Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато

Делез Жиль

Гваттари Феликс

Тысяча плато

 

 

1. Введение: Ризома

«Анти-Эдип» мы написали вдвоем. А поскольку каждого из нас — несколько, то набирается целая толпа. Тут мы использовали все, что нас сближало, — самое близкое и самое далекое. А чтобы нас не узнали, мы умело распределили псевдонимы. Так почему же мы оставили свои имена? По привычке, только по привычке. Дабы, в свою очередь, остаться неузнанными. Дабы сделать невоспринимаемым — но не себя, а то, что вынуждает нас действовать, чувствовать, думать. А еще и потому, что нам, как и всем, хочется, к примеру, сказать, будто восходит солнце, хотя любому ясно, что это не более, чем оборот речи. Дабы достичь не той точки, где уже не говорят «Я», а той, где неважно, говорить «Я» или вообще не говорить. Мы — уже не мы. Каждый сам узнает своего. Нам уже помогли, нас вдохновили, размножили.

У книги нет ни объекта [objet], ни субъекта [sujet], она по-разному материально соткана из крайне разных дат и скоростей. Приписывать книгу субъекту значит упускать из виду такую работу материй и внешний характер их отношений. Это значит фабриковать «благого Бога» ради геологических движений. В книге, как и во всем остальном, есть линии артикуляции или сегментации, страты и территории; но также и линии ускользания, движения детерриторизации и дестратификации. На таких линиях сравнительные скорости потока влекут за собой феномены относительного замедления, вязкости или, наоборот, стремительности и разрывов. И линии, и измеримые скорости — все это конституирует некую сборку. Книга — такая сборка, и, как таковая, она ни к чему не приписана. Это — множественность, но мы еще не знаем, что подразумевает такое множественное, когда оно уже ни к чему не приписано, то есть, когда оно возводится до статуса субстантива. Машинная сборка обращена к стратам, делающим из нее, несомненно, своего рода организм, означающую целокупность или приписываемую субъекту определенность; но, в не меньшей мере, она обращена и к телу без органов, непрестанно разрушающему организм, пропускающему и вынуждающему циркулировать а-означающие частицы, чистые интенсивности, а также приписывающему себе субъектов, коим оно оставляет лишь имя как след интенсивности. Каково же тело без органов книги? Таких тел несколько, все зависит от природы рассматриваемых линий, их собственного содержания или плотности, и от возможности их схождения на «плане консистенции», который обеспечивает их отбор. Здесь, как и везде, важны именно единицы измерения: [важно] квантифицировать письмо [quantifier l'écriture]. Нет разницы между тем, о чем говорит книга, и способом, каким она сделана. Значит, у книги больше нет объекта. Книга, как сборка, является лишь самой собой — в соединении с другими сборками и в отношении к иным телам без органов. Мы не собираемся спрашивать, о чем хочет сказать книга — об означаемом или означающем, мы не будем искать того, что следовало бы понять в книге, но мы спросим о том, с чем она функционирует, в соединении с чем она передает или не передает интенсивности, в какие множественности она встраивает и трансформирует свою множественность, с какими телами без органов ей нужно свести свое тело без органов. Книга существует только благодаря внешнему и во внешнем. Итак, сама книга — это маленькая машина; в каком же отношении — в свою очередь, измеримом — состоит такая машина литературы с машиной войны, машиной любви, машиной революции и т. д., — а также со сметающей ее абстрактной машиной? Нас упрекали за то, что мы будто бы слишком часто обращаемся к литераторам. Но, когда мы пишем, нас интересует лишь одно — знать, к какой другой машине может и должна быть подключена литературная машина, дабы функционировать. Клейст — и безумная машина войны, Кафка — и неслыханная бюрократическая машина… (А что если мы становимся животным или растением благодаря литературе, — конечно же, не в буквальном смысле слова? Разве не благодаря голосу мы превращаемся в животное?). Литература — это некая сборка, у нее нет ничего общего с идеологией, идеологии нет, и никогда не было.

Мы говорим лишь о следующем: о множественностях, линиях, стратах и сегментациях, о линиях ускользания и интенсивностях, о машинных сборках и их разных типах, о телах без органов и их конструкции, об их селекции, о плане консистенции, о единицах измерения в каждом случае. Стратометры, делеометры, единства ТбО плотности, единства ТбО конвергенции не только формируют квалификацию письма, но и всегда определяют последнее как меру чего-то иного. Писание не имеет ничего общего с обозначиванием, скорее, писание имеет дело с межеванием, картографированием — даже грядущих местностей.

Первый тип книги — книга-корень. Дерево — уже образ мира, а корень — образ древа-мира. Это классическая книга, подобная прекрасной органической интериорности, означающей и субъективной (страты книги). Книга имитирует мир так же, как искусство — природу: благодаря способам, каковые ей присущи и успешно завершают то, что природа не может (или больше не может) сделать. Закон книги — это закон рефлексии. То Одно [le Un], которое становится двумя. Как закон книги мог бы присутствовать в природе, коли он управляет самим разделением между миром и книгой, природой и искусством? Одно [Un] становится двумя: каждый раз, когда мы встречаем эту формулу — высказывалась ли она стратегически Мао или понимается как наиболее «диалектичная» из всех, — мы оказываемся перед самой классической, самой продуманной, самой старой и усталой мыслью. Природа так не действует: корни сами являются стержневыми, с весьма многочисленными ответвлениями — латеральными и циркулярными, но не дихотомичными. Дух не поспевает за природой. Даже книга — как естественная реальность — является стержневой, со своим стволом и кроной. Но книга как духовная реальность — в образе Дерева или Корня — не перестает развивать закон Одного, становящегося двумя, а затем двух, становящихся четырьмя… Бинарная логика — это духовная реальность дерева-корня. Даже такая «продвинутая» дисциплина, как лингвистика, удерживает — в качестве базового образа — дерево-корень, кое присоединяет её к классической рефлексии (например, Хомский и синтагматическое древо, начинающееся с точки S, дабы продолжаться благодаря дихотомии). Иными словами, такая мысль никогда не постигала множественность — ей требуется крепкое основное единство, предполагаемое для того, чтобы достичь двух, следуя духовному методу. И со стороны объекта, следуя естественному методу, мы, несомненно, можем прямо перейти от Одного к трем, четырём или пяти, но всегда при условии, что располагаем крепким основным единством, единством стержня, поддерживающего вторичные корни. Но от этого не легче. Дву-однозначные отношения между последовательными кругами лишь замещают бинарную логику дихотомии. В стержневом корне множественности не больше, чем в дихотомическом. Первый действует в объекте, второй — в субъекте.

Бинарная логика и дву-однозначные отношения все еще доминируют в психоанализе (дерево бреда во фрейдовской интерпретации Шребера), в лингвистике и структурализме, даже в информатике.

Система-корешок или мочковатый корень — вторая фигура книги, на которую охотно ссылается наша современность. На этот раз главный корень абортирован или почти до конца уничтожен; к нему прививается и обретает чрезвычайное развитие непосредственное и неопределенное множество вторичных корней. На сей раз естественная реальность проявляется в виде выкидыша главного корня, но, тем не менее, его единство существует как прошлое или грядущее, как возможное. И мы должны спросить себя, не компенсирует ли духовная и рефлексивная реальность данное положение вещей, требуя, в свою очередь, еще более всеохватывающего тайного единства или ещё более экстенсивной тотальности. Возьмем метод cut-up Берроуза: вкладывание или вгибание [pliage] одного текста в другой, конституирующее множественные и даже случайные корни (можно сказать, черенки), подразумевает измерение, дополнительное к измерению рассматриваемых текстов. Именно в таком дополнительном измерении вкладывания или вгибания единство продолжает свою духовную работу. Именно в этом смысле самым решительным образом раздробленное произведение может быть также представлено как цельное Произведение или Великий Опус [Grand Opus]. Большая часть современных методов, предназначенных для размножения серий или наращивания множественности, вполне пригодны в каком-то одном направлении, например линейном, тогда как единство целостности утверждает себя, скорее, в ином измерении — в измерении круга или цикла. Каждый раз, когда множество обнаруживает себя схваченным в какой-либо структуре, его рост компенсируется благодаря редукции законов комбинирования. Абортеры единства в этом случае являются также и созидателями ангелов, doctores angelîci, ибо они утверждают чисто ангельское и верховное единство. Слова Джойса, известные как слова с «множественными корнями», лишь тогда разрушают линейное единство слова или даже языка, когда задают круговое единство фразы, текста или знания. Афоризмы Ницше лишь тогда разрушают линейное единство знания, когда отсылают к круговому единству вечного возвращения, присутствующему как не-знаемое [non-su] в мысли. Иначе говоря, мочковатая система наделе не порывает с дуализмом, с взаимодополнительностью субъекта и объекта, с естественной реальностью и духовной реальностью — единство не перестает перечить и противиться объекту, тогда как в субъекте торжествует новый тип единства. Мир утратил свой стержень, субъект не может больше создавать дихотомию, но он достигает более высокого единства — единства амбивалентности и сверхдетерминации — в измерении, всегда дополнительном к измерению собственного объекта. Мир стал хаосом, но книга остается образом мира, — хаосмос-корешок вместо космоса-корня. Странная мистификация книги: чем более книга тотальна, тем более она фрагментарна. В любом случае, книга как образ мира — какая пресная идея. На самом деле мало сказать: Да здравствует множественное! Хотя даже такое восклицание довольно трудно выдавить. Не хватит- никакой типографской, лексической или даже синтаксической сноровки, чтобы оно оказалось услышанным. Множественное нужно создать, но не добавляя всегда более высокое измерение, а напротив, посредством просто-напросто умеренности, на уровне измерений, коими мы уже располагаем, всегда п-1 (только так одно составляет часть многого, будучи всегда вычтенным). Вычитать единственное из множества, которое надо конституировать; писать п-1. Такую систему можно было бы назвать ризомой. Ризома как подземный отросток [tige] абсолютно отлична от корней и корешков. Луковицы, клубни — это ризомы. Во всех других отношениях растения с корнем или корешками могут быть ризоморфны: речь идет о знании того, не является ли ботаника, в своей специфике, полностью ризоморфной. Даже животные таковы в своей форме стаи, крысы — это ризомы. Норы — тоже, со всеми их функциями проживания, пропитания, перемещения, отклонения и разрыва. Сама по себе ризома обладает крайне разнообразными формами, начиная с внешней протяженности, разветвленной во всех направлениях, кончая конкретизации в луковицах и клубнях. Крысы кишат, наползая друг на друга. В ризоме есть наилучшее и наихудшее: картофель и пырей, сорняк. Животное и растение, пырей — это crab-grass. Мы чувствуем, что никого не убедим, если не перечислим хотя бы приблизительные характеристики ризомы.

1 и 2. Принципы соединения и неоднородности: любая точка ризомы может — и должна быть — присоединена к любой другой ее точке. Это весьма отличается от дерева или корня, фиксирующих некую точку и некий порядок. Лингвистическое древо, на манер дерева Хомского, начинается еще в точке S и производится благодаря дихотомии. В ризоме, напротив, каждая черта не отсылает с необходимостью к лингвистической черте: семиотические звенья любой природы соединяются здесь с крайне различными способами кодирования — биологическими, политическими, экономическими и т. д., запускающими в игру не только разные режимы знаков, но также и статусы состояния вещей. Действительно, коллективные сборки высказывания прямо функционируют в машинных сборках, и мы не можем установить радикальную купюру между режимами знаков и их объектами. В лингвистике, даже когда мы претендуем на то, что придерживаемся только чего-то ясного и заранее ничего не предполагаем относительно языка, мы остаемся внутри сфер дискурса, подразумевающих к тому же и особые социальные модусы сборки и типы власти. Грамматическая правильность Хомского, категориальный символ S, доминирующий во всех фразах, — все это является маркером власти прежде, чем стать синтаксическим маркером: ты будешь составлять грамматически правильные фразы, ты будешь делить каждое высказанное на номинальную и вербальную синтагмы (первая дихотомия…). Мы не будем упрекать такие лингвистические модели за то, что они чересчур абстрактны, наоборот, их недостаток в том, что они не дотягивают до абстрактной машины, осуществляющей связь языка с семантическими и прагматическими содержаниями высказанного, с коллективными сборками высказывания, со всей микрополитикой социального поля. Ризома непрестанно соединяет семиотические звенья, организации власти и обстоятельства, отсылающие к искусству, наукам или социальной борьбе. Семиотическое звено подобно клубню, спрессовывающему крайне разные акты — лингвистические, а также перцептивные, мимические, жестикуляционные, когнитивные: нет ни языка [langue] в себе, ни универсальности языковой деятельности [langage], а есть состязание диалектов, жаргонов, сленгов и специализированных языков. Нет идеального говорящего-слушающего, так же как нет и однородного языкового сообщества. Язык, согласно формуле Вайнрайха, — это «по существу неоднородная реальность». Нет материнского языка, но есть захват власти языком, доминирующим в политическом многообразии. Язык устанавливается вокруг прихода, епархии или столицы. Он создает луковицу. Он изменяется благодаря подземным отросткам и потокам, вдоль речных долин или железнодорожных линий, он перемещается подобно масляным пятнам. В языке мы всегда можем осуществлять внутренние структурные декомпозиции — и это не отличается фундаментальным образом от поиска корней. В древе всегда есть что-то генеалогическое, это не популистский метод. Напротив, метод по типу ризомы может анализировать языковую деятельность, только децентрируя ее в других измерениях и режимах. Язык вновь схлопывается в себе, но лишь как некое бессилие.

3. Принцип множественности: именно тогда, когда многое действительно рассматривается как субстантив — множество, или множественность, — нет более никакого отношения с Одним как с субъектом или объектом, как с природной или духовной реальностью, как с образом и миром. Множества ризоматичны, они изобличают древовидные псевдомножества. Нет единства, которое служило бы стержнем в объекте или разделялось бы в субъекте. Нет даже такого единства, которое было бы выкидышем в объекте и «вернулось» бы в субъект. У множества нет ни субъекта, ни объекта, есть только определения, величины, измерения, способные расти лишь тогда, когда множество меняет свою природу (следовательно, законы комбинаторики пересекаются с множеством). Нити марионетки — как ризомы или множества — отсылают не к предполагаемой воле актера или кукловода, а к множеству нервных волокон, образующему, в свою очередь, другую марионетку, следуя иным измерениям, соединенным с первыми: «Назовем нити или отростки, двигающие марионетками, — тканью. Мы могли бы возразить, что ее множественность обитает в личности актера, проецирующего эту множественность в текст. Ладно, но нервные окончания в свою очередь формируют некую ткань. И они погружаются в серую массу, сетку, вплоть до неразличимости… Игра приближается к чистой работе прях — работе, которую мифы приписывают Паркам и Норнам». Сборка и есть такое пересечение измерений в множестве, которое с необходимостью меняет природу в той мере, в какой наращивает свои соединения. В ризоме нет точек или позиций, какие мы находим в структуре — дереве или корне. Есть только линии. Когда Глен Гульд ускоряет исполнение музыкального фрагмента, он не только действует как виртуоз, но превращает музыкальные точки в линии, вынуждает совокупность размножаться. Дело в том, что число перестало быть универсальным концептом, соразмеряющим элементы согласно их месту в каком-либо измерении, дабы самому стать множеством, изменяемым согласно рассматриваемым измерениям (первенство области над совокупностью чисел, связанных с этой областью). У нас нет единиц меры, а есть только их множества или их разнообразия. Понятие единства появляется лишь тогда, когда в множестве власть захватывает означаемое или когда в нем производится некий процесс, соответствующий субъективации — итак, либо единство-стержень, фундирующее совокупность дву-однозначных отношений между элементами или объективными точками, либо же Одно, которое делится, следуя закону бинарной логики дифференциации в субъекте. Единство всегда действует в лоне пустого измерения, дополнительного к измерению рассматриваемой системы (сверхкодирование). Но как раз ризома, или множественность, не позволяет себя сверхкодировать, она никогда не располагает измерением, дополнительным к числу своих линий, то есть к множеству чисел, связанных — с этими линиями. Все эти множества суть плоские, ибо они заполняют, оккупируют все свои измерения — значит, мы будем говорить о плане консистенции множеств, даже если измерения такого «плана» увеличиваются с числом располагающихся на нем соединений. Множества определяются внешним — абстрактной линией, линией ускользания или детерриторизации, следуя которой, они меняют природу, соединяясь с другими множествами. План консистенции (решетка) — это внешняя сторона всех множеств. Линия ускользания маркирует одновременно и реальность числа конечных измерений, эффективно заполняемых множеством; и невозможность появления любого дополнительного измерения без того, чтобы это множество трансформировалось, следуя такой линии; а также возможность и необходимость расплющивания всех множеств на одном и том же плане консистенции или их овнешнения, каковы бы ни были их измерения. Идеал книги состоял бы в том, чтобы расположить все вещи на таком плане внешнего, на одной-единственной странице, на одном и том же пляже — прожитые события, исторические определения, мыслимые концепты, индивиды, группы и социальные образования. Клейст изобрел письмо такого типа, разрушенную последовательность аффектов с вариабельными скоростями, осаждениями и трансформациями — и всегда в связи с внешним. Разомкнутые кольца. А его тексты противостоят также во всех отношениях классической и романтической книге, конституируемой через внутреннее субстанции или субъекта. Книга — машина войны против книги — аппарата Государства. Плоские множества в п измерениях являются а-означающими и а-субъективными. Они обозначаются с помощью неопределенных или, скорее, частичных артиклей (нечто от пырея, нечто от ризомы [c'est du chiendent, du rhizome]…).

