от стыда.

Нет, я не спрошу, было ли тебе хорошо. Я ничего не хочу знать, этого нет в природе.

Я потерял тебя, папа, в тот вечер, когда победу одержали наши слабости. В тот вечер началось мое сиротское отрочество.

Потом я смотрел, как ты сосредоточенно резал и жевал вырезку. Ты густо намазал ее горчицей. Мне больше ничего не хотелось. Ни вырезки с кровью, ни твоей нежности. А когда ты глотал, мне казалось, что это немногое хорошее во мне ты кромсал на куски и ел. В тот вечер я почувствовал себя безнадежно пустым. С тех пор никакие твои жесты, взгляды, слова так и не смогли унять эту боль.

Когда я загасил окурок, хлынули слезы. Нашелся отец, которого я наконец оплакивал. Тот отец, которого я лишился в вокзальном ресторане. Тот отец, о котором я так часто мечтал, представляя, что было бы с нами, со всеми нами, раскрой он мне в тот вечер объятия. Поговори он со мной как мужчина с мужчиной. Спроси: ты меня любишь? Тогда идем. Вставай, идем. Я отведу тебя к ней, а если ее отец вздумает нас донимать, я выплесну на него бутылочку пропановой кислоты. Нет, это ж надо! Давай, пошли.

Так я мечтал и смеялся. Смеялся.

 

Шестьсот пятьдесят франков и семьдесят сантимов

Похороны были назначены на вторник, в одиннадцать часов. Невзирая на просьбу моих родителей о церемонии в узком кругу, церковь была полна. Помимо кузенов, дядюшек и тетушек, соседей, знакомых, явилась в полном составе клиентура Лапшена, чтобы поддержать того, кто столько раз спасал их – кого от позорного пятна соуса, кого от потравы колонии моли, кого от черноты на серебре или мучительных фурункулов. Горе моего отца огорчало их. Мама же хотела одного: чтобы поскорее это все закончилось, чтобы все исчезло. Тело. Чувства. Она не поняла означенной в счете суммы в шестьсот пятьдесят франков и семьдесят сантимов за хранение «ребенка до двенадцати лет».

Умерла, умерла, повторяла она, зачем теперь ее хранить? Мертвый ребенок не хранится, сразу гниет. Все разъест гниль, всех, кто любил ее.

Отец, чтобы хоть как-то разрулить ситуацию, счел за благо сам выбрать гроб «Детский» (длиной от метра) из тополя, восемнадцать миллиметров толщиной. На кладбище пошел дождь, обрушив прически присутствующих дам. Слезы стали черными, синими, зелеными, коричневыми, оранжевыми, фиолетовыми – вся гамма косметики Rimmel. Лица женщин походили на детские рисунки: рахитичные деревца, паутина, солнечные лучи, синий дождь, черные колосья. Это вызвало улыбки, даже смех, и то, чему полагалось быть печальным, стало легким и прелестным, как душа маленькой девочки. Моя сестра умерла во сне, и ни семейный врач, ни судебный медик не смогли объяснить, по какой причине. Быть может, ей не пришлась по душе ее полужизнь, быть может, она поняла, что, будучи лишь одним из двух крыльев, обречена летать по кругу.

После кладбища все пошли к нам домой. Ни дать ни взять, сцена из Феллини. Эти женщины с пестрыми лицами. Эти серые мужчины, мокрые и тощие. Все пили, закусывали птифурами от «Монтуа», шампанское развязало языки, сблизило людей.

До чего же грустно, что маленькая девочка вот так ушла. Семь лет, подумать только. Родители не должны хоронить своих детей. А другая? Близняшка? Это Анн, да? Нет. Анн – та, что не проснулась. Другая – Анна. Как она это перенесла? Они так похожи. Это ужасно, потерю сестры ей придется носить, как печать, на своем лице всю жизнь.

Никто не сказал, что мама, придя разбудить их в то роковое утро, лишь через несколько минут узнала ту, что умерла; они были в одинаковых пижамках, с одинаковыми накрашенными ноготками и одинаковыми каштановыми кудряшками. И в эти-то несколько минут неуверенности ее накрыл волной весь ужас ее жизни.

Она ушла от нас в тот же вечер. Оставила нас одних в нашем большом доме, среди пустых фужеров и полных пепельниц, бутылок из-под шампанского и водки, жирных картонок от «Монтуа», обувных коробок, похожих на маленькие картонные гробики, полных фотографий нашей умершей сестренки. Мама оставила нас, как избыток грязной посуды в раковине, белья в корзине; у нее не было больше сил, и снести она уже ничего не могла. Отец попытался удержать ее словом, жестом.

Все кончено, Андре, все кончено, мне очень жаль. Но ты… Нет. Не настаивай, прошу тебя.

Она взяла с собой кое-какие вещи. Книги Саган. Она погладила меня по щеке, поцеловала в лобик оставшуюся в живых, которая не пролила ни слезинки, только ничего не говорила, с тех пор как не проснулась ее копия.

Наша мама уходила.

Это было все.

Она аккуратно притворила за собой дверь, будто хотела, чтобы ее последний звук был как можно тише.

Тогда отец подозвал нас к себе. Он сидел в одном из кресел в гостиной, обставленной в стиле Людовика XV: это кресло мама с таким удовольствием заново обила модной в ту пору тканью с «психоделическим» узором в оранжевых тонах. Отец обнял нас. Он беззвучно рыдал. Его слабость убивала меня. И я вдруг принялся бить его, бить. Он ничего не сделал, чтобы увернуться от моих кулачков. Ничегошеньки. На мгновение мне показалось, что под гнетом навалившегося горя ему даже нравились мои удары.

 

Тысяча восемьсот семьдесят миллиардов евро

Нет, ты прикинь, что это за бардак, Антуан. Дня не проходит, чтобы не повесили на тебя новый налог. Чистят нам карманы. Аж в трусы залезут. Запросто так. Как ни в чем не бывало. Вроде как я бы пришел к кому-нибудь подхарчиться из его тарелки, потому что моя пустая. Вот увидишь, Антуан, скоро обложат налогом красавцев за то, что они бросают тень на уродов, и толстяков, а как же, они ведь срут больше других. Больше бумаги потребляют, больше воды. И жрут тоже больше. И места больше занимают. А там, глядишь, и тощих обложат за то, что жрут недостаточно, недостаточно потребляют. А уж если бы обложили дураков, загребли бы миллиарды. Хреновы миллиарды. Нет, ты скажи. Что за чертовня. Чиновников, видите ли, не тронь, такси не тронь, железную дорогу тоже, а зарплату депутатов – и думать не моги, им билеты на самолеты, на поезда, все на халяву. Нет, дураки – это мы с тобой. Вставили нам по самое не балуй. До глотки достали. Промышленники-ловчилы. Лаборатории, мать их за ногу. И хоть бы одного посадили. Эти еще, что радары изобретают. Нет бы изобрести что-нибудь хорошее, вроде таблетки от наших бед. От печали. А что делать. Что тут поделаешь-то. Лечь поперек кольцевой дороги? Объявить налоговую забастовку? Захватить самолет? Скоростной поезд? Как подумаешь, только в Китае один человек может остановить колонну танков. Мы по сравнению с ними мелочь пузатая. Они нам задолжали тысячу восемьсот семьдесят миллиардов евро. И никто не чешется. Орешь, орешь – и ни звука. Не перднет никто. С ума сойти. Достало все. Пошли, Антуан. Выпьем.

Вылитый брюзга-Габен, мой ФФФ, когда на него находило. И надо сказать, что я, хоть и усмехался, разделял его негодование. Но у меня ни слова, ни слезы не находили выхода. Я никогда не смел. И не посмею. Я из тех, кто копит внутри; кто ничего не говорит, когда таксист выбирает кружной путь, когда старуха, под тем предлогом, что она старая, проходит вперед меня к кассе, как и тот таксист, поимев меня.

Моя трусость коренится в этом гневе, что не находит выхода. Я знаю, что способность прощать никогда не была присуща человеку, что надо бороться, посметь вернуться к животному состоянию, кусаться, защищаться; или уж сгинуть.

Я думаю об этом иногда. Сгинуть.

Никаких срочных дел у меня не было, и мы пошли пропустить по стаканчику задолго до вечера.

Знаешь, наши жизни предначертаны матерями. В тот день, когда матушка ФФФ обнаружила в банке с равиоли ядовито-розовый палец от резиновой перчатки и от ужаса хлопнулась в обморок, а сын кинулся к ней, решив, что мать умерла, она тем самым определила его путь. От него ничего не зависело.

Если так и дальше пойдет, мы в один прекрасный день найдем дерьмо в шоколадном печенье. Или конское копыто в лазанье с говядиной.

Получив диплом инженера, он стал консультантом по пищевой безопасности, в то время как я устроился экспертом в страховую компанию после трех лет учебы на юридическом и сурового обучения автомобильной технике. ФФФ был крестоносцем. История подтвердила его правоту: коровье бешенство, диоксин в курятине, эпидемия ящура, птичий грипп, кишечная палочка. Он мечтал о прекрасном мире, но между мечтой и банкнотой в двадцать евро, сам понимаешь, каков оказывается выбор. Он был независимым консультантом, тогда как я работал на две крупные страховые компании, и наши кабинеты были рядом; позже мы наняли общую секретаршу на полставки. И порой ближе к вечеру ходили пропустить по стаканчику.

Официант принес нам пиво. ФФФ сделал долгий глоток, посмотрел на меня как-то странно, знаешь, как будто он был не он или я был не я, посмотрел и, в хаосе кафе, среди чужого смеха и чьих-то вздохов, тихо произнес: тебе никогда не хотелось пустить себе пулю в лоб?

 

Два кофейных жетона

В восемнадцать лет я искал встреч с девушками.

Я мечтал тогда о большой и трагической любви. О чем-то таком, что изобличило бы ложь моей мамы, моего отца, всех тех, кто расстается и, расставаясь, ломает жизни других и сеет за собой трупы.

О любви краткой и бесконечной одновременно.

На катке я заметил хорошенькую пышечку-блондинку. Ее виртуозные кренделя на льду создавали ощущение легкости. Мне вспомнилась Эли Макгроу, которая тоже каталась на коньках, любила Моцарта, Баха, «Битлз» и меня. Губы у меня синели, пальцы не гнулись. Однако я небрежно курил, позаимствовав у мамы ее жесты, казавшиеся мне тогда такими уверенными, такими пленительными. Еще я старательно выпускал виртуозные колечки дыма. Только на двадцать седьмом кругу она, кажется, наконец меня заметила. С тех пор я знаю, что женщины никогда не отдают все с первого взгляда. Хранят впрок. А мужчин снедает голод.

На каждом следующем кругу она посылала мне улыбку; на пятидесятом ее коньки процарапали лед, взметнув за ней два инеевых крыла. Она резко затормозила прямо напротив меня. Хороша она была только в движении. Но идти на попятный поздно. Она уже сошла с ледовой дорожки ко мне. И тогда я купил два кофейных жетона.

Через пять минут мы были снаружи, на солнышке, с напитками; еще несколько минут, и наши языки попробовали друг друга на вкус, смесь «Мокко-Ява», ее язычок был на диво нежным, губы горячими, пальцы влажными, и я забыл свои мечты о трагической любви, краткой и бесконечной, мне вдруг захотелось плоти, весомости. Захотелось того, что делает мужчин безумцами. Убийцами. Моя рука скользнула под ее свитер; она не противилась. Ее спина. Выпуклости позвонков. Пористость кожи. Родинки. Бюстгальтер, сдавивший ее округлости. Я силился его расстегнуть. Мои пальцы отчаянно копошились. И вдруг она засмеялась. Спереди, дурень! Мне недоставало старшего брата, живых близняшек, отца и даже матери, чтобы посвятить меня в эти секреты; научить быть сильным, брутальным, брать женщин с бою. Я убежал, и она не звала меня.

Представляешь, Леон, я даже не сказал ей, как меня зовут.

Потом я жил некоторое время с Джамилей. Познакомились мы на пьянке, которую ФФФ закатил по случаю своего восемнадцатилетия. Мы встречались в моей студенческой комнатушке (я учился на юридическом, она на филологическом), говорили мало, слова нам заменяло дело, и делом этим была любовь, и мы кричали, и мы когтили. Нам обоим так этого не хватало. Любовь без нежности и стыда. Это было изумительно. От таких вещей у мужчин встает; потемки, наши соития. Она научила меня упоению, перед которым женщине не устоять. Никогда еще я не вдыхал курчавую черноту тупика, никогда не видел розового естества, бриллианта плоти, никогда не хмелел этим хмелем. Мы – просто мясо, и это было хорошо. Мы сжигали наши сброшенные кожи, маленькие человеческие сущности, детские страдания. А когда однажды утром, измотанные тщетностью наших исканий, мы расстались, между нами не было и тени печали, лишь ласковый взгляд, начало возможной благости. Мы простились жестом руки. Одним-двумя словами. «Удачи тебе в жизни». – «И тебе тоже». Я, кажется, сказал ей: «Будь счастлива». Она улыбнулась, ответила: «Ладно, пока» и ушла.

Позже я нашел у себя забытую ею книгу Модиано. Я до сих пор ее храню. Это единственная ее «фотография», которая у меня есть. А потом были и другие «чудные быстротечные ночи». Среди них была и твоя мама, Леон, была Натали.

Когда я ее встретил, мне показалось, что я встретил любовь.

 

Дважды по триста франков

По совету женщины, ставшей впоследствии его женой, а она, надо сказать, работала секретаршей в зубоврачебном кабинете, – так что вы можете мне доверять, мсье Андре, медицинскую среду я знаю отлично, – отец отправил нас на консультацию к психологу.

