И среди этого неумолчного гама, среди звона бокалов, смеха, исповедей и жалоб Хавьер, оторвав вдруг глаза от клавиш — он играл всеми любимую «Yesterday», — взглянул на меня своими умными собачьими глазами, явно сочувственно, и как бы сказал:

— Выше голову, парень, соберись, «нет таких бед, что живут сто лет», все перемелется, смотри, как здесь славно, две-три рюмочки, немного музыки — и совсем другое настроение, давай не кисни, ничего не попишешь, с женщинами вечно все не так, посмотри лучше на меня, вот-вот шестьдесят, ну шелудивый пес, сколько всего пережил-перевидал и не жалюсь... Ну-ка расправь плечи, глубокий вздох, и чтоб никакого нытья!..

Потому что по закону логики в такие минуты надо хвататься за любую соломинку, надо цепляться ногтями и зубами, ибо смерть, эта окаянная смерть, эта коварная невидимка — она пока не для нас, ее надо шугануть, припасти для нее яда, ненависти, презрения. Вот почему в прошлый раз (а сколько их будет, этих разов?), когда я получил коротенькое послание от Сонхи, написанное на обороте календарного листка, у меня что-то екнуло внутри, и я почуял, что это следует воспринять как мудрый совет, который невесть почему посылают мне боги. Словом, я тотчас стал обдумывать план действий, вертел так и этак, пока не пришел к единственно возможному выходу: главное — быть живым, не мертвым, а живым, вопреки всему, и черт с ней, с пулей Херардо, застрявшей в кости. Так я думал и чувствовал вовсе не потому, что вот, мол, дышу и всякое такое, нет, я ощущал это всем своим естеством, ей-богу, ибо несмотря на то, что я потерял — а потерял я ни больше ни меньше как любовь, душевный покой, устоявшийся распорядок жизни, помимо машины и дома, — во мне по-прежнему жила та вера, клянусь памятью матери, что мужчине не следует поддаваться минутной слабости. Вот вам пример: взял и нацарапал прямо на салфетке: — взбрело вдруг такое! — «Я готов пройти по всем страницам календаря, через все дни, чтобы вернуть тебя, понимаешь? Найти тебя снова». Словом, вместо этой мути я выбрал другой путь, а для этого прежде всего надо выжить, смириться со всеми потерями и принять как руководство к действию мудрые слова, напечатанные на календарном листке, где на обороте Сонха написала мне несколько строк. Письмо пришло из Лос-Анджелеса, следовательно, текст был на английском, но в моем переводе, весьма приблизительном, это звучит так: «Отпусти того, кого любишь. Вернется — значит, будет твоим. Нет — значит, никогда твоим не был». То есть истинная правда — в самом главном: раз Лита не возвращается, пусть не возвращается вовсе... Да, я знаю, это мне по заслугам, потому что делать необдуманные шаги — одна из главных особенностей моей натуры. Что-что, а сесть в лужу — это я умею.

— Хорошо, — сказал я Лите, придя домой из бара, где, выпив пару рюмок под звуки приятной музыки, решил последовать этому в принципе пошлому совету из календаря: отпущу — пусть уходит. — Ты, по-моему, права, Лита. Наверное, лучше будет, если мы все-таки расстанемся. Какой смысл так жить? Нет больше понимания, нет смеха, поцелуев, постели, а стало быть, нам вроде бы и незачем смотреть друг на друга изо дня в день.

Опять же, Лита успела наговорить до этого много чего: что больше меня не любит, что я ее раздражаю, что ей приелись мои плоские шутки, что со мной скучно, что от моего голоса у нее шевелятся волосы, что моя походка действует ей на нервы, что секса, в сущности, больше нет, что ее убивает полное непонимание друг друга, что она задыхается и запросто может погибнуть.Сначала я, конечно, не верил ни одному ее слову, ну мало ли, думал, может, это связано с перепадами настроения, так, временный кризис, потом все бесследно пройдет. Мы живем вместе всего каких-то полтора года, ну разве любовь — такая эфемерная штука? Что касается меня, мне нравилось в ней все. Ее кожа, кошачья манера смотреть, двигаться, аромат ее тела, лицо строгой английской дамы, когда она раздевалась, и ее раскованность в постели. И готов поклясться, что ни в коей мере не стремился к такой жизни (во всяком случае, по своей инициативе), когда, как бабочка, перепархиваешь с куста на куст с идиотской целью — не пропустить ни одного цветка в саду. Ну были, были какие-то невинные встречи... Однако, когда Лита, с трудом сдерживая гнев, продемонстрировала мне, что знает во всех подробностях об одной из моих связей, причем, я бы сказал, весьма постыдной, врать и отнекиваться было бессмысленно и пришлось сдаться. Я, конечно, был готов понести всю тяжесть наказания, потому что речь шла о Мерседес, которая, может, и не была ее лучшей подругой, но одной из близких приятельниц — без сомнения. И она-то вздумала вдруг позвонить нам домой. Стало быть, ее инициатива, не моя. Я ей сказал, что жена уехала по делам в Гвадалахару и вернется только в четверг.