4. Принцип а-означающего разрыва: против сверхозначающих купюр, разъединяющих структуры или пересекающих одну структуру. Ризома может быть разбита, разрушена в каком-либо месте, но она возобновляется, следуя той или иной своей линии, а также следуя другим линиям. На муравьях все не заканчивается, ибо они образуют животную ризому, большая часть которой может быть уничтожена, но при этом она не перестает самовосстанавливаться. Любая ризома включает в себя линии сегментарности, согласно которым она стратифицирована, территоризована, организована, означена, атрибутирована и т. д.; но также и линии детерриторизации, по которым она непрестанно ускользает. В ризоме каждый раз образуется разрыв, когда линии сегментарности взрываются на линии ускользания, но и линия ускользания является частью ризомы. Такие линии без конца отсылают одни к другим. Вот почему мы никогда не можем отдаться дуализму или дихотомии, даже в рудиментарной форме хорошего или дурного. Мы создаем разрыв, проводим линию ускользания, но всегда рискуем обнаружить на ней организации, рестратифицирующие совокупность, образования, возвращающие власть означающему, атрибуции, восстанавливающие субъекта — все, что хотим, от эдиповых возрождений до фашистского отвердения. Группы и индивиды содержат микрофашизмы, требующие только кристаллизации. Да, пырей — тоже ризома. Хорошее и дурное могут быть лишь продуктом активного и временного отбора, каковой следует возобновлять.

Как же движение детерриторизации и процессы ретерриторизации могут не быть относительными, бесконечно разветвляющимися, захваченными друг в друге? Орхидея детерриторизуется, формируя образ, кальку осы; но оса ретерриторизуется на этом образе. Однако оса детерриторизуется, сама становясь деталью аппарата репродукции орхидеи; но она ретерриторизует орхидею, транспортируя ее пыльцу. Оса и орхидея образуют ризому, будучи неоднородными. Можно было бы сказать, что орхидея имитирует осу, чей образ она воспроизводит в означающей манере (мимесис, мимикрия, приманка и т. д.). Но это верно лишь на уровне страт — параллелизм между двумя стратами, такими, что растительная организация на одной имитирует животную организацию на другой. В то же время речь идет совсем о другом — не об имитации, а о захвате кода, о прибавочной стоимости кода, увеличении валентности, подлинном становлении, становлении-осой орхидеи, становлении-орхидеей осы, и каждое из этих становлений обеспечивает детерриторизацию одного термина и ретерриторизацию другого, причем оба становления сцепляются и сменяются, следуя циркуляции интенсивностей, всегда продвигающей территоризацию еще дальше. Нет ни имитации, ни сходства, а есть взрыв двух гетерогенных серий в линию ускользания, скомпонованную общей ризомой, которая более не может быть ни приписана, ни подчинена какому бы то ни было означающему. Хорошо сказал Реми Шовен: «А-паралельная эволюция двух существ, не имеющих между собой абсолютно ничего общего». Если говорить обобщенно, то возможно, что схемы эволюции вынуждены были оставить прежнюю модель дерева и потомства. В определенных условиях вирус может связываться с зародышевыми клетками и передаваться сам как клеточный ген сложного вида; более того, он мог бы ускользнуть, перейти в клетку совсем иного вида и все же переносить «генетическую информацию», исходящую от первого носителя (например, современные исследования Бенвенисте и Тодаро относительно вируса типа С в его двойном соединении с ДНК бабуина и ДНК некоторых видов домашних кошек). Схемы эволюции будут теперь создаваться не по моделям древовидного происхождения, двигаясь от менее дифференцированного к более дифференцированному, а следуя ризоме, действующей сразу в неоднородном и перескакивающей от одной уже дифференцированной линии к другой. А еще есть ос-параллельная эволюция бабуина и кошки, где первый, явно, не является моделью второй, а вторая — не копия первого (становление-бабуином в кошке не означало бы, что кошка «сделала» бабуина). Мы создаем ризому с нашими вирусами или, скорее, наши вирусы вынуждают нас создавать ризому с другими зверями. Как говорит Жакоб, переносы генетического материала с помощью вирусов или другие процессы — например, слияния клеток, происходящих от разных видов, — все это имеет результаты, аналогичные результатам «омерзительных видов любви, столь дорогих для Античности и Средних веков». Трансверсальные коммуникации между дифференцированными линиями перемешивают генеалогические деревья. Всегда ищите молекулярную или даже субмолекулярную частицу, с которой мы вступаем в альянс. Мы развиваемся и умираем от наших полиморфных и ризоматических гриппов больше, чем от наследственных болезней, кои сами обладают собственной наследственностью. Ризома — это антигенеалогия.

То же годится для книги и мира: книга — не образ мира, согласно укоренившемуся верованию. Она создает ризому с миром, имеется а-параллельная эволюция книги и мира, книга обеспечивает детерриторизацию мира, но мир осуществляет ретерриторизацию книги, которая в свою очередь сама детерриторизуется в мире (если она на это способна и если она это может). Мимикрия — крайне неудачный концепт, ибо он связан с бинарной логикой, дабы описывать феномены совершенно иной природы. Крокодил не воспроизводит ствол дерева, как и хамелеон не воспроизводит цвета окружающей среды. Розовая Пантера ничего не имитирует, ничего не воспроизводит, она рисует мир своим цветом, розовое на розовом, это ее становление-миром, способ самой стать невоспринимаемой, а-означающей, создать свой разрыв, свою линию ускользания, вести до конца свою «а-параллельную эволюцию». Мудрость растений: даже когда они существуют в корнях; всегда есть внешнее, где они создают ризому с чем-то еще — с ветром, с животным, с человеком (а также аспект, благодаря которому животные сами создают ризому, и люди тоже, и т. д.). «Опьянение как триумфальное вторжение дерева в нас». И всегда следовать ризоме благодаря разрыву, удлинять, продлевать, ретранслировать линию ускользания, заставлять ее меняться, дабы производить линию еще более абстрактную и извилистую в п измерениях, в изломанных направлениях. Сопрягать детерриторизованные потоки. Следовать за растениями: мы начнем с фиксации пределов первой линии согласно кругам сходимости вокруг последовательных сингулярностей; затем мы смотрим — внутри этой линии, — устанавливаются ли новые круги сходимости с новыми точками, расположенными вне пределов и в других направлениях. Писать, создавать ризому, увеличивать свою территорию путем детерриторизации, распространять линию ускользания до того пункта, где она покрывает весь план консистенции на абстрактной машине. «Сначала пойдешь к тому, что посадил, и тщательно проследишь на земле следы дождевых потоков. К настоящему времени дождь, должно быть, далеко разнес семена. Проследи промоинки (zanjitas) от дождя и по ним определи направление потока. Затем разыщи тот дурман, который пророс дальше всех от твоего саженца, и все побеги дурмана, выросшие между ними, твои. Позже, когда осыплются семена, ты сможешь расширить свою территорию, следуя дождевым промоинкам от одного растения к другому». Музыка не перестает испускать свои линии ускользания, как и «множества, пребывающие в трансформации», даже опрокидывая собственные коды, структурирующие и одревеняющие ее; вот почему музыкальная форма, вплоть до своих разрывов и распространений, сравнима с сорняком и ризомой.

5 и 6. Принцип картографии и декалькомании: ризома не ответственна ни за структурную, ни за порождающую модель. Ей чужда любая идея генетической оси как глубинной структуры. Генетическая ось подобна объективному стержневому единству, на котором организуются последовательные стадии; глубинная структура похожа скорее на базовую последовательность, разложимую на непосредственные компоненты, тогда как единство продукта переходит в другое измерение, трансформируемое и субъективное. Таким образом, мы не выходим из репрезентативной модели дерева или корня, будь то стержневого или мочковатого (например, «древо» Хомского, ассоциированное с базовой последовательностью и представляющее процесс своего порождения согласно бинарной логике). Вариация на тему самой древней мысли. Относительно генетической оси или глубинной структуры мы говорим, что они уже заранее обладают до бесконечности воспроизводимыми принципами кальки. Вся логика дерева — это логика кальки и воспроизводства. В лингвистике, как и в психоанализе, объектом такой логики является бессознательное, репрезентирующее себя, кристаллизованное в кодифицированных комплексах, размещенное на генетической оси или распределенное в синтагматической структуре. Она стремится к описанию фактического положения дел, к восстановлению равновесия интерсубъективных отношений или к исследованию бессознательного, которое уже здесь, притаилось в темных закоулках памяти и языка. Логика дерева состоит в калькировании чего угодно, что дано нам уже готовым, начиная со сверхкодирующей структуры или поддерживающей оси. Дерево артикулирует и иерархизирует кальки, кальки подобны листьям дерева.

Все остальное — это ризома, карта, а не калька. Снимайте карту, но не кальку. Орхидея не воспроизводит кальку осы, она составляет карту вместе с осой внутри ризомы. Если карта противопоставлена кальке, то потому, что она полностью развернута в сторону эксперимента, связанного с реальным. Карта не воспроизводит замкнутое на себя бессознательное, она его конструирует. Она способствует соединению полей, разблокированию тел без органов, их максимальному раскрытию на плане консистенции. Она сама создает часть ризомы. Карта открыта, она способна к соединению во всех своих измерениях, демонтируема, обратима, способна постоянно модифицироваться. Она может быть разорвана, перевернута, может приспособиться к любому монтажу, может закладываться индивидом, группой или общественной формацией. Ее можно нарисовать на стене, воспринять как Произведение искусства, ее можно построить как политическое действие или как медитацию. Это, возможно, одна из важнейших характеристик ризомы — всегда выступать множественно; нора в этом смысле — животная ризома, и порой она включает в себя чистое различие между линией ускользания в качестве коридора для перемещения и стратами запасов или жилища (например, мускусная крыса). Карта обладает множественными входами в противоположность кальке, всегда отсылающей к «тому же самому». Карта имеет дело с успешностью [affaire de performance], тогда как калька всегда отсылает к так называемой «компетенции». В противоположность психоанализу, психоаналитической компетенции, замыкающей каждое желание и высказанное на генетическую ось или сверхкодирующую структуру и растягивающей до бесконечности монотонные кальки стадий на этой оси или компоненты в этой структуре, шизоанализ отклоняет любую идею калькированной фатальности, каким бы ни было имя, каким мы ее наделяем, — божественное, анагогическое, историческое, экономическое, структуральное, наследственное или синтагматическое. (Мы ясно видим, что Мелани Кляйн не понимает проблемы картографии одного из своих детей-пациентов, маленького Ричарда, и довольствуется тем, что вытаскивает готовые кальки — Эдип, хороший и плохой папа, плохая и хорошая мама, — в то время как ребенок в отчаянии пытается продлить успешность, каковую психоанализ абсолютно недооценивает.) Влечения и частичные объекты не являются ни стадиями на генетической оси, ни позициями в глубинной структуре, это — политические взгляды на проблемы, на входы и выходы, на тупики, политически переживаемые ребенком, то есть всей силой его желания.

И все же, не восстанавливаем ли мы простой дуализм, противопоставляя карты и кальки как хорошую и плохую стороны? Не является ли особенностью карты то, что она может быть скалькирована? Не является ли характерным для ризомы пересекать корни, а иногда и смешиваться с ними? Не содержит ли карта феноменов избытка, уже подобных ее собственным калькам? Нет ли у множества собственных страт, где укореняются унификации и тотализации, омассовления, миметические механизмы, означающие захваты власти, субъективные присвоения? Даже линии ускользания — не собираются ли они, под прикрытием своего вероятного расхождения, воспроизводить формации, кои им надлежало бы разрушать или перенаправлять? Но обратное так же верно, тут встает вопрос метода: всегда нужно переносить кальку на карту. И такая операция вовсе не симметрична предыдущей операции. Ибо, строго говоря, было бы неточным сказать, что калька воспроизводит карту. Она, скорее, похожа на фотографию, на рентгеновский снимок, который начинал бы с отбора или изоляции того, что у кальки есть интенция воспроизводить с помощью искусственных средств, с помощью окрашивания или других принудительных процедур. Именно то, что имитирует, всегда создает свою модель и привлекает ее. Калька уже перевела карту в образ, она уже трансформировала ризому в корни и корешки. Она организовала, стабилизировала, нейтрализовала множества, следуя своим собственным осям означивания и субъективации. Она генерировала, структурировала ризому, и калька больше не воспроизводит ничего, кроме себя самой, когда полагает, будто воспроизводит что-то другое. Вот почему она так опасна. Она впрыскивает избытки и распространяет их. Из карты или ризомы калька производит только тупики, преграды, зародыши стержня или точки структурирования. Взгляните на психоанализ и на лингвистику: первый всегда вытаскивает только кальки или фотографии бессознательного, вторая — кальки или фотографии языка со всеми изменами, которые это предполагает (неудивительно, что психоанализ прикрепляет свою судьбу к судьбе лингвистики). Взгляните, что уже происходило с маленьким Гансом в чистом психоанализе ребенка: ему не переставали ЛОМАТЬ ЕГО РИЗОМУ, МАРАТЬ ЕГО КАРТУ, вновь разглаживать ее для него, блокировать ему любой выход до тех пор, пока он не возжелает собственного страха и вины, пока в нем не укоренятся стыд и вина, Фобия (мы ограждаем его от ризомы здания, затем от ризомы улицы; мы укореняем его в постели родителей, высаживаем корешки на его собственном теле, блокируем на профессоре Фрейде). Фрейд явно принимает в расчет картографию маленького Ганса, но всегда лишь ради того, чтобы наложить ее на семейную фотографию. И посмотрите, что делает Мелани Кляйн с геополитическими картами маленького Ричарда: она вытягивает из них фотографии, она делает кальки; примите позу и следуйте оси, генетической стадии или структуральной судьбе; мы сломаем вашу ризому. Мы позволим вам жить и говорить при условии, что вам закупорят любой выход. Когда ризома закупорена, превращена в дерево — все кончено, ничего больше не передает желания, ибо именно благодаря ризоме желание всегда продвигается и производится. Каждый раз, когда желание следует дереву, имеют место внутренние выпадения, опрокидывающие его и ведущие к смерти; но ризома действует на желании с помощью внешних и продуктивных толчков.