После почти одновременного ухода мамы и сестры Анна так и не произнесла ни единого слова, а во мне по-прежнему кипела злость на отца. Я не ударил его снова. Теперь я колотил кулаками в стены моей комнаты; от этих яростных прямых ударов мои руки были все в синяках. Я лупил ногами велосипед, иногда бросал камни в окна, вещи на пол, они бились и ломались, рамка с черно-белой фотографией, их свадебной, моя зубная пластинка, мои часы. Я хотел тогда, чтобы время остановилось, чтобы навеки застыли свежесть их лиц, неуловимость их запаха, оттенок их глаз и отчетливо розовый цвет губ. Меня страшил ужас, нараставший день ото дня, этот реальный маленький конец света: что исчезнут навсегда эти мои ощущения, что ничего живого мне от них обеих не останется, лишь отвлеченное понятие и никакой плоти. Ничего больше.

Врач оказался, пожалуй, даже симпатичным. Взяв за нас дважды по триста франков, он заставил меня и Анну пройти уйму тестов, заполнить анкеты для освобождения от тяжести разлуки, боли утраты. Он велел нам рисовать, чтобы расшифровать в картинках наше горе, и выполнять упражнения, чтобы измерить нашу злость, – особенно мою. Задавал сотни вопросов, чтобы докопаться до причин нашего неприятия действительности. Я отделался довольно легко, антидепрессантом – валиум, по пять миллиграммов вечером, – и визитами к психологу дважды в неделю. Столько времени, сколько потребуется, сказал он.

С таблетками моя злость затаилась где-то в животе и больше не выходила наружу.

Мою сестру отправили к логопеду, тоже дважды в неделю, и к остеопату, на всякий случай, потеребить щечный нерв, крыловидную мышцу и какую-то там подъязычную ямку.

В первый раз к врачу провожал Анну я. Как только мы вышли за порог нашего большого дома, ставшего теперь пустым, она взяла меня за руку. Ее маленькая ладошка в моей большой руке. И мое сердце сорвалось с цепи. Все эти годы ни она, ни Анн не касались меня, не обнимали. Весь их мир был друг в друге, за исключением редких нежностей, которыми они обменивались порой с мамой. Или столь же редких страхов, которые та успокаивала своими ласками.

Я остановился и посмотрел на нее, а она подняла на меня красивые зеленые глаза и улыбнулась. Ей едва исполнилось семь лет. Я и не знал, какая она красивая. Ее ручонка крепче сжала мою ладонь. В этот миг я понял, что мы стали друзьями.

Рада у есть.

Она произносила теперь только одно слово из двух.

 

Пятьсот шестьдесят евро

С недавних пор мне стали угрожать. Не напрямую. Не как в кино, где бандюга подносит кулак к вашему лицу: в следующий раз я тебя. Нет. Мелочи. Царапины на машине. Дерьмо – полагаю, собачье, – в почтовом ящике кабинета. Рисунок на двери. Череп. И прочее в том же роде. Я кое-кого подозревал, но сделать ничего не мог. ФФФ дожал меня, и мы пошли в полицейский участок подавать жалобу.

Расследования не будет, мсье, заявил мне капрал, на нас висят восемьсот жалоб, понаставили повсюду камер, а поймать никого не могут, как пачкали стены, так и пачкают, как срезали сумки, так и срезают, как снимали часы, так и снимают. Зло эволюционирует. Оно коварное. Скользкое, как угорь. Мы всегда опаздываем, а приезжаем – камни в нас летят и брань площадная. Нет, мы не будем делать анализ на ДНК собачьего дерьма, о котором вы говорите. Здесь вам не полиция Майами, а заштатный полицейский участок, мусорная свалка невзгод человеческих, мсье. Украденные шины, разобранные мотоциклы, избитые женщины, пьяные драки, дети с ожогами от косяков. Мне нравилось, что я страж порядка, послушайте, как звучит: «страж порядка», но кругом хаос, а я ничего не могу устеречь, даже собственных иллюзий. Все в дым. Ладно, вы подавайте жалобу, если хотите, я не могу вам запретить. Сейчас позову стажера, и он заполнит бумаги. Только это будет долго, у нас компьютерная сеть зависла.

Я тогда дал заключение по поводу предполагаемого перелома шейных позвонков: в машину парня врезался сзади другой автомобиль, когда он стоял на светофоре. Помимо поврежденной машины, он жаловался на боли в затылке. Перелом шейных позвонков при резком торможении – обычное дело. В досье значилось следующее: «временная нетрудоспособность – 7 дней (без больничного листа), тяжесть случая – 2/7 (2 по 7-балльной шкале) и процент ФМУ (физический и моральный ущерб) – 2 %». Общая сумма компенсации составила семь тысяч евро. У пострадавшего был «Вольво S70» 1998 года выпуска. На этих моделях ремень безопасности с тремя стопорами в случае удара натягивается сразу, а стало быть, нет эластичного эффекта перед блокировкой, то есть тело почти не защищено, когда его резко откидывает на спинку сиденья натяжением ремня. Эргономика подголовника практически не оставляет зазора между ним и головой водителя. Но что поделаешь. Человек пострадал. В моей работе, однако, не было места сочувствию, поэтому я решил проследить, как он проводит время, и нанял частного детектива – семьдесят евро в час. Проработав два дня по четыре часа, он принес мне фотографии, на которых был отлично виден мой страдалец, танцующий в клубе «Макумба» с двумя молодыми женщинами. Он получился очень отчетливо: шеей вертел вовсю, и вообще виртуоз брейк-данса. Отличные снимки. Я отказал в компенсации и получил собачье дерьмо.

Черт с ним, жалобу я подавать не стал.

Вернувшись домой, я налил себе большой стакан вина. Я кипел. Злость во мне клокотала. Она не выходила наружу после валиума в детстве, таилась в моем нутре, мало-помалу меня замыкая, мой маленький личный тюремщик. Как бы я хотел быть сильным, пойти выдать танцору по первое число, выбить ему зубы, свернуть шею, заткнуть ему в глотку его собачье дерьмо. Дерьмо всех тех, кто ломает нам жизнь. Исподволь. На скользком пути сиятельного трупа.

Паршивец, подрезающий вас на повороте.

Продавец, клянущийся, что вы дали ему десятку, а не двадцатку.

Вино, отдающее пробкой, за которое вы переплатили.

И дражайшая Натали, которая нанесла однажды первый удар в спину.

Но я не мог. Я был не способен. За причиненное мне зло я отыгрывался на себе. Я много курил и много пил в ту ночь в тишине моей квартиры. Мне бы хотелось, чтобы вы были здесь, ты и Жозефина, я попросил бы у вас прощения и сам простил бы химика, привившего мне свои слабости. Но прощение не в нашем характере, ты же знаешь.

Алкоголь усыпил мою злость. Атавистическая трусость вновь взяла верх. В ту ночь.

 

Все мои шарики

Я понимаю, что ты многого мне не говоришь. Я знаю твою боль, я испытал ее в твоем возрасте, да и до сих пор она не оставляет меня. Я бил подушку, грыз ногти до крови. Бросал свинцовые пульки, которые выменивал на все мои шарики, в окна машин, домов; мне нравился звон разбитого стекла. Я ощущал внутри то же самое. Мне было страшно. Страшно, как тебе. Один день боли может перечеркнуть тысячу счастливых дней. Это несправедливо. Нам бы разговаривать с тобой почаще, лучше узнать друг друга. Ты мальчик умный, смышленый. Знаешь, однажды я спросил отца, почему идет дождь. Он поднял очи горе и повел плечами, как будто я задал глупый вопрос. Он ведь был химиком, я знал, что он понимал толк в таких вещах и даже в причинах гроз и приливов. Но он не ответил. Был, наверно, слишком занят своими мыслями, в которые я вторгся с моим вопросом, клянча любви; и это его ужасало. Вопрос этот трудный, Леон. Я искал ответ, предвидя, что настанет день, когда ты тоже спросишь меня, почему идет дождь. Но ты так и не задал мне этого вопроса.

Мы с твоей тетей остались с отцом. Он не умел приготовить омлет и тем паче шоколадный мусс, заплести Анне косички, даже запустить стиральную машину. Он взял женщину для помощи по хозяйству, потом другую женщину, которая стала ему женой, а нам хозяйкой. Мы с ним мало говорили, как и я с тобой.

Знаю, когда нам грустно, мы не обращаемся к тем, кто мог бы нас утешить. И от этого еще грустнее. Мы думаем, что появились на свет, потому что наши родители любили друг друга, и вдруг оказывается, что мы были недостаточно желанны, чтобы они остались с нами. Вырасти – значит понять, что не так уж ты и любим. Это больно. Мне тоже грустно из-за мамы, грустно, что мы больше не семья, что все прошло, грустно видеть, что нет ничего постоянного. Что любовь труслива. Если бы ты знал, как я устал, Леон, как мне горько этой ночью из-за того ужасного, что я делаю.

Ну вот. Когда вода испаряется на солнце, переходит из жидкого состояния в газообразное, она становится легче воздуха и, взлетая, образует облака. А когда облака попадают в более низкую температуру, вода конденсируется и возвращается в жидкое состояние: идет дождь.

Вот ответ, Леон.

Но есть и другой, который мне так хотелось бы дать тебе, ибо его я считаю более верным. Он родился у народа маори. Когда был создан мир, Рангинуи и Папатуануку – или Ранги и Папа – жили, крепко обнявшись и обрекая тем самым своих детей расти между ними в тесноте и темноте. Но это пришлось не по вкусу их сыну Тане, который однажды лег на спину и, толкая Папа руками, а Ранги ногами, разделил их.

Рангинуи стал отцом-небом. Папатуануку – матерью-землей. А дождь – это безмерное горе Ранги.

 

Два гроша

Я помню, как мы радовались, когда ты родился. Ты появился на свет через три года после Жозефины. Натали, похоже, хорошо переносила новую беременность. Последние три месяца она не выходила днем, предпочитая покой и прохладу дома. На последних неделях решила заново покрасить кухню, потом комнаты. Мы походили тогда на идеальную семейку из глянцевых журналов, конфетно-розовую. На фотографиях той поры Жозефина рассаживает плюшевых зверюшек в детской кроватке. Жозефина целует большой живот матери. Жозефина рисует, раскрашивает, готовит тысячу подарков будущему братику. Жозефина делает «березку» в гостиной. Жозефина играет с куклой в дочки-матери. Жозефина красавица. Натали сажает луковицы гиацинтов в нашем садике. Натали, смеясь, показывает свои груди, утроившиеся в объеме. Натали посылает мне воздушный поцелуй. В нашей кухне улыбается мой отец, жена держит его за руку; Натали приготовила окуня, запеченного в соли с чабрецом, и рыба перепеклась. На фотографиях не видно вкуса рыбы. Не видно лживых комплиментов: окунь был изумительный. Вот наша новая машина. И я, дурень дурнем, рядом с новой машиной. Вот трехколесный велосипедик Барби. Натали и Жозефина в ванне. Анна и ее муж Тома в нашем садике рядом с увядшим гиацинтом. Не видно нашей матери. Не видно лжи. Не видно ребенка, которого Натали не захотела сохранить годом раньше, потому что не знала, будет ли еще любить меня. Не видно этой любви, краткой и бесконечной, огромной и трагической. Не видно моих тогдашних слез. Моих тогдашних ночей на диване. Моей тогдашней бессонницы. Тогдашнего зла, которое просачивалось исподволь. Пробуждавшегося зверя.

Не видно ничего. Ничего, кроме счастья.

 

Пять евро шестьдесят семь

Исчез его веселый смех. Зелень глаз совершенно растворилась в серости. Прежде мягкие руки были обтянуты кожей мертвеца. Время от времени на лбу проступал веночек пота, жгучий, как кислота. Он уже терял вес. Нижняя губа его жены неудержимо дрожала; нервный тик, ужас, крик, не способный прорваться наружу. Его боль будила ее страх. В считаные недели мой отец посерел. Стал старикашкой.

Это из-за таблеток что ему дают он совсем ослаб тело слишком слабо для настоящей химиотерапии так нам сказала онколог очень хорошая женщина очень опытная очень внимательная ах сколько же я слез пролила Антуан ты себе не представляешь но ему лучше здесь со мной чем в больнице там в больнице он бы видел ужасы а ему лучше видеть хорошее я ставлю ему музыкальные комедии это его успокаивает в музыкальных комедиях всегда все кончается хорошо и есть надежда.

Жена моего отца потихоньку тонула. Он же пока выплывал в ее лжи. Ничего страшного. Опухоль доброкачественная, обнаружена на ранней стадии. Беспокоиться не о чем.

Нижняя губа ходила ходуном. Мне было больно за нее. Я помнил, как злы были мы с Анной, когда она водворилась в дом, заполнила своими вещами шкафы нашей мамы, заняла ее половину полочки в ванной, вынесла в подвал оставшихся Кардиналь, Баржавеля и Саган. Бывало, вечерами, притаившись за дверью ее комнаты, мы слушали, как она рыдала. Ее слезы были нашими детскими победами. Когда отец, отведя нас в сторонку, умолял быть к ней добрее, дать ей шанс, мы убегали с криками: никогда! никогда! Мы хотели, чтобы ей было плохо, чтобы она ушла, хотели ее смерти, хотели, чтобы ее не было в природе, чтобы духу ее не осталось здесь к тому дню, когда вернется наша мама. Но эта осталась, а та никогда не вернулась.

После маминого ухода отец пристрастился к пиву. По вечерам в нашей голубой кухне он пил его молча, до слез. В полумраке лестницы, сидя на ступеньках в пижамах, мы с Анной подсматривали за ним. Иногда мы тоже плакали. А иногда ручонка сестры искала мою. Она говорила: Клянусь просыпаться день. Или: Почему Анн не. В иные вечера отец засыпал за кухонным столом, уткнувшись головой в тарелку. Утром, когда мы будили его, он был уже не с нами. Перед школой мы проходили мимо лавки Лапшена, чтобы удостовериться, что он там, что еще жив, и он был там, он красовался перед одинокими дамочками, грязнулями, вдовушками, демонстрируя им эффективность своих формул.

А потом шелковая блузка и красивая грудь под ней вошли в нашу жизнь. Отец перестал пить пиво и спал в своей постели, а не на кухне. Она заставила его отказаться от сигарет. От жареной картошки. От колбас. От баранины. От пальмового масла. От цельного молока. От шоколада. Она не знала других мужчин и этого хотела сохранить надолго. Бесконечно долго, уточняла она, мечтательно улыбаясь, в самом начале; до всего этого.