— Жаль, — сказала она, — мне так хотелось повидаться с ней...

Я знал, что Мерседес знает, что Лита уехала, и, стало быть, откровенно предлагает мне идти на приступ, вернее, смело ответить на ее атаку. Да, это все она...

— Ну хочешь, приезжай. В конце концов, есть и я, не так ли?

— Ой, без нее...

— А что такого?

— Так ведь...

— Что «ведь»?

— Хм, неплохая мысль. Если угостишь меня хорошим ликером, прикачу через час, не позже.

Она вкатилась раньше. И раньше, чем через два,-мы сначала беседовали, пили, танцевали, смеялись до упаду, ну а затем оказались на софе — я на нее прямо набросился. Что тут скажешь!

Губы Мерседес, полные, сочные, вызывающе чувственные, призывно вздрагивали, когда она говорила что-то серьезное, и тут уж никаких сил не было удержаться от поцелуя. Положим, она почти никогда не говорила о серьезных вещах, но в тот вечер ее вдруг потянуло на философию, так что все препятствия для поцелуев были сметены.

— Мне что-то нехорошо, — сказала она, прикусывая верхними зубами нижнюю губу. Тут мои руки уверенно заскользили от ее талии к груди, от талии к бедрам... А потом меня грызла эта проклятая совесть.

— За Херардо? — Херардо — это ее муж, до противности самоуверенный тип. Такого я бы не захотел пригласить к ужину.

— Нет, за Литу.

Но при том, что мне было не по себе из-за Литы, при том, что меня грызла эта чертова совесть из-за Литы, и при том, что я вовсе не собирался подкладывать такую свинью Херардо, все у нас шло как надо, безо всяких помех. Этим вечером, после нежного воркования, после самых смелых ласк и затейливых игр на ковре в гостиной, после всех сальто-мортале на разных креслах, после шестидесяти девяти и даже семидесяти она вернулась домой непозволительно поздно и с парой отличнейших рогов для своего Херардо (если не наставляла их раньше), а он спустя какое-то время попытался мне отомстить и всадил в меня пару свинцовых пуль. Так или иначе, но это были сладостные часы, да не то слово, но самое ужасное, что Мерседес, вроде бы опытная, неглупая женщина, оказалась из числа липучих, так что тихо-спокойно это не закончилось. После того вечера она стала названивать, мы виделись где-то наспех, тайком и всегда на нервах, но вдобавок ко всему — совершенно непостижимо! — она пустилась в откровенности с какой-то бабой, длинной на язык, словом, сделала так, чтобы это дошло до моей жены. Поползли слухи, а поскольку Лита не страдала глухотой и не слишком обольщалась насчет моей верности, у нас начался период бесконечных расспросов, этак исподволь, невзначай, я чувствовал, что за мной идет настоящая слежка, и в конце концов попался, заглотнул крючок и беспомощно забил хвостом, когда меня вытащили на берег. После этого наши отношения совсем разладились, ночь — не ночь, день — не день, какая-то паутина взаимного неприятия постепенно опутывала нас обоих. Вдобавок ко всему — вот где ужас! — Херардо тоже узнал и решил зарядить свой пистолет.

— Да? Ну спасибо, что ты хоть что-то начал понимать, — ответила Лита ледяным голосом. — однако тебе это даром не прошло!

— Я отнюдь не все принимаю, правда, дорогая, — сказал я, — но отчасти ты права, и, если хочешь побыть одна и подумать обо всем спокойно, я завтра же могу переехать на время к своему брату Хуану. — Я говорил, будучи по-прежнему уверенным, что совет из календаря мне поможет, выручит, но получалось что-то не то.