Вот почему так важно опробовать другую операцию, обратную, но не симметричную. Воссоединить кальки на карте, привести корни или деревья к ризоме. Изучать бессознательное в случае маленького Ганса — значило бы показывать, как он пытается конституировать ризому с отчим домом, а также с линией ускользания здания, улицы и т. д.; каким образом эти линии оказываются загороженными, как ребенок вынуждает себя укорениться в семье, фотографироваться под отца, копировать материнскую постель; а затем, как вмешательство профессора Фрейда обеспечивает захват власти означающим в качестве субъективации аффектов; как ребенок может ускользнуть лишь под видом становления-животным, воспринимаемым как постыдное и виновное (становление-лошадью маленького Ганса, подлинный политический выбор). Но всегда можно было бы перерасположить тупики на карте, открывая их, таким образом, в возможные линии ускользания. То же применимо и к карте группы — показать, в какой точке ризомы образуются феномены омассовления, бюрократии, лидерства, фашизации и т. д., какие линии, тем не менее, выживают, даже оставаясь подземными, исподволь продолжая создавать ризому. Метод Делиньи: создавать карту жестов и движений аутичного ребенка, комбинировать несколько карт для одного и того же ребенка, для нескольких детей… Если правда, что карта или ризома имеют по существу множественные входы, будем считать, что в нее можно войти путем калек или дорогой деревьев-корней, с учетом необходимых предосторожностей (здесь мы вновь отказываемся от манихейского дуализма). Например, мы часто будем вынуждены свернуть в тупики, пройти через означающие могущества [pouvoirs] и субъективные привязанности, опереться на эдиповы, параноические или того хуже формации, как на затвердевшие территориальности, которые делают возможными другие трансформационные операции. Возможно даже, что психоанализ служит точкой опоры, пусть и вопреки себе. В других случаях, наоборот, обопремся прямо на линию ускользания, позволяющую взрывать страты, разрывать корни и создавать новые соединения. Таким образом, существует несколько крайне разных сборок — карты-кальки, ризомы-корни с переменными коэффициентами детерриторизации. В ризомах существуют структуры дерева или корней, но верно и обратное: ветка дерева или сегмент корня могут начать распускаться в ризому. Определения мест зависят здесь не от теоретических анализов, предполагающих универсалии, а от прагматики, компонующей множества или совокупности интенсивностей. В сердцевине дерева, в полости корня или в развилке ветви может образоваться новая ризома. Или эдакий микроскопический элемент дерева-корня, корешок, начинающий производство ризомы. Бухгалтерия, бюрократия действуют посредством калек — однако они могут начать распускаться, пускать черенки ризомы, как в романе Кафки. Интенсивная черта принимается работать на себя, галлюцинаторное восприятие, синестезия, извращенная мутация, игра образов отделяются, и гегемония означающего оказывается снова поставленной под вопрос. Жестикуляционные, мимические, игровые и т. д. семиотики вновь обретают свою свободу у ребенка и освобождаются от «кальки», то есть от доминирующей компетентности языка учителя — микроскопическое событие сотрясает равновесие локальной власти. Таким образом, порождающие деревья, построенные по синтагматической модели Хомского, могли бы раскрыться во всех смыслах-направлениях и в свою очередь образовать ризому. Быть ризоморфным — значит производить стебли и волокна, которые кажутся корнями, или, лучше, связываются с последними, проникая в ствол, рискуя заставить их служить новыми странными способами. Мы устали от дерева. Мы не должны больше верить деревьям, их корням, корешкам, мы слишком пострадали от этого. Вся древовидная культура основана на них — от биологии до лингвистики. Напротив, ничто не красиво, не любо, не политично, кроме подземных отростков и надземных корней, сорняков и ризомы. Амстердам — город, который совсем не укоренен, город-ризома со своими каналами-стеблями, где утилитарность соединяется с самым великим безумием — в своем отношении с коммерческой машиной войны.

Мысль не древовидна, мозг не является ни разветвленной, ни укорененной материей. То, что мы неверно называем «дендритами», не обеспечивает связи нейронов в непрерывной ткани. Прерывистость клеток, роль аксонов, функционирование синапсов, существование синапсических микро-расселин, перескакивание каждого сообщения поверх этих расселин образуют из мозга множественность, которая омывает — в своем плане консистенции или в своей глии — всю неопределенную вероятностную систему, uncertain nervous system. У многих людей в голове сидит дерево, но сам мозг — это скорее некая трава, нежели дерево. «Аксон и дендрит обвиваются один вокруг другого как вьюнок вокруг колючего кустарника, с синапсом на каждом шипе». То же годится и для памяти… Невропатологи, психофизиологи различают долговременную память и кратковременную память (порядка одной минуты). Такое различие не только количественное: кратковременная память — нечто типа ризомы, диаграммы, тогда как долговременная является древовидной и централизованной (отпечаток, энграмма, калька или фотография). Кратковременная память вовсе не подчиняется закону смежности или непосредственности в отношении своего объекта, она может располагаться на некоторой дистанции, приходить или возвращаться много позже, но всегда в условиях прерывности, разрыва и множественности. Более того, обе памяти различаются не как два темпоральных модуса восприятия одного и того же; это не одно и то же, не одно и то же воспоминание и даже не одна и та же идея, схватываемая обеими памятями вместе. Великолепие кратковременной Идеи: мы пишем, пользуясь кратковременной памятью и, следовательно, благодаря кратковременным идеям, даже если читаем и перечитываем благодаря долговременной памяти долговременных концептов. Кратковременная память включает в себя забвение как процесс; она смешивается не с мгновением, а с коллективной, темпоральной и нервной ризомой. Долговременная память (семья, раса, общество или цивилизация) копирует и переводит; но то, что она переводит, продолжает в ней действовать на расстоянии, некстати, «несвоевременно», не мгновенно.

Дерево или корень инспирируют печальный образ мысли, не перестающий имитировать множественное, начиная с высшего единства, центра или сегмента. Действительно, если мы рассматриваем совокупность ветви-корни, то ствол играет роль сегмента, противопоставленного одной из под-совокупностей, идущей снизу вверх — такой сегмент будет «диполем связи», в отличие от «диполей-единств», образующих лучи, распространяемые из единственного центра. Но связи могут размножаться сами, как в системе корешков; мы никогда не выходим за Один — Два и лишь поддельных множеств. Регенерации, воспроизведения, возвращения, гидры и медузы не позволяют нам более выйти отсюда. Древовидные системы суть иерархические системы, включающие в себя центры означивания и субъективации, центральные автоматы как организованные воспоминания. Дело в том, что соответствующие модели таковы, что элемент получает там свою информацию только от высшего единства и субъективных аффектаций, из заранее установленных связей. Мы хорошо это видим в актуальных проблемах информатики и электронных машин, все еще сохраняющих самую старую мысль в той мере, в какой они наделяют властью память или центральный орган. В прекрасной статье, разоблачающей «тиражирование картинок древовидностей типа заповеди» (централизованные системы или иерархические структуры), Пьер Розентьель и Жан Петито [Pierre Rosenstiehl et Jean Petitot] замечают: «Допустить примат иерархических структур значит предпочесть древовидные структуры. <…> Древовидная форма допускает топологическое объяснение. <…> В иерархической системе индивид допускает только одного активного соседа, своего иерархического начальника. <…> Каналы передачи установлены заранее — древовидность существует раньше индивида, который интегрируется в точно заданное место» (означивание и субъективация). Авторы замечают по этому поводу, что даже тогда, когда мы верим, будто достигли множества, то, возможно, такое множество окажется извращенным — тем, что мы называем корешковым типом, — ибо его мнимо неиерархические презентация или высказанное допускают фактически только абсолютно иерархическое решение: отсюда и знаменитая теорема о дружбе, «если в обществе у двух каких-либо индивидов есть один и тот же общий друг, тогда существует индивид, дружественный всем остальным» (как говорят Розентьель и Петито: кто этот общий друг? кто «универсальный друг такого сообщества из пар: хозяин, исповедник, врач? столько идей, странно удаленных от первоначальных аксиом»; кто этот друг человеческого рода? итак, философ — такой, каким он предстает в классической мысли, даже если и является абортированным единством, кое оценивается только через свое отсутствие или субъективность, говорящий: я ничего не знаю, я — ничто?). В этом отношении авторы говорят о теоремах диктатуры. Таков, действительно, принцип деревьев-корней, или исход, решение корешков, структура Власти.

Этим центрированным системам авторы противопоставляют а-центрированные системы, сети конечных автоматов, где коммуникация осуществляется от одного соседа к какому-то еще соседу, где стволы и каналы не существуют заранее, где все индивиды взаимозаменяемы и определяются только состоянием на данный момент — так, что локальные операции координируются, а глобальный конечный результат синхронизируется независимо от центральной инстанции. Трансдукция состояний интенсивности замещает топологию, и «граф, регулирующий циркуляцию информации, неким образом противоположен иерархическому графу… У графа нет никакого резона быть деревом» (мы называли карту таким графом). Проблема машины войны или Firing Squad: нужен ли генерал, чтобы п индивидов одновременно достигли состояния воодушевления! Решение без Генерала найдено для а-центрированного множества, включающего в себя некое число состояний и сигналов соответствующей скорости — с точки зрения ризомы войны или логики герильи, без кальки, без копирования какого-то центрального порядка. Мы даже доказываем, что такие машинные множественности, сборка или общество отбрасываются как «асоциальный чужак», как центрирующий, унифицирующий автомат. С тех пор N — это действительно всегда п-1. Розентьель и Петито настаивают, что противопоставление центрированное-а-центрированное ценно не столько для вещей, сколько для того, на что оно указывает лишь через способ исчисления, применяемый им к вещам. Деревья могут соответствовать ризоме, либо же, наоборот, распускаться в ризому. И в целом верно, что одна и та же вещь допускает два способа исчисления или два типа регулирования, но так, чтобы уж особенно не менять состояние в одном и другом случае. Для примера еще раз обратимся к психоанализу: не только в своей теории, но и в практике исчисления и лечения он подчиняет бессознательное древовидным структурам, иерархическим графам, повторным воспоминаниям, центрированным органам, фаллосу, древу-фаллосу. В этом отношении психоанализ не может изменить метод — на диктаторской концепции бессознательного он основывает собственную диктаторскую власть. Тактика маневрирования психоанализа также крайне ограничена. В психоанализе, как и в его объекте, всегда есть генерал или начальник (генерал Фрейд). Напротив, рассматривая бессознательное как а-центрованную систему, то есть как машинную сеть конечных автоматов (ризому), шизоанализ достигает совершенно иного состояния бессознательного. Те же замечания приложимы и к лингвистике; Розентьель и Петито вполне по праву рассматривают возможность «а-центрованной организации сообщества слов». Для высказываемых, как и для желаний, речь никогда не идет о том, чтобы редуцировать бессознательное, чтобы интерпретировать последнее, чтобы вынудить его означать по модели дерева. Речь идет о том, чтобы производить бессознательное и, вместе с ним, новые высказываемые, иные желания — ризома и есть такое производство самого бессознательного.

Любопытно, как же дерево стало господствовать над западной реальностью и всей западной мыслью, от ботаники до биологии и анатомии, а также над гносеологией, теологией, онтологией, над всей философией… — фундамент-корень, Grund, roots и fondations. У Запада привилегированные отношения с лесом, с вырубкой леса; отвоеванные у леса поля засеяны семенными растениями, объектом культуры потомств древовидного вида и типа; скотоводство, в свою очередь, разворачивается на паровых землях, на отборе потомства, формирующего все древовидное животное в целом. Восток представляет другую фигуру — отношение, скорее, со степью и садом (в иных случаях, с пустыней и оазисом), а не с лесом и полем; культура клубней, продолжающаяся благодаря фрагментации индивида; отстранение, заключение в скобки скотоводства, ограниченного на огороженных участках либо выброшенного в степь кочевников. Запад — это агрикультура потомства, отобранного благодаря большому числу вариабельных индивидов; Восток — садоводство небольшого числа индивидов, отсылающих к большой гамме «клонов». Не происходит ли на Востоке, особенно в Океании, все так, как и в ризоматической модели, во всех отношениях противопоставляющей себя западной модели дерева? Одрикур усматривает здесь даже причину противостояния между милой Западу моралью или философией трансцендентности и присущей Востоку философией имманентности: Бог, который сеет и косит, в противоположность Богу, который втыкает и выкапывает (втыкание против засевания). Трансцендентность — чисто европейская болезнь. И это не та же самая музыка, у земли здесь не та же музыка. И это совсем не та же самая сексуальность — семенные растения, даже воссоединяющие два пола, подчиняют сексуальность модели воспроизводства; ризома же, напротив, есть высвобождение сексуальности не только по отношению к воспроизводству, но и в отношении способности к половому размножению или генитальности. Что касается нас, то дерево проросло в наших телах, оно сделало твердой и стратифицировало даже нашу половую принадлежность. Мы утратили ризому или траву. Генри Миллер: «Китай — это сорняк на капустной грядке человечества. <…> Сорняк — это Немезида человеческих усилий. Из всех воображаемых существований, какие мы соотносим с растениями, животными и звездами, возможно именно сорняк ведет самую мудрую жизнь. Верно, что трава не производит ни цветов, ни авианосцев, ни Нагорных проповедей. <…> Но, в конце концов, последнее слово всегда именно за травой. В конечном счете, все возвращается к китайскому государству. К тому, что историки обычно называют сумерками Средневековья. Выход лишь один — трава. <…> Трава существует только между великими необработанными пространствами. Она заполняет пустоты. Она прорастает между и посреди других вещей. Цветок красив, капуста полезна, мак сводит с ума. Но трава — то, что переливается через край, вот урок морали». О каком Китае говорит Миллер, о старом или современном, о выдуманном или каком-то еще, который являлся бы частью подвижной карты?

Для Америки надо бы выделить особое место. Конечно, она не свободна от господства деревьев и поиска корней. Мы видим это даже в литературе, в поисках национальной идентичности и даже в европейском восхождении или генеалогии (Керуак вновь отправляется на поиски своих предков). Тем не менее, все то важное, что происходило или происходит, продолжается благодаря американской ризоме — битники, андеграунд, подземное, банды и шайки, последовательный латеральный стремительный рост в непосредственной связи с внешним. Различие между американской и европейской книгами, даже когда американец собирается следовать древовидности. Различие в концепции книги. «Листья травы». И направления в Америке не те же самые — а именно: на Востоке осуществляется древовидный поиск и возврат к старому миру. Но есть и ризоматический Запад — с его индейцами без роду и племени, с его всегда ускользающими пределами, с его неустойчивыми и смещающимися границами. Вся американская «карта» — на Западе, где даже деревья формируют ризому. Америка перевернула направления: она разместила свой Восток на Западе, как если бы Земля стала круглой именно в Америке; а ее Запад — это сама бахрома Востока. (Как раз не Индия, как полагал Одрикур, создает посредника между Западом и Востоком, а именно Америка создает, стержень и механизм инверсии.) Американская певица Патти Смит [Patti Smith] поет библию американского дантиста — не ищите корень, следуйте за каналом… Нет ли также двух типов бюрократии или даже трех (или еще больше)? Западная бюрократия — ее аграрное, кадастровое происхождение, ее корни и поля, деревья и их роль границ, великая перепись населения Вильгельмом Завоевателем, феодализм, политика королей Франции, направленная на то, чтобы основывать Государство на собственности, чтобы перераспределять земли посредством войн, судебных тяжб и браков. Короли Франции выбрали лилию, ибо у этого растения глубокие корни, прикрепляющиеся к склонам. То же ли самое на Востоке? Конечно, слишком легко представить Восток ризомой и имманентностью; но Государство не действует по схеме древовидности, соответствующей предустановленным, древовидным и укорененным классам; это бюрократия каналов, например знаменитая гидравлическая власть со «слабой собственностью», где Государство порождает канализирующие и канализируемые классы (см. то, что никогда не опровергалось в тезисах Виттфогеля). Деспот действует там как река, а не как источник, который бы бы еще и точкой, точкой-деревом или корнем; он, скорее, сочетается браком с водами, нежели сидит под деревом; и само дерево Будды становится ризомой; река Мао и Древо Людовика. Не выступает ли тут снова Америка в качестве посредника? Ибо она действует одновременно благодаря истреблениям, внутренним ликвидациям (не только индейцев, но и фермеров и т. д.) и с помощью внешнего последовательного быстрого роста иммиграции. Поток капитала производит огромный канал, определение количества власти с непосредственными «квантами», где каждый на свой манер получает выгоду от прохождения денежного потока (отсюда миф-реальность бедняка, становящегося миллиардером ради того, чтобы вновь стать бедным): итак, в Америке все объединяется — сразу дерево и канал, корень и ризома. Не бывает универсального капитализма и капитализма в себе, капитализм находится на перекрестке всех типов формаций, он по природе всегда неокапитализм, он изобретает — все время к худшему — свои восточное и западное лица и искажает их оба.