Бесконечность продлилась около тридцати лет и теперь утекала водой. Слезами, потом, мочой, слюной. Красоту всегда сменяет безобразие. Ничего красивого не остается.

У меня никогда не было детей но с тех пор как твой отец болен мне кажется что он мой ребенок странное чувство думаешь будто делаешь все и для себя тоже чтобы тебя не забыли но скажу я тебе это неправда рождаешься один и умираешь один вот отчего мне так грустно.

Я открыл три из шести бутылок «Лефф», которые принес с собой, на пять евро шестьдесят семь маленьких головокружений.

Не надо было, Антуан.

Нет, нет, очень хорошо, сказал мой отец, что нам терять.

Мы чокнулись. За музыкальные комедии. За метастазы. За погоду, которая стала прохладнее. Чокнулись за что придется.

Жизнь утекала у нас между пальцев.

 

Один франк

Рада у есть.

Она улыбалась, когда сказала мне это. Ее зеленые глаза блестели. Должно быть, это было что-то прекрасное, светлое. Крещение нашей дружбы. Связь выживших, которая никогда не ослабнет. Я рада, что у меня есть доктор. Нет. Я рада, что у меня есть провожатый. Нет. Нет. Я рада, что у меня есть брат. Да. Да. Да. Она смотрела на меня во все глаза. Я вдруг почувствовал, что отчаянно счастлив. Стерлись семь лет вежливой разницы, мы стали друзьями, необходимыми друг другу. Отсутствие Анн и нашей мамы объединило нас. Мы пойдем через детство, держась друг за друга, мы станем друг другу защитой, и ей не будет больше страшно, а мне не будет больше холодно.

Я рада, что у меня есть брат.

Я счастлив, что у меня есть сестра, Анна.

Она сама дала мне ключ, и я один понимал ее. Мне не надо было, как другим, строить гипотезы, подбирать недостающие слова, нервничать иной раз. Она говорила, и я слушал ее сердце. Клянусь просыпаться день: я клянусь, буду просыпаться каждый день. Почему Анн не: почему умерла Анн, а не я. Ты мы маму: ты думаешь, мы увидим маму.

В тот день я ждал ее после первого сеанса у логопеда. Я купил ей в булочной на франк «Малабара», пять жевательных резинок, таких же розовых, как ее детская. С высоты моих двенадцати лет я был убежден, что если она будет долго-долго жевать и пережевывать, недостающие слова вернутся. Но они так и остались пленниками в горле нашей умершей сестренки. Одно слово из двух. Спасибо наверно и дурой, сказала она, улыбаясь, когда я преподнес ей «Малабар». Спасибо, я, наверно, так и останусь дурой. Мне вдруг стало страшно за нее. Какие друзья могут быть у девочки, которая говорит лишь наполовину? Какому славному мальчику сможет она однажды понравиться? Какому пригожему жениху? Какая может быть любовь, когда вместо «я хочу тебя» говорится я тебя? Вместо «не покидай меня» – не меня, а вместо «мне хорошо с тобой» – мне с тобой?

И как это бывает, когда, расставаясь, говорят тебя люблю, что значит «я тебя не люблю»?

В тот вечер, когда мы пришли домой, отец ждал нас в кухне. Он купил сырный пирог у «Монтуа», салат и орешки в «Зеленом лужке», мороженое. Хотел устроить семейный ужин, первый без них обеих. Этакое маленькое причастие. Глаза у него были красные, их зелень уже поблекла, словно подернулась илом. Он пытался нас развеселить. Говорил о будущем лете, спрашивал, куда бы нам хотелось поехать. Кататься на лодке. Лазать по горам. А может быть, в дальние страны, в Мексику, в Гватемалу. Страны, названия которых сами по себе путешествия. Вануату. Занзибар. Хотите еще пирога? Хороший, не слишком жирный. У «Монтуа» никогда не перекладывают масла. Вы знаете, что масло тает при температуре тридцать градусов?

А когда Анна наконец открыла рот, зачем, пирог не, кого дома, покупки лестнице, кто не еще семья любви не, он ее не понял. Тогда я сжал руку сестренки под столом. Мы были одни.

 

Двести евро сверху

– Но, но, вы же меня не слушаете, я говорю вам, она была как новенькая.

– Новенькая? Машина 1985 года?

– Точно. Марта 85-го. Куплена новой в Оннене. В прекрасном состоянии. Ни царапины. Ни пятнышка ржавчины, мсье. Ни вмятины.

– Короче, новенькой машине двадцать два года. Я понимаю, почему она заинтересовала угонщиков.

– И совсем небольшой пробег. Я ездил на ней за хлебом каждое утро. А по воскресеньям на прогулку. Когда не было дождя. Вот и все. Нет, один раз пришлось съездить на ней в Париж, когда у Иветты, Иветта – это моя жена, обнаружили эту фигню с сердцем. Синдром Марфана.

– Мне очень жаль, мсье.

– И все-таки. Ваши две тысячи евро – это, по-моему, смешно.

– Тысяча восемьсот, мсье Гржесковек.

– Гржесковяк.

– Гржесковяк. Тысяча восемьсот, к которым я добавил двести евро сверху именно из-за небольшого пробега.

– И что мне, спрашивается, делать с двумя тысячами евро? Новую машину за такие деньги не купишь. Мне нужен мой «Рено Фуэго». Модель GTS. Желтый. Вот и все.

– Я понимаю. Но я не Дэвид Копперфилд.

– Кто это?

– Да так. Фокусник. Я хочу вам сказать, мсье Гржесковек-вяк, что добился для вас максимальной компенсации. По самой высокой ставке из всех возможных плюс двести евро сверху.

– Я хорошо воспитан и никогда не был груб, мсье. Но ваши две тысячи евро вы можете засунуть себе в зад. У меня была машина совсем как новенькая. Теперь у меня нет машины, и я вряд ли смогу когда-нибудь купить себе другую. Вы ничтожество, жалкий бесчувственный тип. Дрянцо. Дрянцо с пыльцой. Люди вокруг вас страдают, а вы и пальцем не шевельнете. Только глубже их топите. Желаю вам благополучно околеть. Хорошего вечера, мсье.

Вся история моей жизни.

 

Десять цифр

Я похудел. Надо было купить новые брюки, несколько рубашек. Ты у нас теперь эксперт, а не какой-то там студент, смеялся ФФФ, надо соответствовать. И однажды в субботу я отправился в универмаг «Прентан». Много народу, женщины, дети, повсюду очереди, в кассы, в примерочные кабины. Наконец и я достоялся. В кабине я примерил несколько брюк. Одни мне как будто подошли, но их надо было подшить. Я вышел из кабины, чтобы найти продавщицу. Одновременно со мной из соседней вышла женщина. На ней было узкое белое платье, и она не могла сама застегнуть длинную молнию на спине.

Наши взгляды встретились.

В эту минуту я понял, что называют ударом молнии. Ее гипнотизирующий змеиный взгляд. Ее добыча. Мой внезапный паралич. Я выжил в этом взгляде, очертившем остров, центром которого был я.

Наши глаза встретились, и впервые в жизни я почувствовал себя таким желанным, таким вожделенным, что забвение себя показалось мне не формой трусости, но любовью.

И тогда в первый раз я посмел.

Я протянул руку. Раскрыл ладонь. Застегнул ей молнию. Пальцы мои дрожали, потому что никогда ничего подобного им делать не приходилось. Кожа у нее была нежная, цвета светлой карамели. Она не рассматривала себя в зеркале между кабинами, нет, она смотрела на меня. Оценивая себя в крошечных зеркальцах моих глаз, она повернулась профилем. Правым, левым. Приняла позу лани, повела плечами, поправляя платье в моих глазах, и посмотрелась в мой взгляд. Невероятны. Она. Платье. Улыбнувшись, она ухватила меня за рукав и увлекла в свою кабину. Там она подняла руки, расстегнула молнию у шеи, спустила до середины спины. И я снова посмел. Я продолжил начатое ею. Легкое движение плеч, потом бедер, и платье соскользнуло на пол. Белый круг, обручальное колечко. У нее была красивая грудь. Белая, тяжелая. Грациозное тело. Она надела другое платье, черное, посмотрела на меня, смотрящего на нее. Чарующе. Снова разделась. Следующей была юбка. Юбка-карандаш цвета берлинской лазури. Я задрожал, когда, застегнув пуговки на боку, она крутанула юбку вокруг талии. Турбулентность. Головокружительный рапид. Ее руки лежали на бедрах, а наши глаза не отрывались друг от друга. Змея могла укусить, но что с того, я был счастлив. Потом она сказала мне «спасибо», красивым низковатым голосом.

«Я возьму черное, а вам бы посоветовала темно-зеленые».

Она улыбнулась. Я опустил глаза на мои брюки со слишком длинными штанинами, двадцатипятилетний мальчишка в переходном возрасте. Мне бы надо было тогда. Но у нас не торопятся. Мы не приучены толкаться локтями и брать свое. Мы ждем приглашения, а порой и призыва.

Я вернулся в свою кабину и, весь дрожа, присел на минутку на скамеечку.

Спустя мгновение рука цвета светлой карамели змейкой скользнула между полами занавески, и пальчики уронили клочок бумаги. Десять цифр. Я в темпе надел брюки, чуть не упал, оставил все вещи в кабине.

Я встретил Натали. Твою маму. Но, конечно же, она исчезла.

 

Целое состояние

Отец иногда сообщал нам новости о ней.

«У нее все хорошо. Она нашла работу. Мы развелись».

Глаза Анны наполнились слезами, да и мои защипало. Развелись. Одно слово – три новые жертвы. Мама. Детство. Встреча. Теперь мы с сестрой должны были расти побыстрее.

Она живет в Баньоле, близ кольцевой дороги, говорит, что довольна работой, что завела друзей. Она думает о вас. Мы ее папа? Я перевел. Когда мы увидим ее, папа? Не знаю, не сейчас, пока ей надо побыть одной. Но ведь она видится со своими друзьями, а мы? Я не знаю, Антуан, не спрашивай меня о том, чего я не знаю.

На безымянном пальце его левой руки золотое обручальное кольцо оставило красную борозду, точно шрам от ожога, и я изо всех сил надеялся, что он у него болит, очень болит, что палец загноится и отвалится, гангрена перейдет на руку, а потом и на сердце. Дети плохо растут без тени матери. Растут сикось-накось. Становятся колючими сорняками.

Однажды в субботу после наших с ней сеансов у логопеда и психолога мы, вместо того чтобы идти домой, отправились на вокзал. Мы прошли мимо кинотеатра «Палас», где на огромной афише нового фильма красовались груди Эдвиж Фенек, и вошли в продуваемый ветрами холл вокзала. Я защищал Анну от вспухших блудливых рук, от вороватых детских ручонок, я помнил трагедию американского летчика. У окошка кассы мы долго ждали ответа.

Камбре-Баньоле, пересадка в Дуэ, в Париже на Северном вокзале сядете на автобус 26 до Порт-де-Баньоле, а дальше ножками. Карта многодетной семьи у вас есть? Нет. Тогда с вас двести двадцать пять франков туда и обратно. С каждого.

Двести двадцать пять франков – это было целое состояние, десять, может быть, даже одиннадцать книг Саган, двести восемьдесят батончиков «Марс», пятьдесят пять пачек «Житан» без фильтра. Пальчики Анны стали слезами в моей руке.

Ну что, детвора, решаемся? А то народу много, вы не одни. Нет, мадам, в том-то и дело, что мы совсем одни.

Мы ушли, опозоренные, растерзанные и грязные. Домой возвращались кружным путем, чтобы не идти мимо Лапшена, «Монтуа» и «Зеленого лужка», не идти мимо всех тех мест, куда наши родители ходили вместе, делая вид, будто счастливы.

Дома я приготовил сестренке полдник. Банан, посыпанный сахаром-сырцом, стакан лимонада; все желтое. Она разлюбила розовый цвет, с тех пор как Анн не проснулась. Я поклялся ей в тот день, что раздобуду денег, чтобы поехать к маме. Ты сделать? Я не знаю, Анна. Я украду, если понадобится. Убью, если понадобится.

Обещание труса, я знаю.

 

Два евро шестьдесят

Когда-нибудь будут летающие машины. Гонки на спинах рыб. Солнечная энергия заменит нефть. Будут роботы, чтобы делать все, что унижает людей. Убирать мусорные ящики, собачье дерьмо, блевотину. И заниматься любовью тоже, в темноте тупиков, густых парков; вместо маленьких девочек, вместо заблудших женщин. Не будет больше войн. У каждого – свой компьютер. Никто больше не будет одинок. И мобильный телефон тоже будет у каждого свой, чтобы звонить людям, которым плохо, спасать их, возвращать к жизни. Я вырос с мыслью, что в Африке будут вода, аспирин, антибиотики. Что электричество будет служить только для освещения мира, а не для подключения к тестикулам мужчин, там, на желтой земле пустыни. Мы будем отдыхать на Луне, Марсе, Юпитере; облетим Сатурн. Начнем мечтать о телепортации. Пластиковые сердца спасут сердца человеческие. Тело будет подлежать ремонту. Для этого появятся двойники, запасные части. Люди будут жить в добром здравии до ста двадцати – ста тридцати лет. Альцгеймер и рак станут архаизмами, все равно что иероглифы. Мы будем счастливы. Все-все будут счастливы. И вот 2000 год настал.