— А почему, собственно, завтра? — сказала она, сдерживая злобу и явно чувствуя себя победительницей. — Почему не сейчас?

Это говорило скорее о ее замешательстве и, если хотите, о том, что она в панике.

— А тебе не кажется, что уже поздновато?

Она передернула плечом, показывая, что это волнует ее меньше всего. И тут я оплошал, тут снова не сработала моя интуиция. В каком-то глупом порыве я подбежал к ней и попытался взять в ладони ее лицо. Она в бешенстве оттолкнула меня.

— Уходи лучше сейчас! — отчеканила твердым голосом.

Таким образом, я почти автоматически, даже не осознав все полностью, внял совету, который вычитал на обратной стороне письма от Сонхи. Я даю тебе свободу, лети! Вернешься — будешь моей. А нет — значит, никогда моей не была. Я это делаю потому, что люблю тебя и хочу знать все до конца. Я это сделал, чтобы одержать победу... Вот с такими дурацкими мыслями я вышел в полуночный город, в ненастье, не зная, куда направиться, и с каждой минутой все более страшась, что уже ничего не поправить. Так я думаю и теперь, пока Хавьер играет эти рвущие душу болеро, пока мы пьем, опершись локтями о «хвост» пианино в этом баре. Неплохо бы назвать этот бар «Разгони тоску», где мы, несколько одиноких душ с приличными голосами, а вернее, отменными глотками, встречаемся каждый вечер перед заходом солнца в надежде на какое-то успокоение, на то, что пара рюмочек помогут одолеть ночь — о, как она отличается ото дня! — когда вот так, с пулей в плече и неподвижной рукой, добираешься до пустой и холодной постели, где нет Литы, ну не возвращается, не хочет вернуться, идет месяц за месяцем, а она не возвращается, потому что, как это ни горько — спасибо Сонхе за невольный совет! — ее у меня никогда не было.

— Может, споешь? — спрашивает Хавьер.

Я смотрю на старуху, которая каждый раз губит «Catari», да и вообще все песни, — она сидит напротив меня, напропалую кокетничая с Маркосом, со сценаристом, затем перевожу взгляд на этого Мар-коса с ногой в гипсе и с костылями, потом на американца, на всех остальных, кто сейчас вместе со мной сидит у пианино, и, увидев, как в их глазах проступает слово «да», с трудом выдавливаю улыбку из глубин своей неприкаянности и говорю Хавьеру: — Конечно, с удовольствием. — И беру микрофон.

Как не вспомнить Маракаибо, у которого проснулся инстинкт убийцы, когда в его жизнь вторглись лилипутки? Как не вспомнить американца Ральфа или Хулиету, которая вопреки всему хотела жить, хотела жить, что бы там ни было, и кричала об этом в голос, пока не почувствовала холод металла.

Ванесса, лучше бы тебе забыть обо всем. Я больше не стану ходить в твой мрачный дом по воскресеньям и не стану мучить себя вопросами, почему я покорно приходил к тебе в один и тот же час, словно соверишя какой-то обряд. И не буду грызть ногти в бессильной злобе, ожидая, когда ты наконец справишься с прической, не буду вздрагивать от внезапного холода, а может, от чего другого, допустим, не от холода, а от страха. (И пусть никто меня не судит, не критикует, пусть лучше попробуют понять!)

Это был, скорее всего, страх ожидания, я же знал, что она не отменит свой странный ритуал. И страх от мысли, что мне когда-нибудь захочется сделать с ней то же самое, что с очередной куклой. Что такое может случиться сегодня, сейчас, когда она, Ванесса, выходит из ванной и направляется в гостиную, где я ее жду... Все будет как всегда: хорошее вино, красивый стол, тихая танцевальная музыка, вот как эта будоражащая мелодия Гершвина «The man I love», которая словно мерит пульс Времени, два-три обычных вопроса и улыбка, долгая улыбка, а потом пристальный взгляд в самые глаза, которые сначала его выдерживают, но вскоре, скрывая робость, утыкаются в книжный шкаф или в репродукцию Кандинского, белую мышь в витрине магазина, прячущуюся то под один камень, то под другой, меж тем как мангуст хоть бы шевельнулся, мол, уже обед, пора... Ну точно — белая мышь, чуткая, нервная, которая знает наперед, как это будет. Потому что сейчас, именно сейчас, начнется этот неизменный диалог.