В то же время — со всеми этими географическими распределениями — мы на неверном пути. Тупик — тем хуже. Если речь идет о демонстрации того, что у ризом также есть свой собственный деспотизм, своя собственная иерархия, причем еще более жесткая, то тем лучше, ибо нет дуализма — нет онтологического дуализма здесь и там, нет аксиологического дуализма плохого и хорошего, нет американского синтеза или смеси. В ризомах, ризоматических прорастаниях в корнях существуют узлы древовидного разветвления. Более того, есть деспотические формации, имманентности и канализирования, присущие ризомам. Есть анархические деформации в трансцендентной системе деревьев, надземных корней и подземных стеблей. Важно, что дерево-корень и ризома-канал не противопоставляются как две модели — одна действует подобно трансцендентным модели и кальке, даже если она порождает свои собственные ускользания; другая действует как имманентный процесс, опрокидывающий модель и намечающий карту, даже если она конституирует свои собственные иерархии, даже если она создает деспотический канал. Речь идет ни о том или ином месте на земле, ни о том или ином моменте в истории, и менее всего о той или иной категории в разуме. Речь идет о модели, которая не перестает воздвигаться и углубляться, и о процессе, который не перестает продолжаться, разбиваться и возобновляться. Иной или новый дуализм? Нет. Проблема письма — абсолютно необходимы неточные выражения, дабы обозначить что-либо точно. И вовсе не потому, что следовало бы пройти рядом, вовсе не потому, что мы могли бы действовать лишь с помощью аппроксимаций: неточность — вовсе не аппроксимация, напротив, это точный проход того, что создается. Мы взываем к одному дуализму ради того, чтобы отвергнуть другой.

Мы пользуемся дуализмом моделей лишь для того, чтобы достичь процесса, который отверг бы любую модель. Каждый раз нужны церебральные корректоры, разбивающие дуализмы, которые мы и не хотели создавать, но через которые мы проходим. Достичь магической формулы, каковую все мы ищем: ПЛЮРАЛИЗМ = МОНИЗМ, проходя через все дуализмы, кои суть враги, но враги совершенно необходимые, мебель, которую мы постоянно переставляем.

Подытожим принципиальные характеристики ризомы — в отличие от деревьев и их корней, ризома соединяет какую-либо одну точку с любой другой точкой, и каждая из ее черт не отсылает с необходимостью к чертам той же природы, она вводит в игру крайне разные режимы знаков и даже состояния не-знаков. Ризома не позволяет себе вернуться ни к Одному, ни к многому. Она не Одно, которое становится двумя, ни даже которое прямо становилось бы тремя, четырьмя, пятью и т. д. Она — не многое, выводимое из Одного, или к которому добавляется Одно (п+1). Она сделана не из единиц, а из измерений, или, скорее, из подвижных направлений. У нее нет ни начала, ни конца, но всегда — середина, из которой она растет и переливается через край. Она конституирует линейные множества с измерениями, без субъекта и объекта, — множества, которые могут быть выложены на плане консистенции и из которых всегда вычитается единица (п-1). Такое множество меняет свои измерения, только меняя собственную природу и подвергая себя метаморфозам. В противоположность структуре, определяемой совокупностью точек и позиций, бинарными отношениями между этими точками и дву-однозначными отношениями между позициями, ризома сделана только из линий — из линий сегментарности, стратификации как измерений, а также линий ускользания или детерриторизации как ее максимального измерения, согласно которому и следуя ему, множественность подвергается метаморфозам, меняя природу. Мы не будем смешивать такие линии, или очертания, с потомствами древовидного типа, являющимися лишь локализируемыми связями между точками и позициями. В противоположность дереву, ризома — не объект воспроизводства: ни внешнего воспроизводства в качестве дерева-образа, ни внутреннего воспроизводства в качестве структуры-дерева. Ризома — это антигенеалогия. Это кратковременная память или анти-память. Ризома действует благодаря вариации, экспансии, завоеванию, захвату, уколу. В противоположность графическому изображению, рисунку или фотографии, в противоположность калькам, ризома имеет дело с картой, которая должна быть произведена, сконструирована, всегда демонтируема, связуема, пересматриваема, модифицируема — в множественных входах и выходах со своими линиями ускользания. Именно кальки нужно переносить на карты, а не наоборот. В противоположность центрированным (даже полицентрированным) системам с иерархической коммуникацией и предустановленными связями, ризома является а-центрированной, неиерархической и неозначающей системой — без Генерала, без организаторской памяти или центрального автомата, уникально определяемых лишь циркуляцией состояний. Что подлежит обсуждению в ризоме, так это ее отношение с сексуальностью, а так же с животным, растением, миром, политикой, книгой, с естественными и искусственными вещами, — отношение, полностью отличное от древовидного отношения: любые виды «становлений».

Плато всегда посреди — ни в начале, ни в конце. Ризома состоит из плато. Грегори Бейтсон использует слово «плато», дабы обозначить нечто весьма особенное — непрерывный, сам по себе вибрирующий регион интенсивностей, который развивается, избегая любой ориентации на точку кульминации или на внешнюю конечную цель. Бейтсон приводит в качестве примера культуру Бали, где сексуальные игры мать — ребенок или ссоры между мужчинами проходят через такую странную интенсивную стабилизацию. «Вид непрерывного плато интенсивности замещается оргазмом», войной или точкой кульминации. Соотносить выражения и действия с внешними или трансцендентными целями, вместо того чтобы оценивать их на плане имманентности согласно их собственной ценности — вот досадная черта западного ума. Например, поскольку книга сделана из глав, у нее есть свои точки кульминации, свои точки завершения. Напротив, что же происходит с книгой, сделанной из плато, сообщающихся между собой через микротрещины, как в мозгу? Мы называем «плато» любое множество, соединимое с другими посредством близких к поверхности подземных стеблей так, чтобы формировать и распространять ризому. Мы пишем эту книгу как ризому. Мы составили ее из плато. Мы придали ей циркулярную форму, но так, чтобы можно было посмеяться. Каждое утро мы просыпались, и любой из нас спрашивал себя, за какое плато он собирается взяться, набрасывая пять строк здесь, десять — там. У нас были галлюцинаторные опыты, мы увидели линии-строчки, подобные колоннам маленьких муравьев, покидающих одно плато, дабы завоевать другое. Мы создавали круги схождения. Каждое плато может быть прочитано с любого места и находиться в соединении с каким угодно другим местом. Для множественного требуется метод, который бы эффективно его создавал; никакое типографское хитроумие, никакая лексическая уловка, смешивание или образование слов, никакая синтаксическая отвага не могут заменить такой метод. На самом деле все они чаще всего являются лишь миметическими процедурами, предназначенными для рассеяния или разбивания единства, удерживаемого в ином измерении ради книги-образа. Технонарциссизм. Типографские, лексические или синтаксические творения необходимы, только если они перестают принадлежать форме выражения скрытого единства, дабы сами смогли стать одним из измерений рассматриваемого множества; мы знаем о редких успехах в этом жанре. Сами мы не сумели такое проделать. Мы лишь использовали слова, функционировавшие для нас как плато. РИЗОМАТИКА = ШИЗОАНАЛИЗ = СТРАТОАНАЛИЗ = ПРАГМАТИКА = МИКРО-ПОЛИТИКА. Эти слова суть концепты, но концепты — это линии, то есть системы чисел, привязанные к тому или иному измерению множеств (страты, молекулярные цепочки, линии ускользания или разрыва, круги сходимости и т. д.). Мы никоим образом не претендуем на титул науки. Мы знакомы с научностью не более, чем с идеологией, нам известны только сборки. Есть лишь машинные сборки желания как коллективные сборки высказывания. Ни означивания, ни субъективации — писать с п [измерениями] (всякое индивидуализируемое высказывание остается пленником доминирующих сигнификаций, любое означенное желание отсылает к субъектам, над которыми оно доминирует). Сборка в своей множественности с необходимостью работает одновременно в семиотическом, материальном и социальном потоках (независимо от возобновления, каковое может быть сделано в научном или теоретическом корпусе). Больше нет деления на три части [tripartition] между полем реальности, т. е. миром, полем репрезентации, т. е. книгой, и полем субъективности, т. е. автором. Но сборка устанавливает соединения между некоторыми множествами, взятыми в каждом из этих порядков так, что у книги нет ни продолжения в следующей книге, ни своего объекта в мире, ни своего субъекта в одном или нескольких авторах. Короче, нам кажется, письма никогда не будет достаточно, [чтобы вещать] от имени внешнего. У внешнего нет ни образа, ни значения, ни субъективности. Книга, как сборка с внешним, против книги-образа мира. Книга-ризома более ни дихотомична, ни стержнеобразна, ни мочковата. Никогда не создавайте корень, не выращивайте его, хотя довольно трудно вновь не впасть в эти старые процедуры. «Вещи, приходящие мне на ум, предстают передо мной не благодаря своему корню, а благодаря какой-нибудь точке, расположенной ближе к их середине. Попробуйте тогда сдержать их, попробуйте удержать былинку, начинающую расти только из середины ствола, схватившись за нее». Почему это так трудно? Тут уже вопрос перцептивной семиотики. Нелегко воспринимать вещи с середины, а не сверху вниз или наоборот, слева направо или наоборот, — попробуйте, и вы увидите, что все меняется. Нелегко увидеть траву в вещах и словах. (Точно так же и Ницше говорил, что афоризм должен бы быть «пережеван», а плато никогда не отделимо от коров, которые его населяют и которые суть также облака небес.)

Мы пишем историю, но пишем всегда с точки зрения оседлости и от имени унитарного аппарата Государства, по крайней мере возможного, даже когда мы говорим о кочевниках. Чего не хватает, так это Номадологии как противоположности истории. Однако здесь есть редкие и крупные успехи — например, что касается крестового похода детей: книга Марселя Швоба, умножающая повествования, как столь многочисленные плато с вариабельными измерениями. Книга Анджеевского «Врата рая» составлена из одной непрерывной фразы, потока детей, потока марша с топотом, растягиванием, поспешностью семиотического потока всех детских конфессий, приходящих к старому монаху во главе процессии, дабы заявить о себе, потока желания и сексуальности, причем каждый ребенок лишен любви и более или менее непосредственно ведом темным посмертным и педерастическим желанием графа Вандомского, и все это с кругами схождения — важно не то, что потоки образуют «Единое или многое», мы больше не в них: существует коллективная сборка высказывания, машинная сборка желания, одно в другом, и разветвления на колоссальном внешнем, совершенно по-разному создающие множества. И затем, самый недавний пример: книга Армана Фарраши [Armand Farrachi] о IV крестовом походе «Дислокация», где фразы расступаются и рассеиваются, сталкиваются и сосуществуют, а буквы, типографика начинают танцевать настолько, насколько крестовый поход впадает в исступление.21 Вот модели номадического и ризоматического письма. Письмо сочетается браком с машиной войны и линиями ускользания, оно покидает страты, сегментарности, оседлость, аппарат Государства. Но к чему нужна еще одна модель? Книга — не будет ли она еще одним «образом» крестовых походов? Не существует ли еще одного сохраняемого единства — как стержневого единства в случае Швоба, как абортированного единства в случае Фарраши, как единства погребенного Графа в самом прекрасном случае «Врат Рая»? Нужен ли еще более глубокий номадизм, нежели номадизм крестовых походов, номадизм подлинных кочевников или же номадизм тех, кто больше даже не шевелится и кто ничего не имитирует? Они лишь создают сборку. Каким образом книга обнаруживает достаточное внешнее, с которым она могла бы составить сборку в неоднородном, а не мир, требующий воспроизводства? Будучи культурной, книга с необходимостью является калькой — калькой уже самой себя, калькой предыдущей книги того же автора, калькой других книг, какими бы разными они ни были, нескончаемым копированием тут и там концептов и слов, копировкой настоящего, прошлого или будущего мира. Но и антикультурная книга все еще может быть пронизана слишком тяжелой культурой — однако она будет активно пользоваться забвением, а не памятью, суб-становлением, а не прогрессом в становлении, номадизмом, а не оседлостью, картой, а не калькой. РИЗОМАТИКА = ПОП-АНАЛИЗ, даже если людям есть чем заняться, нежели читать ее, даже если блоки университетской культуры или псевдонаучности остаются слишком тягостными и тяжеловесными. Ибо наука была бы полностью безумной, если бы мы позволили ей работать [безостановочно]. Взгляните на математику, она — не наука, а необычайный жаргон, к тому же номадический. Даже, и главным образом, в теоретической области любая ненадежная и прагматическая установка лесов лучше, чем калькирование концептов — с их купюрами и достижениями, которые ничего не меняют. Скорее невоспринимаемый разрыв, чем означающая купюра. Кочевники изобрели машину войны против аппарата Государства. Никогда история не включала в себя номадизм, никогда книга не включала в себя внешнее. В течение долгой истории Государство было моделью книги и мысли — логос, философ-король, трансцендентность Идеи, интериорность концепта, республика Ума, трибунал разума, функционеры мысли, человек как законодатель и субъект. Претензия Государства — быть интериоризованным образом мирового порядка и укоренять человека. Но отношения машины войны с внешним — это не другая «модель»; именно сборка является причиной того, что сама мысль становиться кочевой, что книга — деталь для всех подвижных машин, ствол для ризомы (Клейст и Кафка против Гете).

Писать к n, к п-1, писать лозунгами: Создавайте ризому, а не корень, никогда не сажайте! Не сейте — втыкайте! Не будьте ни единым, ни многим — будьте множественностями! Создавайте линию и никогда — точку! Скорость превращает точку в линию! Будьте быстрыми, даже стоя на месте! Линия шанса, линия бедра, линия ускользания. Не культивируйте Генерала в себе! Никаких справедливых идей, только одна идея! (Годар). Обладайте кратковременными идеями. Картографируйте — и никаких фотографий или чертежей. Будьте Розовой Пантерой так, чтобы ваши любовные страсти стали подобны осе и орхидее, коту и бабуину. Мы говорим о старике-реке:

Не don't plant tatos Don't plant cotton Them that plants them is soon forgotten But old man river he just keeps rollin along. [36]

Ризома не начинается и не заканчивается, она всегда посреди, между вещей, меж-бытие, интермеццо. Дерево — это преемственность, а ризома — альянс, только альянс. Дерево навязывает глагол «быть», а ризома соткана из конъюнкций «и… и… и…». В этой конъюнкции достаточно силы, чтобы растрясти и искоренить глагол «быть». Кто мы? Откуда мы? Куда мы идем? — вот самые бесполезные вопросы. Стирать [faire table rase], снова и снова начинать с нуля, искать начало или основание — все это предполагает ложную концепцию путешествия и движения (методика, педагогика, инициация, символика…). Но у Клейста, Ленца или Бюхнера есть другой способ путешествовать: такой, как двигаться, пускаться в путь с середины, посреди, входить и выходить — но не начинать и не заканчивать. Более того, именно американская — и уже английская — литература ясно показала этот ризоматический смысл, сумела двигаться между вещей, устанавливать логику И, перевернуть онтологию, отстранить фундамент, аннулировать конец и начало. Она сумела создать прагматику. Дело в том, что середина совсем не среднее, напротив, она — то место, где вещи набирают скорость. Между вещей — указывает не на локализуемое отношение, идущее от одного к другому и обратно, а на перпендикулярное направление, трансверсальное движение, уносящее одно и другое, ручей без начала и конца, подмывающий оба свои берега и разгоняющийся посредине.

 

2. 1914: Один волк или несколько?

Поле следов или линия волка

В тот день Человек-волк встал с кушетки особенно усталым. Он знал, что у Фрейда есть дар — приблизиться к истине и пройти рядом с ней, а затем заполнить пробел ассоциациями. Он знал, что Фрейд ничего не понимает в волках, как, впрочем, и в анусах. Единственное, в чем разбирался Фрейд, — в том, что такое собака и собачий хвост. Но этого мало, слишком мало. Человек-волк знал, что Фрейд скоро объявит, будто пациент здоров, хотя это не так, и его лечение вечно будут продолжать Рут Мак Брюнсвик, Лакан, Леклер. Наконец, он знал, что собирается обрести свое подлинное имя — Человек-волк — имя, подходящее ему больше, чем его собственное, ибо оно достигает высшей сингулярности, сразу же предчувствуя родовое множество: волки — но это новое подлинное собственное имя будет искажено, станет орфографической ошибкой, заново перепишется в отчестве.

Однако Фрейд, со своей стороны, уже собрался написать несколько весьма необычных страниц. Крайне практических страниц в статье 1915 года о «Бессознательном», касающихся различия между неврозом и психозом. Фрейд говорит, что истерики, или одержимые, — это люди, способные вообще сравнивать носок с влагалищем, шрам с кастрацией и т. д. Несомненно, в то же время они схватывают объект и как целостный, и как утраченный. Но эротически схватывать кожу как множество пор, мелких точек, шрамов или дырочек, эротически схватывать носок как множество петель — вот то, что не пришло бы в голову невротику, тогда как психотик на это способен: «Мы считаем, что множество мелких каверн помешало бы невротику использовать их в качестве заместителей женских гениталий». Сравнивать носок с влагалищем — это еще куда ни шло, такое мы проделываем ежедневно, но приравнивать чистую совокупность петель к полю влагалищ — тут все же надо быть безумным: вот что говорит Фрейд. Здесь есть весьма важное клиническое открытие — открытие того, что задает полное стилистическое различие между неврозом и психозом. Например, когда Сальвадор Дали пытается воспроизвести бред, он может долго говорить об ЭТОМ роге носорога; и все же он не выходит за пределы невропатического дискурса. Но когда он начинает сравнивать мурашки на коже с полем маленьких носорожьих рогов, мы явно чувствуем, что атмосфера меняется и что мы входим в безумие. Идет ли речь все еще о сравнении? Скорее, мы говорим о чистом множестве, меняющем элементы, или становящемся. На микрологическом уровне мелкие волдыри «становятся» некими рогами, этими рогами, мелкими пенисами.