Наши детские мечты должны были сбыться, но мы уже выросли. Деньги ничему не помогли. Тени сгущались. Голодающие расчленили скотину возле одной из ферм в Сент-Антуане департамента Тарн-и-Гаронна, оставили внутренности и увезли двести двадцать килограммов свежатины. В других местах пропадали куры, индюки, утки. Валили на лис. Валили на волков. Люди называются странными именами, когда они голодны. Кто-то выкопал тонну картошки. Кто-то сливал дизельное топливо. Красное вино. Исчезали где горшки с цветами, где ограды, где газонокосилки. Раздолбанные мопеды. Болты, провода. Цепные подвески. Поезда сходили с рельс, железо кромсало живые тела, отрезало красивые головки. Взрыкивала злость, звери пробуждались. Целые семьи кормились в гипермаркетах, бросая на пол пустые упаковки, справляя нужду на автостоянках. В Лион-Пар-Дье четверо охранников насмерть забили бомжа за украденную бутылку пива. Кто-то мухлевал со страховкой, и я получил собачье дерьмо. Я видел, как вполне элегантный дедушка с маленькой внучкой в одежде от «Бонпуэн» украл в кафе на Лилльском вокзале пачку печенья за два евро шестьдесят. Всего два евро шестьдесят. Женщины просили подаяния на улицах, держа на руках детей, спящих непробудным сном от полных ложек сиропа с кодеином. Тем, кто не мог платить за квартиру, отключали воду. В Баньоле обокрали нашу маму, а мы об этом и не знали.

Меня не предупредили, что те, кто любит нас, могут нас убить.

Тени сгущаются, мрак повергает меня в ужас.

 

Двадцать или двадцать пять франков

Ни в Занзибар, ни в Мексику мы не поехали. Не было ни лодки, ни океана.

На это первое лето без них обеих отец в итоге отправил нас в лагерь в Ле-Бур-д’Уазан, красивое местечко в Изере, средняя высота 1900 метров. Значит мы к и маме? Нет, Анна, это не значит, что мы ближе к небу и к маме, это значит, что мы потерялись.

Там было человек пятьдесят детей и дюжина вожатых. Игры на свежем воздухе. Футбол, волейбол. Небольшие восхождения. Головокружительные спуски по веревке для самых смелых. Пешие прогулки, дальние походы к озеру Ловитель. Купанье. Смех, брызги. Разбитые коленки. Первые поцелуи тайком, иногда под водой. Смутные ласки. Мы с опаской посматривали на пик Мейже. Мечтали о бегстве, о ветре, который унес бы нас в Баньоле, близ кольцевой дороги; чистый воздух окрылял. Ребятня кричала на разные голоса, их крики, взмывая, вспугивали птиц. В полдень устраивали пикники на фоне массива Экрен, в пейзаже с открытки. Синее небо, тучная зеленая трава, пламенеющие адонисы, белые лилии, золотые лютики. Вечерами ужинали вокруг большого костра. Парни-вожатые играли на гитаре, пели простые песенки, тысячу раз слышанные по авторадио, вожатые-девушки танцевали, их кожа блестела в свете пламени, а мальчишки с уже отросшими под мышками волосами заключали глупые пари: спорим на двадцать или двадцать пять франков, что я ущипну вожатую Сисси, у которой большие сиси. Когда же приходило время расстаться, разойтись по палаткам, воевать с комарами и бояться змей, мы с Анной оставались вместе.

Еще в день приезда я во всем признался, в пустоте, в дурноте, в страхе, что нас разлучат. Объяснил про ущербную речь, рассказал про насмешки в школе – эта девчонка говорит, как младенец, вот дура-то девчонка, глотает слова, не может даже сказать «раз-два-три…замри!». Недоделанная! Недоделанная! Дети в своей жестокости перещеголяли наших отцов. Детство так коротко, оно уходит в ту самую минуту, когда раскрываешь объятия, когда совершаешь ошибку, думая, что оно вернется само. Сохранить в себе частицу детства – единственный способ выжить. Директор лагеря это понял. Он поставил маленькую палатку для нас с Анной, и мы могли в ней шептаться, когда гасли фонари и всем полагалось молчать. Она прислонялась головкой к моему плечу; стоял ночной колючий холод, мы жались друг к другу, расскажи нашу, шептала она мне. И я рассказывал ей про нашу маму, про чудесный запах ментола, про шоколадный мусс как-то раз, чудесный, про сырное суфле, часто оседавшее, про переваренный рис, про пустой холодильник, про грустное пиво. Потому нее печаль. Да, у нее была печаль. И она рассказывала мне про Анн или просто улыбалась.

Анн знала, что Анна захочет пи-пи, прежде чем та сама это понимала, а Анна раньше Анн знала, что у той заболит животик или что ей захочется почитать ту или иную книжку, надеть то или иное платье.

Я один ее понимал.

В то лето я попросил одну вожатую научить меня плести косички, по-египетски, из трех прядок, из пяти прядок. Я выплетал Анне всевозможные каштановые короны. Моя сестренка была прелестна. Один мальчик, ее ровесник, тихонько подошел к нам, похожий на грациозного лисенка. Порозовев от смущения, она посмотрела на меня гордо и растерянно.

На прогулке в Ботаническом саду на перевале Лотаре, среди арктически-холодных камней, мальчик сорвал цветок пушицы и тайком дал его Анне. Странный цветок с ватной головкой на длинном стебле. Принцесса тундры в миниатюре, ангелок. И тогда моя сестра произнесла целую фразу. Спасибо. А мальчик очень славно улыбнулся и ответил ей мне ты красивая.

Мы больше не были одни на свете. Отныне с нами был Тома.

 

Девяносто четыре цента

Таблетки никакого действия не возымели. Отец продолжал худеть. Его серое лицо стало восковым. Желтым, как церковная свеча. Поблекшая молитва. Боль уже прорывалась наружу, выходила, кровоточа, через анус, через горло, осколками толченого стекла. Ему было все труднее дышать. Руки его дрожали, роняя порой бутылочку за девяносто четыре цента, и пиво растекалось, словно пятно мочи на брюках. То было торжество безобразия. Одежда, пустая, повисшая мешком, являла собой оскорбление скукожившемуся телу. Я принес ему три новых костюма, трех разных размеров, один другого меньше. Он должен сохранять достоинство, прошептал я в ужасе. Жестокость недуга казалась безграничной.

Андре слышишь твой сын пришел он купил тебе одежки чтобы ты выглядел шикарно твой отец всегда выглядел шикарно даже в белом халате знаешь я наверно запала сначала на белый халат когда он работал у Лапшена ни дать ни взять настоящий доктор ты помнишь Лапшена какой он был умница твой отец а какой шутник мы все были от него без ума и когда ваша бедная мамочка уехала все надеялись что он когда-нибудь выберет ей замену вы с Анной были так малы нельзя расти без мамы никому нельзя а твоя сестренка Боже мой твоя сестренка и он выбрал меня поди знай почему поди знай почему.

Ты была добрая, слабым голосом проговорил мой отец.

Добрая. Я улыбнулся. Из доброты не рождается любовь. Из нее рождается дружба. Прогулка длиной в тридцать лет, не более того. Мой отец, наверно, никогда никого не любил, и среди всех несчастий, которыми он наградил меня, было, пожалуй, и это: неспособность быть любимым. Его самая большая слабость. Его, а теперь и наша самая большая слабость.

Папа, если ты хочешь поплавать на яхте по озеру Комо, пересечь Прованс на «бентли», попить «Шато Петрюс» 1961-го или 1990-го, это сейчас или никогда. Сейчас или никогда ты должен сказать это мне, ты должен сказать это нам. Ты имеешь право выбрать то, что ненадолго, ты имеешь право выбрать легкость, пусть будет превыше всего твое удовольствие, твой эгоизм, у тебя нет больше права сожалеть.

Жена моего отца отошла в сторону. Она плакала. Она не хотела, чтобы он видел ее горе, ее ужас при мысли, что она останется одна, уже завтра, быть может, завтра утром, с рассветом; ее страх вдруг лишиться всего.

Вот что тяжелее всего Антуан как представлю что останусь одна ведь не буду знать что произойдет через пятнадцать минут через пять минут даже через минуту когда он просит у меня фаршированный помидор плевательницу даже когда кашляет и стекло раздирает ему горло я чувствую себя такой живой такой ох как же мне грустно.

Всякая болезнь имеет неисчислимые побочные эффекты.

Если ты хочешь посмотреть альбомы близняшек, вновь увидеть Анн, это сейчас или никогда, папа. Его изъеденная ржавчиной ладонь легла на мою руку. Он с трудом дышал, а время шло. Да. Я хотел бы сделать еще кое-что. Отвести тебя к той маленькой англичанке, Патрицией, кажется, ее звали, да? А если ее отец вздумает нам перечить, у меня есть с собой пипеточка с пропановой кислотой. Это ж надо. Его улыбка походила на гримасу. Маленькая победа. Я плакал.

Почему, только теряя, мы встречаем наконец тех, кого нам так не хватало?

 

Ноль

Только через двенадцать дней я позвонил Натали. Каждый день я говорил себе: вот сейчас позвоню, нет, позвоню завтра.

Много лет назад, когда мы были в лагере в Альп-д’Юэз, я наконец получил письмо, которого так ждал. Письмо от Амандины П*. Нам едва сравнялось шестнадцать, взгляды искоса, лакомые гримаски; милое ребячество. Перед летними каникулами я предложил ей встречаться, и вот она наконец прислала мне ответ. Я спрятал конверт в карман в ожидании подходящего момента, чтобы вскрыть его, не спеша посмаковать ее слова, потому что это было, конечно же, любовное письмо, а любовные письма не опошляют чтением в шуме и гаме. Я ждал день, два; так прошла неделя. Ночами я вдыхал запах письма, и мне снились слова Амандины. Когда мои пальцы касались бумаги конверта, сердце частило в груди, я был счастлив, я ждал.

Однажды утром мы шли к горному приюту в долине Ла-Фар, чтобы отправиться в поход по району Альпет к озеру Милье, что в Ла-Фаре. Ночью прошел дождь, и воздух был на диво мягкий, как теплая ласка. В немыслимо синем небе, высоко-высоко, парили, точно в замедленной съемке, два орла. Анна и Тома шли впереди, чему-то смеялись, но я их не слышал. Это был идеальный момент. И тогда я вскрыл конверт и, дрожа, развернул сложенный листок.

Нет. Только эти три буквы написала она. Н.Е.Т. Нет, я не хочу встречаться с тобой, нет, ты мне недостаточно для этого нравишься, говорила скупость ее пера. Я побелел. Слишком быстро шел, объяснил я встревоженному вожатому. Это от высоты. А потом в моих жилах снова закипела кровь, и я улыбнулся. Знаешь, странные номера выкидывает иной раз с нами трусость. Моя подарила мне двадцать дней счастья, когда я мечтал о красивых словах Амандины П*, счастья, которого этим окаянным трем буквам было у меня не отнять.

Мои двенадцать дней ожидания, прежде чем я позвонил Натали, были сродни этому счастью. И тот же страх охватил меня, когда она сняла трубку. Но на сей раз ответ был да. Да. Надо сказать, вы не спешили. Вы из робкого десятка. Да. Я буду рада с вами встретиться. Кофе, если хотите. Да. Или бокал шираза. Даже лучше. Только австралийского. Оно ароматнее и крепче. Вы правы, под красное мясо. Красное мясо отлично подойдет. Да, поужинаем, я согласна. Мне этого хочется. И мне тоже. Сегодня вечером. Ваше черное платье. Ваши зеленые брюки. Ах, вы их так и не купили. Я. Вообще-то. Я побежал за вами, но упустил вас. Но вы меня упустили.

И она рассмеялась. И смех ее был светом.

Мы с ней не поцеловались после того ужина. Не зашли ни ко мне, ни к ней. Она тогда как раз расставалась. С кем-то там. Она не хотела, чтобы наши отношения зародились в этой мути, в грязи. Хотела начать с нуля. С чистого листа.

Все мужчины об этом мечтают. Но на свою беду мы узнаем, что предначертано, только в самом конце.

 

Четыре девяносто девять

Твоя мама рассталась со своим «кем-то-там», и сразу после этого мы снова увиделись. Мы были отчаянно влюблены. Как двенадцатилетние дурачки. Не покидали друг друга ни на миг, даже чтобы сходить в туалет. Ты никогда не видел нас такими: мы кормили друг друга с ложечки, пили из одного стакана, менялись футболками, зубными щетками; ты не можешь себе этого представить, я знаю. Я ведь тоже никогда не видел, как моим родителям было хорошо вместе, в этой тихой музыке счастья. Ни поцелуя, ни ласкового взгляда, никогда. Отца – да, видел таким немного, с новой женой, но это уже была нежность. То, что после. Твоя мама была красива, Леон, я просыпался ночами, чтобы посмотреть на нее, слушал ее дыхание. На улице на нее оборачивались мужчины, и она смеялась, и смех ее был светлым, и этот смех притягивал добрые взгляды. И злые тоже. Я колебался между гордостью и ревностью, это было поначалу, а потом этих слов не стало. Я просто думал, как мне повезло, что она выбрала меня в тот день в примерочной кабине «Прентан». Что со мной она хотела детей, Жозефину, тебя; со мной хотела пить blood and sand в баре отеля с непроизносимым названием в Мексике или где-то еще; со мной хотела состариться. Меня хотела сделать счастливым. Я думал, что только мне она подарила то, в чем отказывала другим, но любовь делает слепым, и глухим, и одиноким, и ущербным, а узнаешь это только после.

Мы поселились вдвоем в хорошей квартире близ центральной площади, недалеко от офиса, который я делю сегодня с ФФФ. А потом появилась Жозефина; не совсем ко времени для нее, потому что она всего несколько месяцев назад получила работу в компании «Декатлон», боролась за это место и боялась, что ее не возьмут обратно. Но ее дождались. Все дожидались ее, все ее любили. Уже тогда она много работала, на ней была вся реклама, каталоги, промоушен. Она часто возвращалась поздно. Я занимался твоей старшей сестрой. Купил диск с детскими песенками, смешно, как сейчас помню, диск Анри Деса в книжном магазине «Фюре дю нор» за четыре девяносто девять. Я не знал ни одной. Мне никто никогда не пел песенок. Я вырос в тишине, в пустоте, но остался жив, и это было благо, несмотря ни на что. Но теперь и этому конец, я устал.