И почему, собственно, я не вправе писать? Почему, извините, мне не сказать несколько слов о жизни, о том, что я знаю как никто другой? У меня тоже были друзья, подруги, были дети и, представьте, жены. «Да шут с ними, с бабами!» — говорил мой дядя Хулио, большой насмешник. А еще у него была такая присказка: «Женщины, женщины, что за напасть, вы не плохие и не хорошие, просто женщины, вот и весь сказ!» Разве не подпишется под этими словами наш бедолага, которого за какую-то жалкую измену да за глупость выставили из дому? Он, милый, находит теперь утешение только здесь, в нашем баре, среди болеро и танго, среди улыбок и печалей... «Да шут с ними, с бабами!» Ну их! Пусть сами разбираются с жизнью. А ты, Ванесса, хоть сдохни теперь от одиночества!

— Ты не почистил ботинки, Хавьер!

— Да? Ох, нет... То есть да, но, когда шел по пустырю, они запылились, понимаешь?

— Очень жаль, такой сегодня элегантный, а ботинки...

Она пересаживается с кресла на диван, рядом с ним.

-А галстук, ну-ка дай я затяну немного узел. Ты скажи, как отглажены брюки! Такая стрелка — прелесть!

Хавьер вздрагивает, чувствуя, что ее рука заскользила вверх по его ноге.

— Ну стрелка — чудо! — Обе руки скользят от колен вверх. Хавьер опускает голову, упираясь подбородком в грудь, и со лба на безупречно отглаженные брюки падают капельки пота. Он резко вскакивает с дивана.

— Хватит! Понимаешь? Хватит... Оставь меня в покое! Зачем ты творишь со мной все это? К чему мне твои пакостные затеи?

— Ну не заводись, я только пожалела, что ты такой элегантный сегодня, а ботинки пыльные, и все. Ну, Хавьер, Хавьерсито, не сердись.

— Я же сказал, что почистил. Просто шел по пустырю, и они запылились. — Голос его смягчился, стал каким-то усталым, даже заискивающим.

Ванесса тоже поднялась и, подбежав к пианино, вытащила из ножен шпагу.

— Нет-нет, Ванесса, ну пожалуйста. Пойми — нет!

— Как это нет? Вот увидишь, все будет...

— Сейчас — нет. Послушай, я хочу почистить ботинки, посмотри, как они запылились... Хочешь, я приду завтра, и тогда мы поиграем в твою игру.

— А я хочу сейчас!

— Нет и нет.

— Сейчас, я сказала!

Ванесса приближается к Хавьеру, целясь острием шпаги прямо ему в сердце. Он отступает, и в гостиной начинается что-то вроде ритуального танца.

— Сейчас, сейчас, — Ванесса смеется, подходя все ближе.

— Подожди немного. — Хавьер, покрываясь испариной, отступает к стене. — Ну, подожди.

— Нет, немедленно, сейчас...

— Ну погоди. — Голос его срывается на сиплый фальцет. Увернувшись, он натыкается на комод красного дерева, и в конце концов острие шпаги загоняет его в угол.

— Хорошо, пусть, — обреченно вздыхает Хавьер, — пусть сейчас.

— Вот это другое дело, Хавьерсито! — Она бросает шпагу на ковер и обнимает его. — Теперь все как надо, молодец! Пойдем.

И снова идет игра, вернее, вторая часть игры. Он пытается раздеть ее, снять с нее будто силой одежду, овладеть ею на постели, на полу, у стены, но все попытки кончаются полным фиаско, чего там... Когда телега без колес... Ванесса откроет уборную, вытащит оттуда новую тряпичную куклу с растрепанной шевелюрой, с алыми губами, с глубоко вставленными пуговками глаз с красными ободками... «Ну вот, — скажет, прижимаясь к нему, — вот сейчас, Хавьерсито, вот сейчас все будет», — скажет ласково и задышливо... А потом достанет из уборной перчатки, велит надеть, чтобы не было мозолей, и властным голосом прикажет: «Возьми лопату и быстро на пустырь». На пустырь, который примыкает к заднему дворику ее дома.

Да ну их на хрен, этих женщин! Пусть разбираются сами! А ты, Ванесса, хоть сдохни теперь от одиночества!