Но стоит Фрейду открыть наивысшее искусство бессознательного, эдакое искусство молекулярных множеств, как он сразу же возвращается к молярным единствам и находит знакомые ему темы — это отец, это пенис, это влагалище, это кастрация… и т. д. (На самой кромке открытия ризомы Фрейд всегда возвращается к простым корням.) Способ редукции — вот самое интересное в статье 1915 года: он говорит, что сравнения или идентификации невротика ведомы представлениями о вещах, тогда как у психотика остались только представления слов (например, слово дырка). «Именно тождество вербального выражения, а не подобие объектов, диктует выбор заместителя». Итак, коли нет единства вещи, есть, по крайней мере, единство и тождество слова. Заметим, что имена берутся здесь в экстенсивном употреблении, то есть функционируют как имена нарицательные, обеспечивающие унификацию целокупности, которую они соотносят с какой-либо категорией. Имя собственное может быть лишь крайним случаем имени нарицательного, заключающем в самом себе свое уже прирученное множество и связывающем последнее с неким сущим или объектом, полагаемым как уникальный. Скомпрометировано — и со стороны слов, и со стороны вещей, — именно такое отношение имени собственного — как интенсивности — к множеству, каковое оно мгновенно воспринимает. Для Фрейда, когда вещь разрушается и утрачивает свою тождественность, слово все еще здесь, дабы вернуть вещи данную тождественность или изобрести новую. Фрейд полагается на слово ради восстановления единства, коего больше нет в вещах. Не присутствуем ли мы при рождении другой, более поздней авантюры — авантюры Означающего, притворной деспотичной инстанции, подменяющей себя а-означающими именами собственными и замещающей множества мрачным единством объекта, объявленного утраченным?

Мы вблизи от волков. Ибо Человек-волк — это также и тот, кто в своем втором, так называемом психотическом эпизоде, постоянно следит за изменениями или подвижной траекторией мелких дырочек или шрамов на коже собственного носа. Но в первом эпизоде, который Фрейд называет невротическим, Человек-волк рассказывает, будто во сне видел шесть или семь сидящих на дереве волков, а нарисовал пять. Кто же, в самом деле, проигнорирует, что волки бродят стаей? Никто, кроме Фрейда. Фрейду не известно то, что знает каждый ребенок. С ложной скрупулезностью Фрейд спрашивает: как объяснить, что во сне было пять, шесть или семь волков? Поскольку Фрейд решил, что это невроз, то он использует иной способ редукции — не вербальное подведение под категорию на уровне представления слов, а свободную ассоциацию на уровне представлений вещей. Результат — один и тот же, ибо речь всегда идет о возврате к единству, к тождеству личности или предположительно утраченного объекта. Вот почему волки должны быть очищены от своей множественности. Такая процедура осуществляется благодаря ассоциации сна со сказкой «Волк и семеро козлят» (из которых только шесть были съедены). Мы присутствуем при редуктивном ликовании Фрейда, мы буквально видим, как множество покидает волков, дабы задействовать козлят, не имеющих абсолютно никакого отношения к истории. Семь волков, которые суть только козлята; шесть волков, так как седьмой козленок (сам Человек-волк) скрывается в ящике от часов; пять волков, ибо, возможно, именно в пять часов он увидел, как его родители занялись любовью, и тогда римская цифра V ассоциируется с эротически раздвинутыми женскими ногами; три волка, так как родители, возможно, занимались любовью три раза; два волка, поскольку в первом совокуплении, увиденном ребенком, было два родителя more ferarum, или даже две собаки; а затем один волк, ибо волк, как мы знали с самого начала, — это отец; и, наконец, ноль волков, поскольку он потерял свой хвост, поскольку он не только кастрируем, но и кастрирует. Кого мы дурачим? У волков нет никакого шанса вырваться и спасти свою стаю — с самого сначала решено, будто животные могут использоваться для того, чтобы представлять коитус между родителями или, наоборот, быть представленными благодаря такому коитусу. Ясно, что Фрейд игнорирует всякое очарование, вызываемое волками, игнорирует значение их немого призыва, призыва стать-волком. Волки наблюдают и фиксируют спящего ребенка; насколько успокоительнее говорить себе, что сон произвел инверсию, что на самом деле ребенок видел собак или родителей, занимающихся любовью. Фрейд знает только эдипизированных волка или собаку, кастрируемого-кастрирующего волка-папу, пса в будке, уа-уа психоаналитика.

Франни слушает передачу о волках. Я говорю ей: ты хотела бы быть волком? Высокомерный ответ — это идиотизм, мы не можем быть одним волком, мы всегда являемся восемью или десятью, шестью или семью волками. Не шестью или семью волками сразу, оставаясь в себе одним волком, а одним волком среди других, с пятью или шестью другими волками. Что важно в становлении-вол-ком, так это — позиция массы и прежде всего позиция самого субъекта по отношению к стае, по отношению к множеству-волку, к тому, как он входит или не входит в стаю, на какой дистанции от нее держится, насколько дорожит и не дорожит множеством. Дабы смягчить жесткость ответа, Франни рассказывает свой сон: «Пустыня. И опять же, нет никакого смысла говорить, будто я в пустыне. Скорее, это похоже на панорамное видение пустыни, причем сама пустыня ни трагична, ни необитаема, она остается пустыней лишь благодаря своему цвету охры, освещению, жаре, отсутствию тени. Внутри нее — кишащая толпа, пчелиный рой, схватка футболистов или группы туарегов. Яна краю этой толпы, на ее периферии; но я и принадлежу ей, я привязана к ней конечностями моего тела, руками или ногами. Я знаю, что такая периферия — мое единственно возможное место, я умерла бы, если бы позволила увлечь себя в центр схватки, как, конечно же, если бы я оторвалась от этой толпы. Мою позицию нелегко сохранить, ее даже весьма трудно удержать, ибо все эти существа безостановочно движутся, их движения непредсказуемы и не отвечают никакому ритму. Порой они крутятся, порой идут к северу и вдруг сворачивают на восток, ни один из индивидов, составляющих толпу, не остается на том же самом месте по отношению к другим. А значит, я сама тоже в постоянном движении; все это требует большого напряжения, но и сообщает мне чувство почти головокружительного, неистового счастья». Вот замечательный сон шизофреника. Быть целиком в толпе и — одновременно — полностью вне ее, вдали от нее: бордюр, прогулка Вирджинии Вулф («я никогда больше не скажу: я — это, я — то»).

Проблемы популяции в бессознательном: все, что проходит через поры шизофреника, через вены наркомана, — это копошения, кишения, оживления, интенсивности, расы и племена. Не сказка ли это Жана Рея, сумевшего связать ужас с феноменами микро-множественности, — сказка, где белая кожа вздымается волдырями и гнойниками, а через поры проходят гримасничающие и отвратительные карликовые черные головы, которые каждое утро приходится сбривать ножом? А также «лилипутские галлюцинации» в эфире. Один, два, три шизофреника: «Из каждой поры моей кожи прорастают дети» — «А у меня не в порах, а именно в венах прорастают мелкие железные стержни» — «Я не хочу, чтобы мне делали уколы, если только не с камфарным спиртом. Как бы то ни было, в каждой моей поре прорастают груди». Фрейд пытался подступиться к феноменам толпы с точки зрения бессознательного, но без соответствующего понимания [проблемы], он не понял, что само бессознательное является прежде всего толпой. Он был близорук и глух; он принимал толпы за человека. Напротив, у шизофреников острый глаз и чуткое ухо. Они не принимают шум и напор толпы за голос папы. Как-то Юнгу приснились кости и черепа. Кость и череп никогда не существуют в одиночестве. Скопление костей — это множество. Но Фрейд хочет, чтобы этот сон означал смерть кого-то. «Удивленный Юнг заметил, что было несколько черепов, а не один. Но Фрейд продолжал…»

Множество пор, черных точек, мелких шрамов или петель. Грудей, детей и стержней. Множество пчел, футболистов или туарегов. Множество волков, шакалов… Все это не позволяет редуцировать себя, но отсылает нас к определенному статусу формаций бессознательного. Давайте попробуем определить вмешивающиеся сюда факторы: прежде всего нечто, что играет роль полного тела — тела без органов. Это пустыня из предыдущего сна. Это упомянутое дерево, где расселись волки во сне Человека-волка. Это — кожа как конверт или кольцо, носок как выворачиваемая поверхность. Это может быть дом, комната в доме, еще какие-то вещи, да все что угодно. Всякий, кто занимается любовью с любовью — будь то в полном одиночестве, с другим или другими, — конституирует тело без органов. Тело без органов — не пустое тело, лишенное органов, а тело, на котором то, что служит органами (волки, волчьи глаза, волчьи челюсти?), распределяется согласно феноменам толпы, следуя броуновскому движению в форме молекулярных множественностей. Пустыня населена. Таким образом, тело без органов противостоит не столько органам как таковым, сколько организации органов, поскольку последняя компонует организм. Тело без органов является не мертвым телом, а живым, и тем более живым, тем более кишащим, что оно взрывает организм и его организацию. Вши прыгают на морском пляже. Колонии кожи. Полное тело без органов — это тело, населенное множественностями. И, конечно же, проблема бессознательного не имеет ничего общего с поколением — скорее, она имеет дело с заселением, с популяцией. Мы имеем дело со всемирной популяцией на полном теле земли, а не с органическим семейным поколением. «Я обожаю изобретать народы, племена, происхождения какой-либо расы… Я возвращаюсь из своих племен. До сего дня я — приемный сын пятнадцати племен, ни больше, ни меньше. И это принятые мной племена, ибо я люблю каждое из них больше, чем если бы родился в них». Нам говорят: все же у шизофреника есть и отец, и мать? К сожалению, нет, как таковых у него их нет. У него есть только пустыня и населяющие ее племена, полное тело и уцепившиеся за него множества.

А отсюда, во-вторых, — природа этих множественностей и их элементов. РИЗОМА. Одна из существенных характеристик сна о множествах состоит в том, что каждый элемент непрестанно варьируется и модифицирует свою дистанцию в отношении других элементов. На носу Человека-волка не прекращают танцевать, расти и уменьшаться элементы, определяемые как поры в коже, мелкие шрамы в порах, маленькие каверны в ткани рубцов. Итак, эти переменные дистанции не являются экстенсивными количествами, которые делятся одни в других; но скорее, каждая из них неделима или «относительно неделима», — то есть, они не делятся выше или ниже некоего порога, они могут увеличиваться или уменьшаться, лишь изменяя природу своих элементов. Рой пчел — вот где они выступают как схватка футболистов в полосатых майках или банда туарегов. Или еще: клан волков — под руководством Маугли, бегущего с краю, — удваивается роем пчел против банды Рыжих собак (да, Киплинг лучше, чем Фрейд, понимал призыв волков, их либидинальный смысл; и потом, в случае Человека-волка имеется также история об осах или бабочках, которая следует за историей о волках, мы переходим от волков к осам). Но о чем хотят сказать эти неделимые дистанции, которые непрестанно модифицируются и которые не делятся или не модифицируются без того, чтобы их элементы каждый раз не изменяли свою природу? Не в этом ли уже состоит интенсивный характер такого рода элементов множества и отношений между ними? Точно так же, как некая скорость, некая температура не составлены из скоростей или из температур, а закутываются в других или окутывают другие [скорости или температуры], которые каждый раз маркируют изменение природы. И именно потому, что метрический принцип этих множеств обнаруживается не в однородной среде, а пребывает в другом месте — в силах, действующих внутри них, в физических феноменах, обитающих внутри них, прежде всего в либидо, которое конституирует их изнутри, но конституирует, только разделяя на качественно различные и переменные потоки. Сам Фрейд признает множество либидинальных «течений», сосуществующих в Человеке — волке. Тем более удивителен тот способ, каким он трактует множества бессознательного. Ибо для него всегда есть редукция к Одному: мелкие шрамы, маленькие дырочки будут подразделениями большого шрама или главной дыры, именуемой кастрацией; волки — заместители одного и того же Отца, коего мы находим везде столько раз, сколько раз мы его установим (как говорит Рут Мак Брюнсвик: вперед, волки, это «все отцы и доктора»; но Человек-волк думает: а моя задница, это тоже волк?).

Надо было сделать обратное, следует понять все это в интенсивности: Волк — это стая, то есть множество, сразу же постигаемая как таковая благодаря ее приближению или удалению от нуля — каждая дистанция неразложима. Ноль — это тело без органов Человека-волка. Если бессознательное не знает отрицания [la negation], то именно потому, что в нем нет ничего негативного, а есть только неопределенные приближения и удаления от нулевой точки, выражающей не отсутствие, а позитивность полного тела как поддержки и опоры (ибо «приток необходим, только чтобы означать отсутствие интенсивности»). Волки обозначают интенсивность, банду интенсивности, порог интенсивности на теле без органов Человека-волка. Дантист говорил Человеку-волку: «Ваши зубы выпадут из-за щелканья челюстями, вы слишком сильно ими щелкаете» — и в то же самое время его десны покрываются гнойничками и маленькими дырочками. Челюсть как высшая интенсивность, зубы как низшая интенсивность, а гноящиеся десны как приближение к нулю. Волк — в качестве мгновенного восприятия множества в данном регионе — это не представитель или заместитель, а некое я чувствую. Я чувствую, что становлюсь волком, волком посреди волков, на краю волков; и крик тревоги — единственное, что услышал Фрейд: помогите мне не стать волком (или, напротив, помогите преуспеть в таком становлении). Речь идет не о представлении — не стоит думать, будто мы являемся волком, представляем себя как волка. Волк, волки — это интенсивности, скорости, температуры, вариабельные неразложимые дистанции. Это роение, волкование. И кто поверит, что у анальной машины не будет ничего общего с машиной волков или что обе они будут воссоединяться только благодаря эдипову аппарату, благодаря слишком человеческой фигуре Отца? Ибо, в конце концов, анус тоже выражает интенсивность; в данном случае он выражает приближение дистанции к нулю — дистанции, которая разлагается только так, что ее элементы изменяют природу. Поле анусов совсем как стая волков. И разве не благодаря анусу ребенок, на периферии, удерживает волков? Челюсти опускаются к анусу. Держитесь волков с помощью челюсти и ануса. Челюсть — это не челюсть волка, она не столь проста, но челюсть и волк образуют множество, которое модифицируется в глаз и в волка, в анус и в волка сообразно другим дистанциям, следуя другим скоростям, с другими множественностями в пределах порогов. Линии ускользания или детерриторизации, становление-волком, становление-нечеловеческим детерриторизованных интенсивностей — это и есть множество. Стать волком, стать дырой — значит детерриторизоваться согласно разным перепутанным линиям. Дыра не более негативна, чем волк. Кастрация, нехватка, заместитель — некая история, рассказанная слишком сознательным идиотом, ничего не понимающим в множествах как формациях бессознательного. Волк, а также дыра — это частицы бессознательного, не что иное, как частицы, производство частиц, траектории частиц как элементов молекулярных множеств. Недостаточно даже сказать, что интенсивные и подвижные частицы пройдут через дыры, дыра такая же частица, как и то, что проходит через нее. Физики говорят: дырки — это не отсутствие частиц, а частицы, движущиеся быстрее, чем свет. Летающие анусы, ускоряющиеся влагалища, кастрации нет.