Жозефина пошла в ясли. Мы с твоей мамой уже не были так влюблены, не двенадцать лет, как-никак, и у каждого своя зубная щетка. Мы в одночасье постарели. А потом, перед твоим появлением, она подумала, что, может быть, больше не любит меня, что у нас не будет Мексики, не будет нежности, той, что после, что ведет до самого конца; нам было очень грустно. Я спал на диване. Пил вино в темноте. Когда я просыпался с пылающей головой, твоя мама была уже на работе, а сестра в яслях. Я думаю, что именно в эту пору началась моя нелюбовь к жизни.

 

Вдвое дороже

Я не знал этого. Я это чувствовал.

Я чувствовал, как блуждают руки, пробуют на вкус губы, ласкают глаза. Чувствовал новые слова, проникавшие исподволь. Чувствовал потяжелевший жест руки, поправляющей прядь. Жест без возможной двусмысленности. Я чувствовал зло. Чувствовал бездну. Чувствовал, как раскрывается, разрывается мое сердце. Чувствовал слезы. Ожоги. Чувствовал, как пробуждается зверь. Взрыкивает злость. Надвигается гроза, все грозы. Я чувствовал смысл слова «печаль». Незапамятную боль женщины. Чувствовал едкое, грязное. Чувствовал пальцы, от которых пахло ложью. Изменой. Взгляд ускользал. Останавливался на два миллиметра дальше обычного. Я чувствовал лишние граммы сахара в кофе. Новый запах шампуня. Сладкий миндаль в мыле. Я чувствовал фразы, ставшие короче, уклончивее, мутнее. Чувствовал, как крепче сжимаются руки вокруг нашей дочурки. Как становятся влажными поцелуи. Я чувствовал невысказанные мольбы о прощении. Кукол, вдруг ставших вдвое дороже: маленькие индульгенции. Я чувствовал страх. Чувствовал, что дыхание ночью чаще. Каблуки утром выше. Губная помада чуть краснее. Ногти длиннее. Коготки. Я чувствовал спину. Кости. Бледную кожу. Я чувствовал самозабвение. Экстаз. Маленький рай. Запах спермы. Я чувствовал холод. Ветер. И грозу, все грозы. Я чувствовал, как леденеет моя кровь. Чувствовал холодную воду. Горячую нимфею моей крови. Я чувствовал, как рушится мир, когда Натали мне изменила.

 

Четырнадцать тысяч триста восемьдесят один евро

Обгоревший остов машины нашли жандармы через три дня после заявления об угоне на краю поля в Вамбреши. Это был «Рено Клио II 2.016V». Выпуска ноября 2006-го. Страховщики отправили меня на место выяснить, имеет ли место мухлеж, исходя из принципа, что клиент по определению честен, а значит, искать доказательства мошенничества – дело компании. Я осмотрел место возгорания (переднее сиденье), фронт распространения огня (передний капот). Поскольку у этой модели нет электрических сидений, я сразу отмел гипотезу о коротком замыкании. Опыт показывает, что при возгорании сиденья огонь распространяется вверх по спинке, охватывает крышу, которая от жара начинает плавиться, языки пламени лижут кузов в зависимости от направления ветра, краска вздувается и горит, достигая тысячи градусов. Я осмотрел замок зажигания и не обнаружил никаких следов взлома. Пусть огонь уничтожил девяносто девять процентов доказательств возможного мухлежа, мое глубокое убеждение было, что он имел-таки место. Я отправился к владельцу якобы угнанной машины; дома оказалась молодая женщина, беременная, месяце на седьмом. Она усадила меня в своей элегантной маленькой гостиной, согрела нам две чашки кофе. Ни одной фотографии не было ни на камине, ни на комоде. Я задал несколько вопросов по поводу обстоятельств угона, ее ответы выглядели правдоподобными, но очень скоро она разрыдалась. Это же всего лишь машина, сказал я, и потом, самая распространенная модель, не коллекционное авто. Она покачала головой. Нет, нет, не в этом дело. Мне вспомнилась Натали, она тоже иногда рыдала, когда ждала Леона. Держала двумя руками уже большой живот, смотрела на меня и плакала, и у меня не было слов для этого, для нашей беды. Это мой муж, проговорила она. Он ушел. Ему невыносима мысль о ребенке. Он не хотел его. Я хотела. Я поставил чашку с кофе на блюдце. И вы порвали все фотографии, где вы сняты вдвоем, и сожгли машину, которую он вам подарил, и думаете, что ваша жизнь кончена? Она кивала. Слезы душили ее, мешая говорить. Я вспомнил тот день, когда Натали вернулась из клиники и сказала все кончено, его не будет, ребенка не будет. Я чуть было не перебил все в нашем доме, но разбилось что-то во мне, утопии, спокойствие. В ту ночь я спал с Жозефиной, я обнимал ее, и теплое, ровное ее дыхание, отдающее кисловатым запахом сквашенного молока, убаюкивало меня. В ту ночь мне хотелось вернуться туда, в мир детства, где иллюзии еще не ранят, а кровь – еще только цвет, еще не боль. В ту ночь Натали тоже ушла, она ночевала не дома, далеко от нас. Наверно, она ушла искать слова для всего этого, лживые слова, постыдно приемлемые.

Мне платят за то, чтобы платить как можно меньше, мне не полагается иметь ни сердца, ни сострадания, я не вправе протянуть руку тонущему, во мне нет места доброте. Мне ампутировали душу, сделали из меня обыкновенного подонка, и я это позволил. Я должен был говорить «нет» чужому горю. Не так ли, мсье Гржесковяк? Мне приказали вас потопить, взамен вам дали право меня оскорбить. Послушание – гордость трусов, наш орден Почетного легиона.

Внезапно взрыкнул зверь, его клыки вонзились в мое нутро. Острая боль на долгой, пронзительной ноте. Молодая женщина вздрогнула. А что если непослушание – это начало покоя? Ослушаться, решиться, рискуя подвергнуть опасности свою жизнь, но что если именно в этой опасности спасение? Обретение достоинства. Обретение себя.

Я напишу заключение, что вашу машину угнали, мадам, и что вор или воры потом подожгли ее, облив сначала водительское сиденье, потом открытую правую переднюю дверцу, потом капот горючим веществом, по всей вероятности, уайт-спиритом или противообледенительным средством для стекол, и в силу наличия кислорода и источника воспламенения, скорее всего сигареты, машина загорелась.

Сквозь маску слез ее грустная улыбка стала красивой. Почему вы это делаете? Я секунду поколебался.

Хочу напомнить себе, что у меня еще есть сердце.

Через два дня после того, как я представил заключение экспертизы и дал согласие на выплату компенсации стоимости машины в размере четырнадцати тысяч трехсот восьмидесяти одного евро, меня вызвали в офис компании.

Я был уволен.

 

Сорок девять франков на каждого

За несколько дней до первого Рождества без них обеих мы получили открытку от мамы, закат солнца над Эйфелевой башней. Она была написана дрожащим почерком. У меня все хорошо, я каждый день думаю о вас троих (имела ли она в виду, кроме Анны и меня, Анн или нашего отца?). Любящая вас мама. С Рождеством.

Она нарисовала звездочку и две снежинки – вообще-то, просто кружочки, но моя сестра решила, что это снежинки. Вот и все. Мы с Анной выплакали недостающие слова. Все ее «до встречи», «мы скоро увидимся, обещаю», «простите меня» и «мне страшно без вас». По всему, что было связано с ней, я тосковал, даже по отсутствию ее поцелуев, когда она была еще здесь, но не с нами, все равно тосковал. Отец объявил, что на Рождество нас ждет сюрприз. Это была она. Шелковая блузка, красивая грудь. Он представил нам ее как свою подругу, которая тоже одна в этот праздничный день, и добавил, что в Рождество никто не должен оставаться один. Мама будет сегодня? – спросила Анна. Я перевел. Мама тоже будет одна сегодня? Не знаю, милая, думаю, нет, она будет с друзьями, может быть, с коллегами с работы. Отец заказал ужин у «Монтуа», «Рождественскую феерию», по сорок девять франков на каждого, «языки Лукулла», белое мясо индейки, картофель с каштанами, замороженное полено. А замороженным-то получилось застолье. Будущая жена нашего отца принесла нам подарки, которые мы отказались открыть. Она выбежала из гостиной в слезах. Отец осел на стуле, закрыв лицо руками. Я тоже скучаю по ней, сказал он. Я встал, с силой пнул ногой один из подарков и ушел в свою комнату. Мы ведь могли бы все вместе поехать в Баньоле. Сделать ей сюрприз, сказать, что она нужна нам, подарить последний роман Саган, «Женщину в гриме». Привезти ей феерию от «Монтуа». Гирлянды. Елочку. И развеселить ее, чтобы ей захотелось вернуться, перестать грустить. Мы могли бы ей помочь, папа; могли бы поехать за ней и спасти ее. Но как много нужно было для этого любви.

 

Восемьдесят евро (продолжение)

Черт побери, ты не поверишь. Как им это удается? Все чувствуют, все знают. А ведь я, честно тебе скажу, осторожничаю. Ничего в ежедневнике, ничего в мобильнике, мобильник – это вообще засада, ты думаешь, он тебе как верный друг, хранит секреты и все такое. Фигня. Это предатель. Так что никаких сообщений, эсэмэсок, ничего. Я только тебе и сказал, Антуан. И что же – хочешь верь, хочешь нет, она узнала. Не знаю, следила за мной или детектива приставила, узнала, и все. Я думал, окочурюсь, чуть инфаркт не хватил. Это было полтора месяца назад, как раз когда ты узнал про отца. Мы тогда приняли с тобой по одной вместе, ну вот, прихожу я домой, она сидит в гостиной, в книжку уткнулась, читать она любит с самого детства. На меня-то книги тоску нагоняют. Мертвечина эти узенькие бороздки слов. Книга – все равно что японский сад, километры скуки. Целую ее, как обычно. Она мне говорит, мол, выпей пока, она главу дочитает, хорошая книга, ей не терпится узнать, чем кончится. Наливаю себе пива. Жду. Глава, видно, длинная была, потому что я успел вторую открыть. А потом она встает и смотрит на меня пристально. И тут я чувствую что-то странное. Взгляд у нее – я его и забыл, взгляд из нашего начала, когда мы занимались любовью нон-стоп, когда хоть мир рухни, нам было пофиг. Тот самый взгляд, Антуан. Голодный какой-то, жгучий. Аж за душу берет, но и страшно стало. Мы ведь с Фабьенной в этом плане подуспокоились, я тебе уже говорил, все в нежность перешло, в дружбу. Любовью мы теперь занимаемся на словах; жесты у нас снулые, оцепенелые даже, и тут вдруг у нее опять этот вулканический взгляд. Потом она улыбнулась мне. Вот ты как, говорит вдруг, ни с того ни с сего. Вот ты как. Что – как? А она опять: вот ты как. У меня, признаться, внутри все зашлось, прямо как шарик от электрического бильярда трепыхался. Потом мы поели, все как всегда, она рассказывала про свой день в школе, про малышку Дюкеннуа, которую собираются оставить на второй год, про новый циркуляр о почасовой нагрузке, про предупреждение о забастовке. В общем, ходила вокруг да около. Сущая пытка.

Только за десертом, ну, это я так говорю, десерт, просто йогурт, она мне выдала, запросто так, со своим жгучим взглядом: я бы тоже хотела научиться хорошенько у тебя сосать. Как твоя шлюха. Научи меня, научи же, Фредерик, я способная, я уверена. Я сижу дурак дураком. С йогуртом во рту. На подбородок течет, как у слюнявого старика. Я сам, наверно, был цвета этого йогурта. Слава богу, я не сердечник. Короче, выплюнул я «Данон». Значит, глотать не надо? – спрашивает она, улыбаясь. Клянусь тебе, Антуан, я не знал, куда деваться. А она встала, подошла ко мне, опустилась на колени. Ну? Как она это делает, твоя шлюха, покажи мне. Не бойся слов, говорит, не бойся слов. Не бояться слов, легко сказать, у меня ведь для нее были только слова любви. «Сосать» – это слово любви, говорит она. «Глотать» – тоже. А вот «восемьдесят евро» – омерзительные слова. Правда, омерзительные.

 

(Трижды) семьдесят пенсов

У Анны и Тома все началось в то лето, когда он подарил ей цветок пушицы в Ботаническом саду на перевале Лотаре. Им было обоим по семь лет, и они оба говорили на одном и том же полуязыке. С тех пор они не расставались. За столом оставляли в своих тарелках одно и то же: брокколи, огурцы, латук, яблоки «гренни смит»; все зеленое. Они любили закаты солнца над пиком Мейже, белый лимонад, песни группы «Ла Компани креоль», которые пели вожатые вечерами. Они обещали друг другу то, что понимали во всем мире только мы трое. Когда они смотрели друг на друга, между ними было что-то большее, чем мы, Леон; чем все мы. Это так велико и так редко, это радость. Он был единственным сыном и стал ее единственной любовью. Его отец работал на химическом заводе в Ле-Пон-де-Кле близ Гренобля, наш был химиком у Лапшена в Камбре. Его мать была портнихой-надомницей, наша уехала от нас и потерялась. Каждую весну мы сообщали Тома, куда поедем в лагерь, и летом он приезжал туда же. На моих глазах они росли, на моих глазах расцветала их необычайная история любви. И эта чарующая радость всегда была между ними. В Морзине, Салланше. В Экс-ле-Бен. Лето за летом мне казалось, что они говорили друг с другом все меньше, как будто слова поторопились открыть все, что им нужно было сказать. Они учились терпению, у них была вечность впереди, и они это знали. Они смотрели, как растут их тела, тончают лица. В одно лето, накупив на десять франков разноцветного драже и плетеных куколок, мы отпраздновали то, что показалось нам ломкой голоса у Тома, его первые шаги маленького мужчины. На самом деле это было просто началом трахеита.

В 1985 году мы поехали в Англию, в Барнстапл графства Девон. Мы ели наши первые fish and chips за два фунта. Я выпил мою первую pint of lager за семьдесят пенсов, и вторую, и третью, и маялся первым похмельем, а Анна плакала.