Давайте вернемся к истории множества, ибо создание этого существительного было весьма важным моментом; его сотворили именно для того, чтобы избежать абстрактной противоположности между многим и единым, чтобы ускользнуть от диалектики, чтобы суметь продумать многое в чистом состоянии, перестать рассматривать его как числовой фрагмент утраченного Единства или Тотальности, или, напротив, как органический элемент Единства или грядущей Тотальности — и чтобы, скорее, различать типы множеств. Так, у математика и физика Римана мы находим различие между дискретными и непрерывными множествами (причем, эти последние обнаруживают принцип своей метрики только в силах, действующих внутри них). Затем, у Мейнонга и Рассела — различие между множествами величины, или делимости, экстенсивными множествами и множествами дистанции, которые ближе к интенсивным множествам. Наконец, у Бергсона есть различие между числовыми, или протяженными, множествами и качественными, длящимися множествами. Мы проделываем почти то же самое, различая древовидные множества и ризоматические множества. Макро- и микромножества. С одной стороны, экстенсивные, делимые и молярные множества, способные к унификации, тотализации, организации, сознательные или предсознательные — а с другой стороны, либидинальные, бессознательные, молекулярные, интенсивные множества, составленные из частиц, которые делятся, лишь меняя природу, и дистанций, которые варьируются, только входя в другое множество, которые непрестанно создаются и разрушаются в ходе коммуникации, переходя одна в другую внутри некоего порога — либо по ту, либо эту его сторону. Элементы таких последних множеств — это частицы; их отношения суть дистанции; их движения являются броуновскими; их количество — это интенсивность, различие в интенсивности.

Тут есть только одно логическое основание. Элиас Канетти различает два типа множеств, иногда противостоящих друг дугу, а иногда пронизывающих друг друга — масса и стая. К характеристикам массы, в смысле Канетти, следовало бы отнести: большое количество, делимость и равенство членов, плотность, общественный характер совокупности, единственность иерархической направленности, организацию территориальности или территоризации, испускание знаков. К характеристикам стаи: малость или ограниченность числа, рассеивание, неразложимые вариабельные дистанции, качественные метаморфозы, неравенства как остатки или переходы, невозможность фиксированной тотализации или иерархизации, броуновское разнообразие в направлениях, линии детерриторизации, выбросы частиц. Несомненно, в стаях не больше равенства и не меньше иерархии, чем в массах, но это не одно и то же. Лидер стаи или банды играет ход за ходом, и каждый раз он должен вновь быть в выигрыше, тогда как глава группы или массы закрепляет и превращает в капитал прошлые обретения. Стая, даже в своей местности, конституируется на линии ускользания или детерриторизации, которая является ее частью и которую она наделяет высокой позитивной ценностью, тогда как массы только интегрируют такие линии, дабы сегментировать их, препятствовать им, приписывать им отрицательный знак. Канетти замечает, что в стае каждый остается наедине с собой, будучи, однако, с другими (например, волки на охоте); каждый заботится о себе, одновременно участвуя в банде. «Он всегда — как бы ни складывалась конфигурация стаи, в танцах или шествиях, — с краю. Он внутри и одновременно на краю, на краю и в то же время внутри. Когда стая сидит вокруг огня, у каждого есть сосед справа и сосед слева, но спина открыта, спина беззащитна перед враждебным пространством». Мы узнаем позицию шизофреника — быть на периферии, держаться за нее рукой или ногой… Ей мы противопоставляем параноическую позицию субъекта массы, со всеми идентификациями индивида с группой, группы с лидером и лидера с группой; быть крепко схваченным в массе, быть ближе к центру, никогда не оставаться на краю, кроме как по служебной надобности. Почему полагают (как, например, Конрад Лоренц), будто банды и их тип товарищества представляют более примитивное эволюционное состояние, чем общественные группы или супружеские пары? Есть банды не только человеческие, но и особо рафинированные: «светскость» отличается от «социальности» тем, что она ближе к стае, и социальный человек превращает светского в некий внушающий зависть и ошибочный образ, поскольку недооценивает присущие светскости позиции и иерархии, соотношения сил, крайне специфические амбиции и проекты. Светские отношения никогда не соразмерны социальным отношениям и не совпадают с ними. Даже «манерность» (а во всех бандах она есть) принадлежит микромножествам и отличается от социальных манер и обычаев.

Однако речь не о том, чтобы противопоставлять два типа множеств — молярные и молекулярные машины, следуя дуализму, который не лучше, чем дуализм Единого и многого. Есть только множества множеств, формирующие одну и ту же сборку, осуществляющиеся в одной и той же сборке — стаи в массах, и наоборот. У деревьев есть ризоматические линии, но и у ризомы есть точки древовидности. Как же можно обойтись без громадного циклотрона, дабы производить безумные частицы? Как можно было бы определять линии детерриторизации вне циклов территориальности? Где еще, кроме как в обширных пространствах и в связи с крупными потрясениями в этих пространствах, мог бы внезапно забить тоненький ручеек новой интенсивности? Что же еще не сделано для получения нового звука? Становление-животным, становление-молекулярным, становление-нечеловеческим подразумевают молярное расширение, человеческую гиперконцентрацию или подготавливают последние. У Кафки мы не можем отделить сооружение великой параноидалной бюрократической машины от устанавливания маленьких шизофренических машин становления-собакой или становления-жесткокрылым насекомым. У Человека-волка мы не можем отделить становления-волком из его снов от религиозной и военной организации его навязчивых идей. Воин создает волка, воин создает собаку. Нет двух множеств или двух машин, а есть одна и та же машинная сборка, производящая и распределяющая целое, то есть всю совокупность высказываемого, соответствующего «комплексу». Что нам должен сказать обо всем этом психоанализ? Эдип, ничего, кроме Эдипа, ибо психоанализ ничего и никого не слушает. Он давит все — массы и стаи, молярные и молекулярные машины, множества любого рода. Возьмем, к примеру, второй сон Человека-волка во время его так называемого психотического эпизода: улица, стена с закрытой дверью, слева пустой гардероб; перед гардеробом пациент и крупная дама с маленьким шрамом, которая, как кажется, хочет обогнуть стену; а за стеной волки, спешащие к двери. Даже сама госпожа Брюнсвик не может здесь ошибиться: напрасно она старается узнать себя в крупной даме, она хорошо видит, что на сей раз волки — это Большевики, революционная масса, опустошившая гардероб и конфисковавшая все нажитое Человеком-волком. В метастабилъном состоянии волки перебегают на сторону великой социальной машины. Но психоанализ относительно всех этих пунктов не может ничего сказать — за исключением того, что уже сказал Фрейд: все отсылает назад к папе (а знаете, ведь тот был одним из руководителей либеральной партии в России, но это не так уж важно; достаточно сказать, что революция «удовлетворила чувство вины пациента»). Действительно, мы полагали, будто либидо — в своих инвестициях и контринвестициях — не имеет ничего общего с массовыми потрясениями, с движениями стай, с коллективными знаками и частицами желания.

Итак, мало приписать предсознательному молярные множества или массовые машины, резервируя за бессознательным иной род машин или множеств. Ибо именно сборка этих двух множеств самыми разными способами принадлежит бессознательному — так что первые обуславливают вторые, а вторые подготавливают первые, либо убегая от них, либо возвращаясь к ним: либидо омывает все. Принимать в расчет все сразу — способ, каким социальная машина или организованная масса обладают молекулярным бессознательным, которое помечает не только их тенденцию к разложению, но и актуальные компоненты их осуществления и организации; способ, каким тот или иной схваченный в массе индивид сам обладает бессознательным стаи — стаи, не похожей с необходимостью на стаю массы, чьей частью он является; способ, каким индивид или масса будут в собственном бессознательном переживать массы и стаи некой другой массы или некоего другого индивида. Что значит любить кого-то? Это значит — всегда схватывать его в массе, извлекать его из пусть даже небольшой группы, коей он причастен, будь то только семья или что-то иное; а затем искать его собственные стаи, множества, которые он таит в себе и которые, возможно, совершенно иной природы. Присоединять эти множества к своим, заставить их проникнуть в свои множества и пропитать их своими множествами. Небесные свадьбы, множества множеств. Каждая любовь есть опыт деперсонализации на теле без органов, каковое еще надо сформировать; и именно в наивысшей точки такой деперсонализации некто может быть именован, получить свое имя и отчество, обрести самую интенсивную различимость в мгновенном восприятии множественностей, которые принадлежат ему и которым принадлежит он. Стая веснушек на лице, стая подростков, говорящих женским голосом, выводок девушек в голосе господина де Шарлю, орды волков в чьем-то горле, множество анусов в анусе, рот или глаз, заинтересовавшие нас. Каждый проходит через столько тел в каждом. Альбертина медленно извлекается из группы девушек, обладающей своими числом, организацией, кодом и иерархией; и не только все бессознательное целиком омывает такую группу, такую ограниченную массу, но и у Альбертины есть свои собственные множества, которые рассказчик, изолировавший ее, обнаруживает на ее теле и в ее лжи — до тех пор, пока конец их любви не вернет ее к неразличимости.

Более того, не следовало бы думать, будто достаточно отличить массы и внешние группы, в которых некто участвует или которым принадлежит, от внутренних совокупностей, каковые он свернул в себе. Такое различие вовсе не является различием между внешним и внутренним, ибо последние всегда относительны, изменчивы и обратимы, это различие между разными типами множеств, сосуществующих, переплетающихся и меняющихся местами — машины, винтики, двигатели и элементы, вмешивающиеся в данный момент, дабы сформировать продуктивную сборку высказываемого: «я люблю тебя» (или еще что-то). Для Кафки Фелица неотделима от некой социальной машины и от парлафонных машин, чью фирму она представляет; да и как она могла не принадлежать к этой организации в глазах Кафки, очарованного коммерцией и бюрократией? Но в то же время зубы Фелицы, ее большие плотоядные зубы, заставляют ее ускользать по другим линиям, в молекулярные множества становления-собакой, становления-шакалом… Фелица неотделима одновременно и от знака современных социальных машин, являющихся ее собственными, и от машин Кафки (не тех же самых машин), и от частиц, мелких молекулярных машин, всего странного становления, хода, который Кафка собирается сделать и которые его заставляют сделать через его собственный извращенный аппарат письма. Нет индивидуального высказываемого, есть только машинные сборки, производящие высказанное. Мы говорим, что сборка фундаментальным образом либидинальна и бессознательна. Вот бессознательное собственной персоной. Теперь мы видим в сборке элементы (или множества) нескольких видов — молярно организованные человеческие, социальные и технические машины; молекулярные машины с их частицами становления-нечеловеческим; эдиповы аппараты (да, конечно же, есть эдипово высказываемое, и его много), контр-эдиповы аппараты с переменным ходом и функционированием. Позже мы все это увидим. Мы уже не можем говорить даже о разных машинах, а только лишь о типах множеств, взаимопроникающих и в некий момент формирующих одну и ту же машинную сборку, безликую фигуру либидо. Каждый из нас схвачен в такой сборке, воспроизводит ее высказываемое, когда полагает, будто говорит от своего имени; или, скорее, говорит от своего имени, когда производит ее высказываемое. И насколько странны такие высказанные, подлинный дискурс безумца. Мы упоминали Кафку, но то же можно сказать и о Человеке-волке: религиозно-милитаристская машина, приписываемая Фрейдом неврозу навязчивости; анальная машина стаи или становления-волком, а также осой или бабочкой, приписываемая Фрейдом истерическому характеру; эдипов аппарат, который Фрейд считает единственным двигателем, неподвижным двигателем, находимым повсюду; контр-эдиповы аппараты (инцест с сестрой, шизоинцест, или любовь с «людьми нижнего сословия», или анальность, гомосексуализм?) — во всем этом Фрейд видит только заместителей, регрессии и производные Эдипа. На самом деле Фрейд ничего не видит и ничего не понимает. У него нет никакой идеи относительно того, чем является либидинальная сборка со всеми запущенными ею в игру машинериями, со всеми многообразиями любви.

Конечно же, существуют эдиповы высказанные. Например, притчу Кафки «Шакалы и арабы» легко можно прочитать именно так — мы всегда можем проделать это, вы ничего не теряете, такое [ça] проходит всякий раз, даже если вы ничего не понимаете. Арабы явным образом ассоциируются с отцом, шакалы — с матерью; между отцом и матерью разворачивается целая история кастрации, представленная ржавыми ножницами. Но оказывается, что арабы — это организованная, вооруженная, экстенсивная, распространившаяся по всей пустыне масса; а шакалы — интенсивная стая, которая не перестает углубляться в пустыню, следуя линиям ускользания или детерриторизации («глупцы они, истинные глупцы»); между арабами и шакалами — на краю — Человек с севера, Человек-шакал. А большие ножницы — не являются ли они арабским знаком, который управляет частицами-шакалами или выпускает последние, чтобы как ускорять их безумный бег, отделяя от массы, так и возвращать их этой массе, укрощать и пороть, заставлять повернуть назад? Эдипов аппарат насыщения — мертвый верблюд; контр-эдипов аппарат падали — убивать зверей ради еды или пожирать, дабы очищаться от падали. Шакалы хорошо ставят проблему — это не проблема кастрации, а проблема «чистоты», испытание пустыней-желанием. Что восторжествует — территориальность массы или детерриторизация стаи, а может либидо, омывающее всю пустыню как тело без органов, где разыгрывается драма?

Нет индивидуального высказываемого, и никогда не было. Любое высказываемое — продукт машинной сборки, то есть коллективных агентов высказывания (под «коллективными агентами» имеются в виду не народы или общества, а множества). Итак, имя собственное не обозначает индивида — напротив, оно появляется тогда, когда индивид открывается в пересекающие его насквозь множества, на исходе самого сурового опыта деперсонализации, где он обретает свое подлинное собственное имя. Имя собственное — это мгновенное восприятие множества. Имя собственное — это субъект чистого инфинитива, понятого как таковой в поле интенсивности. То, что Пруст говорит об имени: когда я произносил [имя] Жильберты, у меня было впечатление, будто я держу во рту целиком все ее обнаженное тело. Человек-волк — подлинное имя собственное, интимное отчество, отсылающее к становлениям, инфинитивам и интенсивностям размноженного и обезличенного индивида. И что известно психоанализу об умножении? Час пустыни, когда дромадер становится тысячей дромадеров, ухмыляющихся в небесах. Вечерний час, когда тысяча дыр углубляются на поверхности земли. Кастрация, кастрация, кричит психоаналитическое пугало, всегда видящее только дыру, отца или собаку там, где есть волки, всегда видящее прирученного индивида там, где есть дикие множества. Мы упрекаем психоанализ не только за то, что он произвел отбор исключительно эдиповых высказываемых. Ибо такое высказываемое, в какой-то мере, все еще является частью машинной сборки, по отношению к которой оно могло бы служить корректирующим индексом, как при исчислении ошибок. Мы упрекаем психоанализ за использование эдиповых высказываемых, дабы заставить пациента поверить, за то, что он намерен удерживать личные, индивидуальные высказываемые, что он, в конце концов, собирается говорить от своего имени. Итак, ловушка расставлена с самого сначала — Человек-волк не заговорит никогда. Напрасно он будет стараться говорить о волках, выть как волк, Фрейд даже не слушает, он смотрит на свою собачку и отвечает: «Это папа». Ибо до тех пор, пока такое продолжается, Фрейд говорит, что это невроз, а когда оно разрушается, то это психоз. Человек-волк получит психоаналитическую медаль за службу, выданную за дело, он получит даже алименты, выдаваемые искалеченным ветеранам. Он мог бы заговорить от своего имени, только если бы мы обновили машинную сборку, производящую на нем то или иное высказываемое. Но вовсе не это имеется в виду в психоанализе — в тот самый момент, когда субъект убежден, что он вот-вот озвучит свое самое индивидуальное высказываемое, его лишают всякого условия для высказывания. Заставить людей умолкнуть, помешать им говорить, особенно тогда, когда они говорят, делать вид, будто они ничего не сказали: знаменитый психоаналитический нейтралитет. Человек-волк продолжает кричать: шесть или семь волков! Фрейд отвечает: что? козлята? как интересно, я убираю козлят, остается волк, который, следовательно, твой отец… Потому-то Человек-волк и чувствует себя таким усталым — он остается лежать со всеми своими волками в глотке, со всеми мелкими дырочками на носу, со всеми этими либидинальными ценностями на своем теле без органов. Грядет война, волки становятся большевиками, а Человек-волк остается задушен всем тем, что он должен сказать. Нам сообщают лишь о том, что он снова стал весьма приподнятым, учтивым и уступчивым, «честным и скрупулезным», короче, он вылечился. Он отомстит за себя, напомнив, что психоанализу недостает подлинно зоологического видения: «Нет ничто более ценного для юноши, чем любовь к природе и постижение естественных наук, в особенности зоологии».

 

3. 10 000 до нашей эры: геология морали (за кого ее принимают, эту землю?)