В то самое лето я встретил Патрицию и влюбился в нее. Я закурил, потому что она курила, забыл о пиве, потому что она пива терпеть не могла, перестал смеяться над маленькими, потому что она была маленькой. Я потерялся, чтобы найти себя в ней. Я попробовал свои силы в словах любви и был жалок. Уже тогда. Ты красивая. Я хотел бы жить с тобой. То есть я имел в виду, еще увидеться. Хм. Когда вернемся во Францию. Я. Я. Я хочу тебя поцеловать.

И так далее. Вплоть до ее кожи, ее лона, ее мягких волосков. Номер в «Седарс инн», наши дрожащие тела, наши вдруг пересохшие, онемевшие рты, наши первые жесты, наш первый раз. Вся эта необузданная нежность, эта боль, о которой мне никто не говорил, всаженный нож, препятствие, рвущаяся ткань, слезинка крови, теплый стыд и смех сразу после, а потом сжимающие руки, желание исчезнуть. Уже тогда.

Только это и было. И было все это.

А потом меня грубо вырвали из отрочества в «Кафе де ла гар», и был сельдерей, хоть бы он меня задушил насмерть, письмо, восемьдесят сантимов на марку, мое предательство.

В это же последнее лето детства на берегу реки Тау Анна и Тома обменялись первым поцелуем. Им было по десять лет. То был настоящий поцелуй любви. И чтобы ничем не омрачить этого благословения, каждый произнес лишь по одному слову. Он: люблю. Она: тебя. Вместе эти два слова стоили всех на свете фраз.

 

Меньше ста евро

Твоя мама вернулась не сразу. Она забегала по вечерам после работы побыть час или два с Жозефиной; купание, ужин, сказка, поцелуй; потом уходила. Мне надо во всем разобраться, говорила она, – злая отмазка, когда не знают, как вам сказать, что больше вас не любят, а может быть, уже любят другого. Иногда она приходила среди ночи или на рассвете. Иногда нет. Она приносила с собой запахи тьмы; пот, алкоголь, выветрившиеся духи, беда. То был странный период в нашей жизни, когда мы были семьей с ребенком, но не жили семейной жизнью с ребенком. Мы не строили планов на будущее лето. Ни на ближайший уик-энд. Ни даже на следующее утро. Нашу жизнь фиксировали безразличные самоклеящиеся листочки на дверце холодильника.

Няня поселилась в доме, в комнате Жозефины. Вечерами она занимала стол в кухне, готовилась к зачетам. А я вечерами закрывался в своей комнате. И пил, пил вино, опаивал зверя. Ночи мои были мучительными, темными и яростными, а рассветы лиловыми, мутными и муторными. И тогда то, что пробивалось во мне, родилось. Оно просочилось в мои страхи. Стало сжигать мой стыд. Оно завораживало меня. И начинало забирать надо мной власть.

В ту пору ФФФ заботился обо мне, как старший брат. Он заставлял меня наполнять холодильник, покупать цветы, видеться с женой, говорить с ней, пытаться что-то склеить.

Однажды Натали вернулась на уик-энд, потому что соскучилась по Жозефине. Она загорела, только что приехала со съемок близ Ниццы для нового каталога, – на обложке вездеходный велосипед ценой меньше ста евро. Она выглядела счастливой. Я не хотел такого счастья, не хотел ее быстрых, веселых фраз, ее соленых слов, запаха другого мужчины на ее коже и его светлого табака в ее волосах. И я уехал с ФФФ в Париж на организованную обществом «Еврофэнс» конференцию по пищевой безопасности. В обеденный перерыв я увидел ее. Я и представить себе не мог, что способен увидеть другую женщину: колебания Натали покуда теплили во мне надежды. Я мечтал склеить разбитую чашку, восстановить нашу семью, мечтал покончить с моей обреченностью. Она же стала откровением. Она была, конечно, красива, но что делало ее красивой безгранично – ее грусть. Я влюбился с первого взгляда. Мне хотелось сжать это грустное лицо в ладонях. Чувствовать рядом ее волнующую меланхолию. На моем плече. На моей груди. Чтобы она приникла ко мне, как вторая кожа. Она нужна была мне здесь. Там. В баре отеля с непроизносимым названием в Мексике или где-то еще. И чтобы свежие простыни, запах чистоты, снова вместе, и естество твердое, твердокаменное; жизнь. И чтобы вновь обрести с ней мой утраченный смех, обрести радость, ласку рук, отведать этого страха, что держит нас в жизни, – страха потерять. Мне вдруг захотелось утонуть в необычайной красоте, которую она извлекла из своей грусти, тогда как я из моей способен был выдавить лишь чувство стыда.

Внезапная дурнота.

Вам нехорошо? – спросила она. Нет. То есть да. Да, мне нехорошо. Я хочу увести вас далеко отсюда. Прямо сейчас. Чтобы вы научили меня любить вас. Мне хочется услышать ваш смех. Я никогда никого об этом не просил, но чего бы мне хотелось, так это купаться с вами в лагуне, в прозрачной голубой воде, пить с вами blood and sand, хотя я даже не знаю, что это такое. Да, мне нехорошо. Нехорошо. Мне бы хотелось. Мне бы хотелось что-то значить для вас. Вот. Что-то значить для вас. Но я не посмел. Я никогда не смел. Все хорошо, сказал я, спасибо. Просто немного жарко. Можем выйти на воздух, если хотите, сказала она. Выпить где-нибудь кофе. Холодной воды. Конференция начнется в два, у нас есть немного времени.

Я видел, как уходила моя мама, Леон. Я видел, как отец, бессильно свесив руки, даже не пытался бороться, чтобы ее удержать. Я видел, как мы были с тех пор несчастны, видел наши слезы, мои и Аннины, когда мы смотрели с лестницы на отца, спящего в голубой кухне головой в тарелку, из-за выпитого пива. И тогда я в последний раз посмотрел на дивную грусть этой женщины, на ее безграничную красоту, посмотрел и понял, что это в последний раз. Беги, спасайся, все равно ничего не спасешь. Я прочел ее фамилию на журналистском бейдже. Имя моряка. Песня Гензбура. Слезы блеснули в моих глазах, когда я ей ответил. Все хорошо, спасибо. Меня ждет друг, друг детства. Может быть, в другой раз.

В другой раз.

 

Тридцать две тысячи сто пятьдесят

Я был уволен. В тридцать семь лет. Разведенный. Двое детей. Пособия. Убытки. Фальсификация заключения. Подозрение во взятке. В сговоре. Махинации. Подлог. Мошенничество. Мошенник. Я всего наслушался. Я видел подлость людей, желтые зубы тех, кого я кормил, сучьи языки, прежде лизавшие меня. Память – не прощение. Нежность тоже. Я сэкономил им сотни тысяч евро компенсации в деле с подвергнутой тюнингу «Хондой Хорнет», десятки тысяч в деле «танцующего страдальца» и еще много миллионов за все эти годы, когда я был хорошим экспертом, хладнокровным, недоверчивым, честным. Я был идеальным, замечательным подонком. За это меня повышали, за это меня обласкивали. Секретарша генерального чуть не из туфель выпрыгивала, когда я проходил мимо. Меня премировали. Два года назад мне пожаловали служебную машину, подарок к Рождеству, и секретаршу в придачу. Тоже подарок. Делайте с ней, что хотите, только чтобы в понедельник была на рабочем месте. Ха-ха-ха. Вы принесли нам столько денег, Антуан, по всем этим делам с машинами, что мы подумали, вам будет приятно. Это был «BMW 320si». Тридцать две тысячи сто пятьдесят евро; мои тридцать сребреников. Я ехал домой, мчался как угорелый, юзя на поворотах, проскакивая на желтый свет, я здорово возбудился. С порога я закричал Натали: собирай чемодан, повезу тебя в Тоскану. Моя мама говорила, что это лучшее место на земле. Жозефина спит, ответила она. Ребенок спит, засыпает и страсть. Мы никуда не уехали. Машина ей не понравилась, не понравился цвет.

Я работал как каторжный пятнадцать с лишним лет, и одна секунда сострадания сделала меня парией. Я выбрал эту профессию равновесия ради, чтобы найти ту точку покоя, в которой, как писал Фома Аквинский, обе стороны чувствуют, что сделали дело. Я верил в справедливость, в вежливость, в красоту. В право на непослушание. Я верил во «время, когда люди были добры… Но ночью пришли тигры». Я защищался так, как никогда прежде не смел. Я бился о стены их глупости, как ребенком бился о стены своей детской, потому что никогда больше не хотел прикосновений отца. Я говорил, что мир меняется. Это же золотое дно – застрахованных жизней на пять миллиардов, которые так никогда и не выплачивают. Пять миллиардов! Сколько добра можно сделать. Всего лишь добра.

Но гиены рычали с пеной у рта, их крючковатые пальцы царапали стол. Однажды с них станется вырвать собственное сердце. Правила, таковы правила. Вам платили, чтобы не платить, надо думать, слишком дорого платили, коль скоро вы стали так щедры. Куда как легко, мсье, быть милосердным за чужой счет. Я готов возместить четырнадцать тысяч триста восемьдесят один евро за «Клио», трусливо предложил я. Гиены ухмыльнулись. У меня в нутре взрыкивал зверь. Он хотел прыгнуть, всем им перегрызть глотки. Поздно, услышал я, раньше надо было считать деньги, а не любезничать с бедной беременной женщиной. Кто знает, может статься, за цену этой жалкой машинки для бедных вы получили кое-какие дивиденды? И тогда картина бойни всплыла в моей голове. Много крови. Ошметки кожи. Говорят, гиены смеются, когда метят свою территорию. Итак, вернете нам ключи, документы на BMW, ваш компьютер, ваш мобильный телефон и все досье по вашим экспертизам. Мы дадим знать о ваших делишках всем нашим коллегам. Отдел кадров оформит увольнение таким образом, что вы получите небольшое пособие по безработице. И это все. Если вы не согласны, обращайтесь к адвокату.

 

Смета расходов

В начальной школе это слово нам ужасно нравилось. Что-то в нем было этакое. Нехорошее слово, но не совсем нехорошее, за него не оставляли на час после уроков. На переменах мы ставили пальцами рожки, твой папа рогатый, твой папа рогатый. Иные дети плакали из-за этого слова, а другие, наоборот, смеялись. А ведь это совсем не смешно, это было огромное, вечное горе. Целый кусок мира рухнул, как край айсберга, унося с собой свою красоту, свой смысл бытия, их нет и никогда больше не будет. Настоящий разрез по живому; кожа саднила, и ничто не приносило облегчения. Это было начало конца своего «я». Конечно, я искал объяснений. Тщетно. И тогда я почувствовал себя безобразным и стал безобразным. Знаешь, мы чахнем, когда больше не избраны, теряем лоск, презираем себя, запускаем. Плохо питаемся, становимся грязными, начинаем попахивать. И ждем ангела, доброго ангела, который склонится над нами и нас спасет. Но ангелы не прилетают. Упавшим людям никогда не подняться, оттого они так трогательны. Люди падают всегда, просто иные пониже; их руки тянутся, пальцы цепляются за пустоту их иллюзий, ногти ломаются под корень. Жизнь – всего лишь долгое падение.

Я ничего не сказал ни ФФФ, потому что мне было стыдно, ни отцу, потому что ему было бы стыдно за меня, ни Анне, потому что ей было бы стыдно за Натали. Я намекал на небольшие трения в нашей семье. Необходимость проветриться. Это нормально после рождения ребенка, отвечали мне. Время все расставит по местам. Семья строится каждый день.

Чушь – хоть жопой ешь.

Потом, когда мама спросит меня об этом периоде моей жизни, когда выслушает мой рассказ, она разочарованно улыбнется уголком рта, закурит двухмиллионную сигарету со своей такой особенной грацией и, закашлявшись, тихонько отдышится этими словами: я тебя предупреждала, мой мальчик, любовь немного весит в сравнении с желанием женщин.

Натали возжелала желания, которое питал к ней арт-директор ее рекламного агентства. Тот, с кем она ездила в Ниццу, в Ле-Туке, в Кабо-де-Гата в Испании делать фотографии велосипедов и кроссовок для своих каталогов. Долгие часы в поездах. Вечера в отелях с видом на море. Тонкие вина. Сметы расходов. Переплетающиеся пальцы. Ночи вдали от меня, от Жозефины, вдали от нашей жизни. И на рассвете, после бурных ночей, сумрачных упоений, завтраки тет-а-тет, его татуировка на груди, японская идеограмма, означающая фукихонпоу («свободный, ничем не связанный»), от которой она теряла голову. Он был чем-то вроде артиста, я был чем-то вроде зануды. Он кричал, требовал, рвал и метал, тогда как я рассуждал, взвешивал, рекомендовал. Натали изменила мне, потому что она не любила себя со мной. Ей хотелось примерочных кабин, наэлектризованных взглядов, мгновений, которые не длятся. Хотелось первого раза, последнего раза. Наша семья предполагала долговечность, надежность, а она мечтала лишь о страстях, об отраве – как она походила на мою маму в этой иллюзии. Я думал, что Жозефина сможет заронить в нее ту, другую любовь, способную изменить порядок вещей. Но детские ручки так малы, так слабы. Они не в силах нести даже собственную тень. А потом артисту прискучило. К фукихонпоу на груди он добавил иппикиооками («одиночка, одинокий волк») на плече. Твоя мама восхитилась, но в тени уже поджидала другая. Натали стала чаще возвращаться к нам. То были первые шаги Жозефины, ее первые обрывки фраз. Мы купили фотоаппарат, попытались быть семьей. Потом опять были ночи вне дома, из-за работы. Поездки в Париж, упущенные поезда, номера в «Терминюс норд» на Северном вокзале. Снова няня. Снова стаканы вина. Пробуждающийся зверь. А ночами – желание выйти с «розочкой» от бутылки в руке, с камнем, огреть бармена, который взглядом смешал тебя с грязью, потому что ты мало дал ему на чай, мерзавец, желание прибить старушенцию, которая прошла перед тобой в мини-маркете, потому что она старушенция, поганка, стереть в порошок мальчишку, который практически выбил тебе плечо, попавшись навстречу, потому что ты сам старикашка, паршивец. Избить весь мир, который ты больше не любишь и который больше не любит тебя.