Двойная артикуляция

Тот самый профессор Челленджер, что заставил Землю вскрикнуть с помощью своей машины боли, как это описано Артуром Конан Дойлом, выступил на конференции, смешав несколько учебников по геологии и биологии так, как это приличествовало его обезьяноподобному облику. Он объяснил, что Земля — нечто Детерриторизованное, Ледниковое, гигантская Молекула — это тело без органов. Такое тело без органов пронизано бесформенными, нестабильными материями, потоками во всех направлениях, свободными интенсивностями или номадическими сингулярностями, безумными или мимолетными частицами. Но сейчас проблема не в этом. Ибо, в то же самое время, на Земле возникает крайне важный и неизбежный феномен, во многих отношениях благодатный, а в других весьма достойный сожаления — стратификация. Страты были Слоями, Поясами. Их назначение в том, чтобы придавать форму материям, сажать на цепь интенсивности или замыкать сингулярности в системах резонанса и избыточности, конституировать на теле земли большие и малые молекулы и заставлять их входить в молярные совокупности. Страты — это действия захвата, они подобны «черным дырам» или смыканиям, стремящимся охватить все, что попадает в пределы их досягаемости. Они действуют, кодируя и территоризуя землю; одновременно они развиваются через код и территориальность. Страты — это Божья кара; стратификация вообще — полная система Божьей кары (но земля, или тело без органов, не перестает уклоняться от такой кары, ускользает, дестратифицируется, декодируется и детерриторизуется).

Челленджер процитировал фразу, которую, как он утверждал, нашел в учебнике по геологии и которую, как он заявил, нужно постичь всем сердцем, ибо только тогда мы окажемся способны ее понять: «Поверхность стратификации — это более компактный план консистенции, лежащий между двумя слоями». Слои суть сами страты. Они приходят, по крайней мере, парами, причем одна страта служит в качестве субстраты для другой. Поверхность же стратификации — это машинная сборка, которая не смешивается со стратами. Сборка находится между двумя слоями, между двумя стратами; одной стороной она повернута к стратам (в этом смысле сборка является интерстратой), но другой стороной она повернута к чему-то еще, к телу без органов или плану консистенции (здесь она является метастратой). В сущности, тело без органов само формирует план консистенции, который уплотняется или сгущается на уровне страт.

Бог — это Омар, или двойная клешня, double bind. Страты не только приходят по крайней мере парами, но, к тому же, каждая страта удваивается на свой манер (у нее самой несколько слоев). В сущности, каждая страта предъявляет эффект, связанный с феноменами, образованными двойной артикуляцией. Артикулирует дважды, В-А, ВА. Это вовсе не значит, что страты говорят или являются неким языком. Двойная артикуляция столь вариабельна, что мы должны начинать не с общей модели, а лишь с относительно простого случая. Первая артикуляция выбирает, или изымает — из нестабильных потоков частиц — метастабильные молекулярные или квазимолекулярные единства (субстанции), на которые она налагает статистический порядок связей и последовательностей (формы). Вторая артикуляция устанавливает функциональные, компактные, устойчивые структуры (формы) и конструирует молярные композиты, в которых эти структуры одновременно актуализируются (субстанции). Так, в геологической страте первая артикуляция является «отложением осадка», которое укладывает единства циклической осадочной породы согласно статистическому порядку — флиш, с его последовательностью песчаника и сланца. Вторая артикуляция — это «складкообразование», устанавливающее устойчивую функциональную структуру и обеспечивающее переход от осадочной породы к осадочной скале.

Ясно, что эти две артикуляции не распределяются на артикуляцию для субстанций и артикуляцию для форм. Субстанции — это не что иное, как оформленные материи. Формы подразумевают код, способы кодирования и декодирования. Субстанции как оформленные материи отсылают к территориальностям, к степеням территоризации и детерриторизации. Но для каждой артикуляции есть код и территориальность — следовательно, каждая имеет на своем счету форму и субстанцию. Теперь мы можем сказать лишь то, что каждой артикуляции соответствует определенный тип сегментарности или множественности — один тип податлив, в большей степени молекулярен и лишь упорядочен; другой более тверд, молярен и организован. Хотя первая артикуляция и не испытывает нехватки в систематических взаимодействиях, именно на уровне второй прежде всего возникают феномены центрирования, унификации, тотализации, интеграции, иерархизации и целеполагания, которые и формируют сверхкодирование. Каждая из двух артикуляций устанавливает бинарные отношения между своими соответствующими сегментами. Но между сегментами одной артикуляции и сегментами другой существуют дву-однозначные отношения, повинующиеся куда более сложным законам. Слово «структура» может обозначать общую совокупность этих связей и отношений, но будет иллюзией полагать, будто структура — последнее слово земли. Кроме того, его использование не гарантирует, что различие между двумя артикуляциями — это всегда различие между молекулярным и молярным.

Челленджер прошел мимо чрезвычайного разнообразия энергетических, физико-химических и геологических страт. Он сразу подошел к органическим стратам, или к существованию великой органической стратификации. Ибо проблема организма — как «превратить» тело в организм? — это опять же проблема артикуляции, проблема артикуляторного отношения. Хорошо известные профессору догоны так формулируют данную проблему: организм выпадает на долю тела кузнеца в результате действия машины или машинной сборки, которая стратифицирует тело кузнеца. «Удар молота о наковальню ломает руки кузнеца в локтях, а ноги в коленях, коими тот до данного момента не обладал. Именно так кузнец обретает суставы [articulation], свойственные новой человеческой форме — форме, которая должна распространиться по земле и посвятить себя труду… Именно с точки зрения труда складывается его рука». Ясно, что сведение артикуляторного отношения к костям — не более чем манера речи. Весь организм в целом должен рассматриваться с точки зрения двойной артикуляции, причем на крайне разных уровнях. Сначала на уровне морфогенеза: с одной стороны, реальности молекулярного типа с алеаторными отношениями подхватываются в феноменах массы или статистических совокупностей, задающих некий порядок (белковое волокно и его последовательность, или сегментарность); с другой стороны, эти совокупности сами схвачены в устойчивых структурах, «избирающих» стереоскопические композиты, формирующих органы, функции и регулярности, организующих молярные механизмы и даже распределяющих центры, способные парить над массами, наблюдать за механизмами, использовать и восстанавливать орудия труда, «сверхкодировать» совокупность (складывание волокна в компактную структуру; и вторая сегментарность). Отложения осадка и складкообразование, волокно и складывание.

На другом уровне клеточная химия — главенствующая в создании белков — также действует с помощью двойной артикуляции. Последняя проходит внутри молекулярного между малыми и большими молекулами, между сегментацией, происходящей благодаря последовательным реорганизациям, и сегментацией, происходящей благодаря полимеризации. «В начале элементы, изымаемые из среды, комбинируются благодаря серии трансформаций… Вся эта деятельность вводит в игру сотни химических реакций. Но, в конечном счете, она производит ограниченное число мелких композитов, самое большее — несколько десятков. На второй стадии клеточной химии малые молекулы собираются, чтобы произвести большие. Именно полимеризация единств, связанных стык в стык, формирует характеристические цепочки макромолекул… Следовательно, эти две стадии клеточной химии сразу различаются по своей функции, продуктам и природе. Первая вырезает химические образцы [motifs]; вторая их собирает. Первая формирует композиты, существующие лишь временно. Ибо они конституируют посредников на пути биосинтеза; вторая сооружает устойчивые продукты. Первая действует посредством серии различных реакций; вторая посредством повторения тех же самых реакций». Кроме того, есть и третий уровень, от которого зависит сама клеточная химия, — это генетический код, неотделимый, в свою очередь, от двойного сегментирования или двойной артикуляции, которая, на сей раз, проходит между двумя типами независимых молекул: с одной стороны, последовательностью единств белка, а с другой — последовательностью, нуклеиновых единств; причем единства одного и того же типа обладают бинарными отношениям, а единства разных типов — дву-однозначными отношениями. Итак, всегда есть две артикуляции, две сегментарности, два вида множественностей, каждый из которых вводит в игру как формы, так и субстанции; но распределение этих двух артикуляций непостоянно даже в пределах одной данной страты.

Аудитория, надувшись, осудила многочисленные недоразумения, неверные истолкования и даже незаконные заимствования в выступлении профессора, несмотря на авторитеты, к которым он апеллировал, называя их своими «друзьями». Даже догонов… А вскоре все стало еще хуже. Профессор цинично порадовался тому, что делает молодежь, стоящая на плечах других, хотя результатом всегда оказываются недоделки, отбраковки, мелочевки и дешевки, если не тупая вульгаризация. Кроме того, сам профессор не был ни геологом, ни биологом, ни даже лингвистом, этнологом или психоаналитиком; а какова его специальность, к тому времени давно забыли. Фактически профессор Челленджер раздвоился, дважды артикулировался, что вовсе не облегчало ситуацию; ибо никто никогда не знал, который из профессоров присутствовал. Он (?) претендовал на изобретение дисциплины, к коей апеллировал, называя ее разными именами: ризоматика, страто-анализ, шизоанализ, номадология, микрополитика, прагматика, наука о множественностях, но никто толком не понял, каковы цели, методы или принципы этой дисциплины. Молодой профессор Аляска, любимый ученик Челленджера, пробовал лицемерно защищать его, объясняя, что на данной страте переход от одной артикуляции к другой легко верифицируется, поскольку всегда сопровождается потерей воды — и в генетике, и в геологии, и даже в лингвистике, где меряется важность феномена «затраченной слюны». Челленджер обиделся, предпочитая цитировать своего, как он его называл, друга — датского геолога-спинозиста — Ельмслева, согласно которому черный принц вел свое происхождение от Гамлета, также занимавшегося языком, но лишь ради того, чтобы высвободить свою «стратификацию». Ельмслев мог создать полную сетку из понятий «материя», «содержание» и «выражение»; «форма» и «субстанция». Эти понятия суть «страты», говорил Ельмслев. Ибо такая сетка имеет уже то преимущество, что порывает с дуальностью формы и содержания, поскольку форма содержания присутствует не меньше, чем форма выражения. Враги Ельмслева увидели в этом лишь способ переименования дискредитированных понятий означаемого и означающего, но произошло нечто совсем иное. Хотя сам Ельмслев предупреждал, что такая сетка по масштабам или происхождению не является лингвистической (то же следовало бы сказать и о двойной артикуляции — если язык обладает собственной спецификой, как оно конечно же и есть, то последняя не состоит ни в двойной артикуляции, ни в сетке Ельмслева, которые суть общие характеристики страт).

Будем называть материей план консистенции или Тела без Органов, другими словами — неоформленные, неорганизованные, нестратифицированные или дестратифицированные тела и все, что по ним течет: субатомные и субмолекулярные частицы, чистые интенсивности, дофизические и дожизненные свободные сингулярности. Будем называть содержанием оформленные материи, которые теперь должны рассматриваться с двух точек зрения — с точки зрения субстанции, поскольку эти материи «выбраны», и с точки зрения формы, поскольку они выбраны в определенном порядке (субстанция и форма содержания). Будем называть выражением функциональные структуры, которые также должны рассматриваться с двух точек зрения — с точки зрения организации их собственной формы и с точки зрения субстанций, поскольку они формируют композиты (форма и содержание выражения). Страта всегда обладает измерением выражаемого, или выражения, как условием относительной инвариантности — например, нуклеиновые последовательности неотделимы от относительно инвариантного выражения, посредством которого они задают композиты, органы и функции организма. Выражать означает всегда петь славу Господу. Каждая страта — это Божья кара; не только растения и животные, орхидеи и осы поют или выражают себя, но то же делают камни и даже реки, любая стратифицированная вещь на земле. Вот почему первая артикуляция касается содержания, а вторая — выражения. Различие между этими двумя артикуляциями проходит не между формами и субстанциями, а между содержанием и выражением, причем у выражения столько же субстанции, сколько и содержания, а у содержания столько же формы, сколько и выражения. И если иногда двойная артикуляция совпадает с молекулярным и молярным, а иногда нет, то это потому, что содержание и выражение разделяются то так, а то иначе. Между содержанием и выражением никогда нет соответствия или согласия, а только изоморфизм благодаря обоюдному взаимопредположению. Различие между содержанием и выражением всегда реально разными способами, но нельзя сказать, что эти термины существуют до их двойной артикуляции. Именно двойная артикуляция распределяет их согласно своей линии на каждой страте и конституирует их реальное различие. (Напротив, между формой и субстанцией нет никакого реального различия, а только ментальное или модальное — субстанции суть не что иное, как оформленные материи, мы не можем воспринять бесформенные субстанции, хотя в некоторых случаях можно воспринять бессубстанциальные формы.)

Даже при том, что между ними есть реальное различие, содержание и выражение относительны («первую» и «вторую» артикуляцию также следует понимать всецело относительным образом). Даже в своей способности к инвариантности выражение остается столь же переменным, как и содержание. Содержание и выражение — две переменные одной функции стратификации. Они не только меняются от одной страты к другой, но и сами распространяются одна в другую, а в пределах одной и той же страты умножаются и делятся до бесконечности. Так как каждая артикуляция двойственна, то не бывает артикуляции содержания и артикуляции выражения — как артикуляция содержания двойственна на своих собственных правах и конституирует некое относительное выражение внутри содержания, так и артикуляция выражения тоже двойственна и конституирует некое относительное содержание внутри выражения. Вот почему между содержанием и выражением, выражением и содержанием есть промежуточные состояния — уровни, равновесия и обмены, через которые проходит стратифицированная система. Короче, мы обнаруживаем формы и субстанции содержания, играющие роль выражения в отношении других форм и субстанций, и наоборот, то же справедливо и для выражения. Следовательно, эти новые различия не совпадают с различием между формами и субстанциями в каждой артикуляции; скорее, они демонстрируют, как каждая артикуляция уже — или еще — оказывается двойной. Мы можем видеть это на органической страте — у протеинов содержания две формы, одна из которых (свернутое волокно) играет роль функционального выражения по отношению к другой. То же годится и для нуклеиновых кислот выражения — двойные артикуляции заставляют определенные формальные и субстанциальные элементы играть роль содержания в отношении других; содержанием становится не только половина цепи, которая воспроизводится, но и сама воссозданная цепь становится содержанием по отношению к «несущей цепочке». Повсюду на страте двойные клешни; всюду и во всех направлениях double binds и омары, некое множество двойных артикуляций, пересекающих то выражение, то содержание. В любом случае, нельзя забывать предостережение Ельмслева: «Термины „план выражения“ и „план содержания“ выбираются в соответствии с теперешним использованием и вполне произвольны. Их функциональное определение никак не оправдывает того, чтобы одну из этих сущностей, а не другую, называть выражением, или одну, а не другую, — содержанием: они задаются только своей согласованностью друг с другом и ни одна из них не может быть определена более точно. Взятые отдельно, они определяются только через оппозицию и относительным образом, как взаимопротивопоставленные функтивы одной и той же функции». И здесь мы должны скомбинировать все ресурсы реального различия, взаимного предположения и обобщенного релятивизма.

Прежде всего следует спросить, что меняется на данной страте, а что нет. Что создает единство страты, а что — ее разнообразие? Материя, чистая материя плана консистенции (или неконсистенции) пребывает вне страт. Молекулярные материалы, заимствованные из субстрат, могут быть одними и теми же на всей страте, но это не означает, что молекулы будут одними и теми же. Субстанциальные элементы могут быть одними и теми же на всей страте, причем не обязательно, что одними и теми же будут субстанции. Формальные отношения или связи могут быть одними и теми же, причем не обязательно, что одними и теми же будут формы. В биохимии единство композиции органической страты определяется на уровне материалов и энергий, субстанциальных элементов или радикалов, связей и реакций. Но это не значит, что молекулы, субстанции и формы одни и те же. — Не следует ли нам отдать должное Жоффруа Сент-Илеру? Ибо в XIX веке Жоффруа развивал грандиозную концепцию стратификации. Он говорил, что материя, рассматриваемая с точки зрения ее величайшей делимости, состоит из уменьшающихся частиц, потоков или упругих жидкостей, которые «развертываются», излучаясь в пространство. Горение и есть процесс такого ускользания или бесконечного деления на плане консистенции. Электризация же — это противоположный процесс, конститутив страт, — процесс, посредством которого похожие частицы группируются в атомы и молекулы, а похожие молекулы — в большие молекулы; а самые большие молекулы — в молярные совокупности: «притяжение Себя Собой [de Soi pur Soi]», как в двойной клешне или двойной артикуляции. Итак, нет никакой живой материи, специфичной для органической страты, материя одна и же для всех страт, но органическая страта действительно обладает специфическим единством композиции, одним и тем же абстрактным Животным, одной и той же абстрактной машиной, вложенной в страту, и эта страта предоставляет одни и те же молекулярные материалы, одни и те же элементы или анатомические компоненты органов, одни и те же формальные соединения. Это не мешает, однако, тому, что органические формы отличаются друг от друга так же, как органы и составные субстанции, так же, как молекулы. Не так уж важно, что Жоффруа выбрал в качестве субстанциальных единств анатомические элементы, а не радикалы протеинов и нуклеиновые кислоты. В любом случае, он уже призвал всю игру молекул целиком. Важен именно принцип единства и разнообразия страты — изоморфизм форм без соответствия; тождество элементов или компонентов без тождества составных субстанций.