Дать моему молчанию выкричаться, а потом уснуть. Уснуть наконец.

 

Триста евро

И твоя мама вернулась, и появился ты. То было замечательное время. Я сохранил фотографии. Вот Жозефина. Она рассаживает плюшевых зверюшек в твоей кроватке. Играет с куклой, учится менять подгузники – на Барби, что не так-то просто. А вот твоя мама. Она красивая. Она полна тобой. Это так кругло и так прекрасно. Я верил, что счастье вернется с тобой, Леон, верил, что твои воды, твоя кровь смоют наши грехи и скрепят наши с ней жизни. Однажды я спросил мою маму, любит ли она меня, а она ответила: «Кому это нужно». Кому это нужно. Ты только что родился, когда она умерла, была та история с запахом и заказным письмом. Она перебралась из Баньоле, а мы об этом не знали. Она жила в крошечной квартирке в Пантене, снимала ее за триста евро в этой дыре для шлюх и наркоманов, дыре для боли и мук. Она пролежала мертвая несколько дней. Выдала ее жара. Мы поехали туда с твоей тетей Анной и дядей Тома. Слезы Анны смывали все ее слова, а они, видит Бог, и без того редки. Тома дрожал, я никогда не видел, чтобы он дрожал. Моя сестра настояла, чтобы войти туда первой. Ты Антуан не чтобы ты некрасивой. Ты понимаешь, Антуан, она бы не хотела, чтобы ты видел ее некрасивой. Но твоя бабушка была красива, Леон, светлокожая, стройная, тонкая, золотисто-рыжая, черноглазая, а когда она закуривала сигарету, рука ее двигалась с грацией кошачьего прыжка Нуреева.

Выйдя на лестничную площадку, Анна сказала она, Тома очень, а Анна красивая, и я вошел. Этот запах, ты не можешь себе представить; зловоние стирает все, что есть красивого, проникает в твою плоть и въедается в нее навсегда.

Я молюсь, чтобы нас нашли быстро.

Моя мама сидела в кровати, опершись спиной о стену, шея расслаблена, голова склонена на плечо. Простыни были темные, сухие, жесткие. Рот застыл в гримасе, губы, выдувавшие такие чудные колечки ментолового дыма, пытались произнести последнее слово, окаменевший слог. Я остался наедине с ней, с ее телом, и тогда я снова не посмел, Леон. Я не посмел взять ее за руку, обнять, не посмел заговорить с ней, сказать ей последние слова. Не посмел дотронуться до нее, подойти к ней. Не посмел издать ни звука, даже произнести ее имя. Я не оплакивал ее смерть, я оплакивал мою трусость, мои страхи, оплакивал все, чему она не научила меня и чему, по слабости своей, я не отважился сам научиться.

Моя мама оставила меня одного в раздрае, чтобы я стал мужчиной, она меня бросила, чтобы я нашел себя, она любила меня, на свой лад, даже в равнодушии своем, а я этого не знал.

Вот этой-то любви нам и не хватает, Леон. Наших мам.

 

Пять франков

Врач диагностировал мгновенное кровоизлияние в мозг. Граната с выдернутой чекой в голове. Могла быть и иная причина, добавил он, острая пневмопатия, хроническое обструктивное заболевание легких, здоровье вашей мамы было сильно подорвано.

Когда я в последний раз видел ее живой, мне было тридцать лет – за два года до взрыва. Она еще жила в Баньоле. Омерзительный холл многоквартирного дома. Граффити. Запах травки. Застоявшийся душок дерьма. Маленькая квартирка с крошечной спаленкой, насквозь пропахшая табачным дымом. Я постучал в дверь, она крикнула: открыто, и я вошел. Волосы ее побелели. Кожа тоже. Темные круги под глазами выглядели бы макияжем, будь ей двадцать лет, останься она с нами, будь она счастлива. Она не узнала меня. Чего тебе надо? Это я, Антуан, мама. Она подняла свои усталые глаза, слабо улыбнулась, ты бы предупредил меня, милый, я навела бы красоту. Я предупреждал тебя, мама, я послал тебе пятьдесят, сто писем за все эти годы, я просил разрешения приехать, увидеться с тобой, чтобы сказать, как нам было без тебя плохо, Анне и мне, как холодно; чтобы попросить тебя вернуться к нам. А ты мне ни разу не ответила, даже когда я вкладывал в письма конверты с марками, и твое молчание кричало, что мы тебе не нужны. Но я ничего не сказал. Трус, сын труса. Хочешь, я зайду попозже? Ладно, раз уж ты здесь. Иди сюда, садись. Дай-ка мне пива из холодильника и расскажи, как ты поживаешь. Я рассказывал ей долго. О детстве без нее, без Анн, о летних лагерях, об Анне и Тома, о втором браке нашего отца. О его жене в твоей постели, ее баночках с кремом на твоей стороне полочки в ванной. О ее паршивых подарках, когда мы были детьми. О моей трусости с Фредериком Фроманом. О моих унижениях с девушками. И о Натали, первом «ударе молнии» в моей жизни.

Когда ее голова склонилась набок, потому что она уснула, я продолжал говорить. О рождении Жозефины, о моей работе, о жизнях, которые я разбивал. О тоске по тебе, мама, о ментоловых духах, которые я попросил папу сделать для меня и вдыхал каждый вечер перед сном, напоминавших мне твои красивые руки, которые никогда до меня не дотрагивались, но я все равно их любил. А потом я замолчал. Она шумно дышала, спала беспокойно. Знаешь, призраки любят нищенский удел. На столе валялись банки из-под пива, старая газета, несколько книг ее любимой Саган, зачитанных до дыр. На стене проступали пятна сырости; одно из них походило формой на маленькую кабанью голову. Парейдолия. Она сделала из него область Италии, вписала ласкающие слух названия, Флоренция, Прато, Сиена, Пиза, Ареццо, путешествия, которые она совершала теперь одна, без багажа, без паспорта, без нас, без ничего. Маленький телевизор на полу, подключенный к антенне соседнего дома. Кухонный уголок, газовая плитка, консервы. Мне хотелось плакать, быть наконец сыном, обнять ее и увезти далеко отсюда, на кабанью голову, похожую на Тоскану, подарить ей последнее путешествие в красоту. Не в грязь. И не в ужас.

Я встал и прошел в спальню. Большой матрас прямо на полу, лекарства, пустая бутылка из-под воды, а к стене, на уровне постели, у самого плинтуса приколоты две фотографии. Одна, маленькая, из автомата за пять франков, на фоне складок занавеса. Мне на ней лет шесть, волосы аккуратно причесаны, белая рубашечка, застегнутый воротничок. Мы с мамой сделали ее для клуба дзюдо. Я был счастлив с ней в тот день. Она говорила мне, что я красивый. Что у меня будет прекрасная жизнь. Что все женщины будут от меня без ума, и, если я найду к ним верный подход, – поменьше поэзии, Антуан, немного мускулов и побольше дерзости, – быть мне королем. Когда я сфотографировался – Боже мой, ты у меня настоящий маленький мужчина, сказала она и звонко чмокнула ряд черно-белых портретиков, – мы пошли в «Палас», куда она провела меня тайком. Она купила нам мороженое в рожках, и мы посмотрели «Главное – любить». Она плакала по красоте Роми Шнайдер, а я испугался Клода Дофена. Я лежал на полу под креслами, чтобы не видеть происходящего на экране, а она держала меня за руку до конца фильма. В тот день я был самым счастливым мальчиком на свете.

На другой фотографии весело смеялись в нашем саду близняшки. Им года три или четыре, и на них бледно-розовые платьица. Они похожи на конфетки.

Мама закашлялась, и я кинулся вон.

Так что ты говорил, Антуан?

 

Округлим до семисот

В тот уик-энд вы оба были со мной. Длинные первомайские праздники. Натали последние несколько месяцев вновь встречалась с пресловутым арт-директором, который обогатил идеограммы своей убогой жизни, наколов на сей раз на предплечье эчивосуру («трахаться, совокупляться»). Мы долго говорили с ней. Пили вино. Плакали. Прижимались друг к другу. Нам было страшно. Нам было холодно. Мы вспоминали рождение Жозефины, ее крошечные совершенные ноготки, ее длинные реснички, ее клубничный ротик. Ужасные месяцы, что были потом. Аборт. Ночи на диване. Чужие запахи. И примирение, и, наконец, твое появление, Леон.

Мы оплакивали нашу загубленную жизнь. Ожоги ее кабин. Я пытался замолчать стыд моего нового статуса: безработный. Она хотела оправдаться, а мне не нужны были оправдания. Она поцеловала меня в губы в последний раз. Это был долгий, очень долгий поцелуй, крепкий, горячечный. Я в последний раз прошептал, что люблю ее, она покраснела – и ушла. Позже она заберет детей; когда арт-директор вспомнит, что у нее их двое и найдет для них местечко.

А пока я старался, как мог, то есть был противоположностью моего отца.

Я научился пользоваться стиральной машиной и не смешивать белое белье с цветным. Отмывать известковый налет жавелем. Духовку черным марсельским мылом. Подливать в воду постное масло, чтобы макароны не слипались. Научился отвечать на вопросы, которые вы с сестрой однажды мне зададите (почему идет дождь, папа? почему один год жизни собаки равен семи годам человеческой? почему у тебя больше нет работы?). Научился говорить: «я тебя люблю», когда вы показывали мне рисунок, правильно завязанный шнурок, хорошо убранную комнату.

Я пытался дать то, чего не получил сам.

И вот в этот уик-энд, как оно всегда бывает в праздничные дни и в дни дерьмовые, одна батарея в доме начала подтекать, а потом вода забила фонтаном. Ты кричал: папа, папа, в гостиной лужа! Я знал название самой далекой от Земли планеты, Нептун, и самой близкой, Венера, но как справиться с протечкой – не знал. Тут явилась Жозефина, с очень гордым видом, сжимая в руке один из тысячи проспектов, которые нам регулярно подсовывали под дверь. Течет? Звоните. Я позвонил. Конечно. Конечно. Нет проблем. Через пятнадцать минут. Ты помнишь, что с вами было, когда вошел этот водопроводчик? Вы попятились. Это был вылитый борец сумо. Заплывшими глазками он обследовал ранку на радиаторе. Достал из кармана ключ, пошуровал секунд двадцать, и вода перестала течь. Потом он изъявил желание осмотреть все остальные радиаторы в доме. Это может случиться с каждым. Потом проверил спуск воды в туалете. Опасность таится повсюду. Кран в кухне, кран в ванной, и тут он сказал: ай. Нужна прокладка, а у меня ее нет. Прокладка? Иначе через три часа вы опять меня вызовете, ваша ванная превратится в бассейн. А. Да, слишком повысился напор из-за эпизода с радиатором. Эпизод с радиатором, скажите на милость. А что можно сделать? Сейчас позвоню коллеге, он меня выручит. Борец сумо уселся на один из стульев в столовой, и твоя сестра сдавленно вскрикнула. Но стул выдержал. Из своего бездонного кармана он достал лист бумаги и карандаш, записал первую цифру: восемьдесят евро. Далее: за вызов по тарифу выходного дня, тридцать пять евро, прочистка радиатора тридцать евро, умножаем на восемь, двести сорок евро, ремонт муфты поврежденного радиатора пятьдесят три пятьдесят; затрата рабочего времени: я пришел в десять пятьдесят, сейчас одиннадцать тридцать, ладно, считаем полчаса, семьдесят пять евро плюс надбавка за выходной день пятьдесят процентов, стало быть, тридцать семь пятьдесят. Я хотел сказать что-то вроде вы издеваетесь надо мной, когда в дверь позвонили. Пухлые губы водопроводчика раздвинулись в улыбке. Вот и прокладка, это совсем недорого, девяносто три цента, вызов коллеги восемьдесят евро, за него я вам не считаю ни установку, ни надбавку за выходной, плюс НДС, итого, так-так, плюс-минус, семь на ум пошло, вот, семьсот девятнадцать восемьдесят девять, округлим до семисот. Я открыл было рот, но он уже встал и направился в прихожую, чтобы открыть коллеге. Еще одна гора мяса.

И тогда я все понял. Вот так вас и опускают, вот так и имеют вас по самое не балуй, до глотки достают, сказал бы ФФФ. Как со старушенцией в супермаркете, как с таксистом, который едет самой длинной дорогой, с полицейским, слупившим с вас тридцать пять евро штрафа за то, что вы просигналили внедорожнику, припарковавшемуся во втором ряду, потому что звуковой сигнал, мсье, используется только в случае непосредственной опасности, статья Р416–1 Дорожного кодекса. А как же он, вон, впереди, почему он имеет право парковаться здесь и не давать никому проехать? Ваши документы, мсье, выйдите из машины.

Сколько обид, сколько унижений, сколько стыда. Годы синяков, детство – сплошные кровоподтеки, загнанная внутрь ярость.

А потом встретить однажды взгляд своих малышей, ощутить эту немыслимую дистанцию – уже. Их презрение; вежливое, осторожное; вы не герой, конечно, вам больше никогда им не быть. Зачем ты заплатил, папа, спросила Жозефина, когда два монстра ушли. Это гадкие грабители, надо было вызвать полицию. Полицию. Стража порядка. Утраченные иллюзии. А ты еще добавил: я этим грабителям как дам. Последняя капля.

В тот самый день, Леон, тигр проснулся и больше уже не засыпал.

 

Триста девяносто девять девяносто девять

52-й сидел на нем как влитой. Он еще похудел, но, кажется, остановился на этом размере. Отличный костюм, темно-синий в клеточку, за триста девяносто девять девяносто девять. Он вновь обрел былую фигуру, элегантность, отличавшую его на черно-белых снимках их с нашей мамой свадьбы, зябким днем 14 января, тысячу лет назад, когда нас еще не было на свете, когда все было возможно и любовь осенила красотой их жизни. Но появился я и разбил в прах их мечты.

Я был началом и концом.

Мы не знаем мы теперь просто ждем доктор говорит больше ничего нельзя сделать решает он то есть не он когда говорят он значит эта штука теперь за ней последнее слово сам видишь твой отец может быть еще жив завтра через месяц шесть месяцев шесть лет а может уйти прямо сейчас никто не знает никто ничего не знает и когда я его спрашиваю что было бы лучше для него что бы он хотел сделать прежде чем случится этот ужас он смотрит на меня и улыбается не зло но и не по-доброму грустной такой улыбкой меланхоличной жить пропало желание он ничего мне не отвечает как я ни добиваюсь не говорит чего ему хотелось бы прежде чем но может быть ему хочется чтобы я ушла и он не смеет это сказать трудно сказать человеку что он тебе больше не нужен очень трудно это разъедает до нутра эта горечь если недостаточно любил то что покидаешь.

 

Нечем платить за квартиру

Мы задержались на несколько дней в Баньоле, Анна, Тома и я. Расспросили соседей.

Славная женщина. Тихая. Она жила несколько месяцев с мужчиной, моложе ее. Потом был еще один, но он не ночевал, наверно, семейный. Кричал иногда. Но никто не жаловался. Здесь лучше не жаловаться, не то подожгут тебе почтовый ящик, или вывалят твою помойку под дверь, или кота твоего задушат.

Мне она нравилась, наверно, была когда-то красавицей. Я всегда ей говорила, что она слишком много курит. Она открыла мне книги мадам Саган. Прекрасные книги, мне очень понравились.

Она работала в «Лидл» на авеню Гамбетта. Уходила в четыре-пять утра, убирала там, а большой машины для мытья полов боялась и мыла их вручную, тряпкой. Она говорила, что раньше у нее были красивые руки. Мужественная была женщина. Нет. Она никогда не рассказывала о своей прежней жизни. Я даже не знала, что у нее есть дети. Но было видно, что она много выстрадала. Она никогда не жаловалась. По вечерам ходила убираться к доктору Умберу, возле парка Жан-Мулен. Там с ней хорошо обращались. Она была довольна. Это они подарили ей маленький телевизор. Она обожала его смотреть. Говорила, что ей не хватает Леона Зитрона, что он был представительнее, красноречивее, чем нынешние «spikers». Она съехала, когда ее уволили из магазина. Они тогда всех уволили, чтобы нанять молодежь подешевле, те еще сволочи, скажу я вам. Ей стало нечем платить за квартиру. Мне очень жаль. Понятия не имею, куда она перебралась, ничего больше о ней не знаю.

Ах вот как, это была ваша мама? И вы ни разу ее не навестили?

 

Три девяносто пять, восемьдесят

Анна и Тома беспокоились, потому что я не мог найти работу. Я прошел несколько собеседований, безуспешно. Мое резюме отправилось в мусорную корзину, вслед за тремя с половиной миллионами человек, уже выброшенных на помойку. Анна очень часто приглашала меня на ужин, ты не должен быть один, тишина – это вредно, говорила она мне, тишина нашептывает нехорошие вещи. Они были счастливы вместе с семи лет, а с тех пор прошло уже двадцать пять. С шестнадцати они не расставались. Тома приехал в Камбре, жил у нас. Он вернул нам счастье, грозы миновали, и наш отец иногда улыбался. Мы даже старались ладить с его женой. И не плакали больше от тоски по маме. Мы стали взрослыми; это тоже форма жестокости.

А потом я покинул наш дом, чтобы жить с Натали. Моей большой любовью. Тома и Анна очень рано решили не заводить детей, и, когда однажды жена нашего отца спросила у них, почему, они ответили, что есть несчастья, которые должны закончиться на них. Сдав экзамены на бакалавра, они поступили на филологический факультет Университета Лилль-3. И, закончив его, стали писать книги – в четыре руки. Как Делли. Никки Френч. Истории с хорошим концом. Не то что в жизни.

Напиши книгу, предложил мне однажды, улыбаясь, Тома, тебе станет легче. Пфф, я на это неспособен. Не думай так, Антуан. Чоран говорил, что источник вдохновения писателя – его стыд.

С тех пор как меня уволили, Натали рвала и метала, потому что теперь я не мог выплачивать большие алименты. Она требовала продажи нашего дома, половины денег и даже больше. Вы с Жозефиной бывали у меня реже. Арт-директор стал вашим героем. Он был в татуировках. Весь из себя экзотический. Звался Оливье, как южное дерево, и ездил делать снимки сандалий у моря и рюкзаков в горах. ФФФ искал для меня новый кабинет, подешевле. Ты должен сохранить кабинет, говорил он, телефон, табличку с твоим именем на двери. Должен остаться хотя бы в молве, не то безработица сожрет твою простату и кишки до кучи. Злись, Антуан, злись, злость держит на плаву.

Мы больше не шлялись вечерами, не ходили по пиву. Он возвращался домой рано. Перестал ездить один в командировки, Фабьенна зажала его в кулачок, с походами налево и ротиком хорошенькой зажигалки он завязал. Ты бы наведался к ней, расслабился бы, мой Антуан, не трахаться вредно, и видок у тебя неважнецкий, ты какой-то зажатый весь, в мятой рубашке, в допотопных кроссовках, несчастье-то – оно отпугивает, представь себе. Давай, пока не встретил новую девушку, не начал новую жизнь, не вырос в глазах твоих спиногрызов, сходи-ка к малышке, выпусти пар.

Но я не посмел. Я никогда не смел.

Я всегда шел домой. Разогревал готовое блюдо от «Пикара» на одну персону, паэлью по-валенсийски за три девяносто пять, индийскую корму из курицы с рисом басмати за восемьдесят. Мои руки дрожали, и все, чем я был, утекало сквозь пальцы. Иногда я плакал, потому что мне казалось, что я был в какой-то момент неплохим человеком, добросовестным в профессии, честным в семье, я пытался ее спасти, учился прощать, но моя трусость выдала меня. Я хотел вновь обрести маму, но не был ей нужен, отчаянное одиночество она предпочла отсутствию страсти, смирилась с падением, не взлетев высоко. Она просто жила, как жилось, а хотела умереть от любви.

Короткой, если на то пошло, сказала она мне, но такой сильной, что можно умереть, нужно умереть сразу после. Ничего другого, только эта любовь, мой мальчик. Но чего нет, того нельзя считать.

Я обратил ненависть к отцу на себя. Я дал ему шанс, и он, в конце концов, улыбнулся, а потом вспомнил. И пожалел о нас, какими мы могли бы быть. Недуг пожирал его с каждой секундой, но ему захотелось вернуть меня в пору Патриции, в пору прекрасного. На свой лад он просил прощения. В тот вечер я обнял его, прижал к себе, как обнимает порой папа ребенка, который упал и не может сам подняться. Я плакал, я шептал ему невообразимое: мне так тебя не хватало, папочка, так не хватало. Его жена, разрыдавшись, закрылась в своей комнате. Мы остались одни, отец и я, он тер покрасневшие глаза. Гифема. Старый пес.

Мне тоже, папа, хочется иногда умереть.

 

Тысяча

Это прямиком от америкосов. Изобретателей «смит-и-вессона». Ракет «Стингер». «Хаммера». Инспектора Гарри. Надежная штука, парень. Первоклассный товар. Из него, старина, ты с пяти метров продырявишь что хочешь. Железо. Череп. Брюхо. Калибр 22. Пять патронов в обойме. Отдача небольшая. Классная штука. Бабы тащатся. Запросто помещается в сумочку. У меня как раз есть один. Пущен в ход только раз, в Марселе. Без следов. Без номера. Девственно чистый, man. Давай, деньги на бочку, некогда мне лясы точить. Тысячу, как договорились.

Я посмел – во второй раз. Посмел сунуться в чрево Южного Лилля, в грязь, по ту сторону автострады. Я вошел в это сумрачное нутро, как в страшный поезд-призрак. Меня толкали, задирали, мне угрожали. Спрашивали, чего мне надо. Дурь. Бабу. Мобилу. Ствол. Ствол, выдавил я, цепенея от страха. Я боялся сделать под себя, вывернуться наизнанку, раствориться в мерзости.

Тысяча. Завтра в noche, «Парк приключений». Тебя найдут. А если не придешь, из-под земли достанут.

Дома меня вырвало. Я не мог уснуть. Воображал, что меня ограбят, зарежут. Или сдадут. Я ведь голубиной породы, сам знаю. Мне это уже говорили. Уже всаживали в меня этот нож. Вот, наверно, почему назавтра я вернулся туда, на край пропасти. Из-за тех унижений и обид. С тысячей евро в кармане.

Видишь, я могу наконец сделать то, чего не смел. Могу перейти улицу в неположенном месте, если захочу. Показать два пальца мудаку, послать в кои-то веки на хер. Кого мне вздумается. На хер твою маму, если захочу. Иди на хер, Натали. И ты тоже, татуированный мудило. Иди на хер. Иди на хер. По-японски это будет кусокурае, вот видишь, я тоже кое-что знаю. Идите все на хер. Ярость захлестнула меня, самого повергла в ужас, я пьян от нее.

Пальцам тени не понадобилось и двенадцати секунд, чтобы пересчитать мои двадцать банкнот по пятьдесят. На тринадцатой у меня в кармане был «Ругер LCR-22».

 

Зарплата за полгода

Я снова навестил отца. Он смотрелся красавцем в своем костюме в клеточку; последняя удачная фотография. Глаза его плакали.

Глаза у него теперь всегда плачут я не знаю это от лекарств или от вечного горя и не я ли причина этого горя потому что я жива я все что он потеряет как ты думаешь к нему вернется улыбка?

Я успокоил их, его жену и его; сын-лжец. Да, я в поиске, наклевывается кое-что интересное, я прохожу много собеседований. Я, может быть, войду в комиссию по расследованию рэкета в техническом контроле автомобилей.

У тебя талант Антуан твой отец мне только об этом и твердит как все-таки грустно что тебя уволили это должно быть такой удар одного моего кузена уволили из Vallourec он так и не оправился получил выходное пособие зарплату за полгода три месяца протянул и все было кончено.

Они трогали меня оба в тесной пижамке своей жизни. Их движения без размаха. Их любезность, ненавязчивая, лишь бы никого не побеспокоить. Мой отец был счастлив в скромности, в узости; никаких распростертых крыльев, бешеного бега по причалу вдогонку за отплывающим кораблем. Он взял руку моей мамы и тотчас выпустил ее, обжегшись. Он поставил крест на своей любви к поэзии, на мечтах о науке и Нобелевской премии. Так и остался у Лапшена, всю жизнь изготавливал тысячи средств и каждый день надевал белый халат. На ком клобук, тот и монах – это о нем, и халат был ему тесен.

Мы втроем посмотрели «Поющих под дождем», а когда фильм кончился, я поцеловал отца и поцеловал его руки. В дверях его жена поблагодарила меня, ты прекрасный сын, сколько хорошего ты для него делаешь.

Я улыбнулся ей. Ты замечательная, Колетт.

Тут она сдавленно вскрикнула. Впервые за тридцать лет ты назвал меня по имени.

Я в последний раз поужинал у Анны и Тома. Когда я уходил, Анна что-то прошептала мне на ухо. Выбери день.

Выбери день. И ночь поглотила меня.

 

Все золото мира

Все-таки хорошо, что твоя мама уехала в Лёкат делать снимки для своего весеннего каталога. У нас была целая неделя, только наша, мы могли наполниться друг другом. Ты видел, какой забавницей становится твоя сестра. Как она вчера подражала жене моего отца, тараторила, в точности как та, словно из пулемета строчила, не останавливаясь, не переводя дыхания, а когда будто бы задохнулась и упала на пол, это было просто гениально. Ты более скрытный, Леон, ты опускаешь глаза, ты скупее на слова, ты как я, держишь все в себе, хранишь. Однажды это становится слишком тяжко. Я надеюсь, что ты остался доволен. Сегодня был хороший день, самый лучший из всех, за всю нашу жизнь вместе, лучше даже, чем дни вашего рождения. Чудесный день, одно слово. Не о чем жалеть после такого дня. Ты знал, что «Отелло», шоколадно-меренговый торт от «Монтуа», раньше назывался «головой негра»? Его переименовали из-за негра. Из-за того, что могут сказать или не сказать. Зато можно и дальше терпеть, что тебя держат за идиота, что тебя вышвырнули, как дерьмо, что тебя бросили без причины. И дальше страдать в одиночку. Так было и так будет. Знай свое место. Не жалуйся. Прекрасной жизни не получилось. Но теперь с этим покончено. Порой не след упорствовать. Сколько тебе ни талдычат, что надо бороться, все это чушь. Посмотри на моего отца, как его разъедает чертов оголодавший рак. Ему не победить. Он даст себя сожрать, вот и все. Умрет в безобразии. В грязи. Надо уметь остановиться, Леон. Это чей-то нам подарок: знать, когда наступит конец. Откланяться. Показать два пальца. Сказать им, мол, вы мне больше ничего не сделаете.

Сегодня мы остановимся, Леон. Сегодня простимся. Твоя сестра уже ушла. Я плакал, когда накрыл ее голову подушкой. Она такая красивая. Моя рука дрожала. Я едва коснулся спускового крючка. Странное ощущение – отдача. Я знаю, что она не мучилась. Никто не мучится. Это происходит так быстро. Так быстро. Я не грущу. Нельзя грустить, когда знаешь, что не будешь больше мучиться. Что не будешь мучиться никогда. Как моя сестренка Анн, которая просто не проснулась. Я говорю тебе до свидания. Говорю, что люблю тебя. И что, если в иные дни идет дождь, знай, это Тане разлучил своих родителей. Толкая Папа руками, Ранги ногами, он разделил их. Рангинуи стал отцом-небом. Папатуануку матерью-землей.

Дождь, Леон, это мое безмерное горе.

* * *

А Жозефина кричала, папа, папа, у меня кровь, мне больно во рту.

* * *

Желанию убить или уничтожить себя и все уничтожить вокруг себя всегда сопутствует огромное желание любить и быть любимым, огромное желание слияния с ближним и, стало быть, спасения ближнего.