Именно здесь возникает диалог или, скорее, довольно жесткая полемика с Кювье. Чтобы удержать остатки аудитории от ухода, Челленджер вообразил собственно эпистемологический диалог покойников в стиле театра марионеток. Жоффруа вызвал к жизни чудовищ, Кювье разложил в порядке все Окаменелости, Бэр размахивал колбами с эмбрионами, а Виаллетон обвязался поясом из тетрапода, Перрье спародировал драму рта и мозга… и так далее. — Жоффруа. Доказательством, что изоморфизм существует, служит то, что мы путем «сгибания или складывания» всегда можем получить из одной формы другую, какими бы различными они ни были на органической страте. Чтобы перейти от Позвоночного к Головоногому, соедините две части позвоночника позвоночного вместе, подогните его голову к ступням, а таз подтяните к затылку… — Кювье (с гневом): Все неверно! Все неверно! Вы не перейдете от слона к медузе, я пробовал. Есть неустранимые оси, типы, разветвления. Есть подобия между органами и аналогии между формами, и ничего больше. Вы — фальсификатор и метафизик. — Виаллетон (ученик Кювье и Бэра): Даже если складывание дало хорошие результаты, то кто мог бы его поддержать? Не случайно, что Жоффруа рассматривает только анатомические элементы. Ни мускул, ни сустав, ни связка не выжили бы. — Жоффруа. Я сказал, что существует изоморфизм, а не соответствие. Что нужно привнести, так это «степень развития или совершенства». Не всюду на страте материалы достигают той степени, когда им позволено соорудить ту или иную совокупность. Анатомические элементы могут здесь или там быть приостановлены или задавлены молекулярными столкновениями, влияниями среды или давлением окружения так, что они компонуют разные органы. Тогда заданные формальные отношения или соединения осуществляются в совершенно различных формах и диспозициях. Все еще одно и то же абстрактное Животное реализуется на всей страте, только в разных степенях и модусах, — реализуется каждый раз настолько совершенным образом, насколько позволяет ему его среда или обстановка (очевидно, что речь еще не идет об эволюции — складывания и степени не подразумевают ни наследования, ни происхождения, а только автономные реализации одного и того же абстрактного животного). Именно здесь Жоффруа привлекает чудовищ: человеческие чудища суть эмбрионы, задержавшиеся на определенной степени развития, человеческое в них — это только оболочка для нечеловеческих форм и субстанций. Да, гетерадельф [Hétéradelphe] — это ракообразное. — Бэр (союзник Кювье и современник Дарвина, относительно которого у него имелись оговорки, в добавок он — враг Жоффруа): Все неверно, Вы не можете смешивать степени развития и типы форм. Один и тот же тип имеет несколько степеней, одна и та же степень встречается в нескольких типах. Но вы никогда не создадите типы, исходя из степеней. Эмбрион одного типа не может представлять другой тип; самое большее, он может быть той же самой степени, что и эмбрион другого типа. — Виаллетон (ученик Бэра, который пошел дальше как против Дарвина, так и против Жоффруа): А значит, есть что-то, что может сделать или вынести только эмбрион. Он может сделать или вынести это именно благодаря своему типу, а не потому, что он может переходить от одного типа к другому, следуя собственным степеням развития. Восхититесь Черепахой, шея которой требует, чтобы определенное число протопозвонков смещалось, и ее передние конечности должны вращаться на 180 градусов по отношению к конечностям птицы. Вы никогда не можете сделать выводы относительно филогенеза на основе эмбриогенеза; складывание не позволяет переходить от одного типа к другому; совсем наоборот, типы свидетельствуют в пользу нередуцируемости форм складывания… (Таким образом, у Виаллетона два рода взаимосвязанных аргументов, по одной и той же причине сначала говорящих, что есть что-то, чего никакое животное не может делать из-за своей субстанции, а затем, что есть что-то, что может делать только эмбрион благодаря своей форме. Это — два сильных аргумента.?)

Теперь мы толком и не знаем, где оказались. Столь многое разыгрывается в этих остроумных репликах. Столь много бесконечно размножающихся различий. Так много сведения счетов, ибо эпистемология не невинна. Приятный и тонкий Жоффруа и неистовый и серьезный Кювье действительно бьются вокруг Наполеона. Кювье, несгибаемый специалист, выступающий против Жоффруа, всегда готового сменить специальность. Кювье ненавидит Жоффруа, он не в состоянии снести беспечные формулировки последнего, его юмор (да, у курицы действительно есть зубы, а у омара кожа на костях и т. д.). Кювье — человек Власти и Почвы, и он не позволит забывать об этом Жоффруа, который служит уже прототипом кочевого человека скоростей. Кювье размышляет в евклидовом пространстве, тогда как Жоффруа мыслит топологически. Давайте обратимся сегодня к складкам коры мозга со всеми их парадоксами. Страты являются топологическими, и Жоффруа — великий художник складывания-сгибания, крупнейший художник; как таковой, он уже предчувствует некий вид животной ризомы с нелепыми коммуникациями — предчувствует Чудовищ, тогда как Кювье реагирует в терминах прерывистых фотографий и остатков окаменелостей. Но мы немного растерялись, ибо различия множатся во всех направлениях.

Мы к тому же еще даже не приняли во внимание Дарвина, эволюционизм или неоэволюционизм. Однако именно здесь имеет место решающий феномен — наш театр марионеток становится все более туманным, другими словами, коллективным и дифференциальным. Ранее мы привлекли два фактора и их сомнительные отношения, дабы объяснить разнообразие внутри страты — степени развития, или совершенства, и типы форм, — которые теперь подвергаются глубокому преобразованию. Следуя двойной тенденции, типы форм все более и более начинают пониматься в терминах популяций, стай и колоний, коллективностей или многообразий; а степени развития — в терминах скоростей, норм, коэффициентов и дифференциальных отношений. Двойное углубление. Это — фундаментальный вклад дарвинизма, подразумевающий новое сцепление индивидуумов и сред на страте. С одной стороны, если мы предполагаем наличие элементарных или даже молекулярных популяций в данной среде, то формы не существуют до этих популяций — они, скорее, суть статистические результаты: чем более формы популяции расходятся, чем более ее множественность делится на множественности разной природы, чем более ее элементы, входящие в разные соединения или материи, дистанцируются друг от друга — тем более эффективно она распределяется на среде или делит среду. Именно в этом смысле пересматривается отношение между эмбриогенезом и филогенезом: эмбрион вовсе не свидетельствует в пользу наличия абсолютной формы, предсуществующей якобы в закрытой среде; скорее, именно филогенез популяций обладает — в открытой среде — свободой выбора относительных форм, причем ни одна из этих форм не предустановлена. В случае эмбриогенеза «можно говорить — ссылаясь на тех, кто тебя произвел на свет, и предвосхищая результат рождения — о том, что развиваются голубь или волк… Но здесь в движение приходят сами точки отсчета, — если допустить, что есть лишь фиксированные точки для удобства использования определенного языка. Но в масштабе универсальной эволюции их невозможно выделить… Жизнь на земле предстает как сумма относительно независимых разновидностей флоры и фауны с каждый раз сдвигающимися или пористыми границами между ними. Географические области могут давать лишь убежище своего рода хаосу или, в лучшем случае, обеспечивать внешнюю гармонию экологического порядка, временное равновесие между популяциями».

С другой стороны, в то же время и в тех же условиях степени выступают не как степени предсуществующего развития или совершенства, а как степени глобального и относительного равновесия — они появляются как функция преимущества, каковое они сообщают таким элементам, а затем таким множественностям в среде, то есть они появляются как функция такой вариации в среде. В этом смысле степени измеряются уже не как растущее совершенство, не как показатели дифференцирования и усложнения частей, а как показатели дифференциальных отношений и коэффициентов — таких как давление отбора, действие катализатора, скорость распространения, норма роста, эволюция, мутация и т. д.; тогда относительный прогресс происходит, скорее, благодаря формальным и количественным упрощениям, а не усложнениям, благодаря утрате компонентов и синтезу, а не приобретению (речь идет о скорости, а скорость — это нечто дифференциальное). Мы формируемся, обретаем форму благодаря популяциям, а прогрессируем и получаем скорость благодаря утрате. Оба фундаментальных достижения дарвинизма ведут нас к науке о множественностях — замена популяций на типы, замена норм или дифференциальных отношений на степени. Это достижения кочевников — с подвижными границами популяций или вариациями множественностей, с дифференциальными коэффициентами или вариациями отношений. Современная биохимия, или «молекулярный дарвинизм», как называет его Моно, утверждает — на уровне одного и того же статистического и глобального индивидуума, или простого образца — решающее значение молекулярных популяций и микробиологических норм (например, неисчислимая последовательность в цепочке и случайная вариация отдельного сегмента в последовательности).

Челленджер уверял, что, в конце концов, есть отклонения, но добавлял, что нет никакой возможности различать между тем, что отклоняется, и тем, что не отклоняется. Речь идет о том, чтобы сделать хоть какие-то выводы относительно единства и разнообразия той же самой страты, то есть органической страты.

Начнем с того, что у страты действительно есть единство композиции, которое и позволяет называть ее некой стратой — молекулярные материалы, субстанциальные элементы, формальные отношения или черты. Материалы — это не неоформленная материя плана консистенции; они уже стратифицированы и исходят от «субстрат». Но субстраты, конечно же, не следует рассматривать как простые субстраты — в частности, их организация не менее сложна, чем организация страт, и не ниже последних по статусу; нужно отгородиться от всякого смехотворного космического эволюционизма. Материалы, поставляемые субстратой, без сомнения, проще композитов страты, но уровень их организации, которому они принадлежат на субстрате, не ниже, чем уровень организации самой страты. Между материалами и субстанциальными элементами есть другая организация, изменение в организации, но не ее приращение. Поставляемые материалы конституируют внешнюю среду для рассматриваемых элементов и композитов страты, но последние не являются внешними для страты. Элементы и композиты конституируют внутреннее страты, так же как материалы конституируют ее внешнее; но и внешнее, и внутреннее принадлежат страте, ибо материалы поставляются страте и отбираются для нее, а элементы формируются из материалов. И опять же такое внешнее и такое внутреннее относительны; они существуют только через обмены и, следовательно, только благодаря страте, ответственной за отношение между ними. Так, на кристаллической страте аморфная среда является внешней к затравке до того, как конституировался кристалл; кристаллы конституируются благодаря интериоризации и инкорпорированию масс аморфного материала. И наоборот, интериорность затравки кристалла должна перейти в экстериорность системы, где аморфная среда сможет кристаллизоваться (способность обрести другую форму организации). Дело в том, что именно затравка приходит извне. Короче, как внешнее, так и внутреннее выступают в качестве иного внутреннего для страты. То же справедливо и для органической страты: материалы, поставленные субстратой — это внешняя среда, конституирующая известный добиотический бульон, а катализаторы играют в ней роль затравки для формирования элементов или даже внутренних субстанциальных композитов. Но эти элементы и композиты как присваивают себе материалы, так и экстериоризуются через репликацию в одних и тех же условиях первичного бульона. И опять же, внутреннее и внешнее меняются местами, оба выступая как внутреннее для органической страты. Но между ними есть предел, есть мембрана, регулирующая обмены и трансформации организации, распределение внутреннего в страте, — мембрана, определяющая всю совокупность отношений или формальных особенностей страты (даже если положение и роль этого предела крайне варьируются относительно каждой страты — например, грань кристалла и мембрана клетки). Следовательно, мы можем говорить о центральном слое или центральном кольце страты, о совокупности, составляющей единство композиции последней — внешние молекулярные материалы, внутренние субстанциональные элементы, а также предел или мембрана передают формальные отношения. Как если бы существовала одна и та же сворачиваемая в страте абстрактная машина, которая конституирует свое единство. Это и есть Эйкуменон [Œcumène], в противоположность Планоменону [Planomène] плана консистенции.

Было бы ошибкой полагать, будто можно изолировать такой унитарный, центральный слой страты или ухватить его как таковой и через регрессию. Прежде всего страта необходимым образом и с самого начала переходит от слоя к слою. У нее уже несколько слоев. Она переходит от центра к периферии, и одновременно периферия реагирует на центр и формирует новый центр относительно новой периферии. Потоки постоянно излучаются и возвращаются. Есть рост и умножение промежуточных состояний, и этот процесс включается в локальные условия центрального кольца (различия в концентрации и вариациях терпимы ниже определенного порога тождества). Эти промежуточные состояния представляют новые фигуры как сред или материалов, так и элементов и композитов. В сущности, они — посредники между внешней средой и внутренним элементом, между субстанциальными элементами и их композитами, между композитами и субстанциями, а также между по-разному сформированными субстанциями (субстанциями содержания и субстанциями выражения). Будем называть эпистратами таких посредников и такие суперпозиции, такие порывы, такие уровни. В наших двух примерах кристаллическая страта включает в себя много возможных посредников между средой, или материалом, и внутренней затравкой — множественность абсолютно дискретных состояний метастабильности как множественность иерархических степеней. Ни одна органическая страта неотделима от так называемых внутренних сред, являющихся внутренними элементами по отношению к внешним материалам, а также внешними элементами по отношению к внутренним субстанциям. Эти внутренние органические среды, как известно, регулируют степень сложности или дифференцированности частей организма. Следовательно, страта, взятая с точки зрения единства ее композиции, существует только в своих субстанциальных эпистратах, разрушая собственную непрерывность, фрагментируя и градуируя свое кольцо. Центральное кольцо не существует независимо от периферии, которая формирует новый центр, реагирует на первый центр и, в свою очередь, рассеивается на дискретные эпистраты.

Но это не все. В дополнение к такой новой или вторичной относительности внутреннего и внешнего есть целая история на уровне мембраны или предела. Действительно, в той мере, в какой элементы и композиты инкорпорируют или присваивают материалы, соответствующие организмы вынуждены обратиться к иным «более чужеродным и менее подходящим» материалам, каковые они заимствуют у пока еще неповрежденных масс или, напротив, у других организмов. Среда принимает здесь еще и третью фигуру — она уже не внутренняя или внешняя, пусть даже относительная, среда, и не опосредующая среда, а напротив, аннексированная или ассоциированная среда. Ассоциированные среды подразумевают прежде всего источники энергии, отличные от пищевых материалов. До обретения таких источников организм, можно сказать, кормится, но не дышит — он находится в состоянии удушья. Обретение источника энергии допускает увеличение числа материалов, которые могут быть преобразованы в элементы и композиты. Таким образом, ассоциированная среда определяется захватом источников энергии (дыхание в самом общем смысле), распознаванием материалов, ощущением их присутствия или отсутствия (восприятие) и изготовлением или не изготовлением соответствующих композитов (ответ, реакция). То, что существуют как молекулярные перцепции, так и молекулярные реакции, можно увидеть в экономии клетки и в свойстве регулирующих агентов «узнавать» только один или два вида химических элементов в весьма разнообразной внешней среде. Развитие ассоциированных, или аннексированных, сред достигает высшей точки в животных мирах, описанных фон Икскюлем, со всеми их энергетическими, перцептивными и активными характеристиками. Незабываемый ассоциированный мир клеща, определяемый гравитационной энергией его падения, его обонятельной характеристикой восприятия пота и его активной характеристикой кусать — клещ забирается на ветку и падает на проходящее млекопитающее, которое узнает по запаху, а затем влезает ему под кожу (ассоциированный мир, сформированный не более, чем из трех факторов). Активные и перцептивные характеристики сами являются чем-то вроде двойной клешни, двойной артикуляции.

Тут ассоциированные среды тесно соотносятся с органическими формами. Органическая форма — это не простая структура, а некое структурирование, полагание ассоциированной среды. Животная среда, типа паутины паука, не менее «морфогенетична», чем форма организма. Мы, конечно, не можем сказать, что среда задает форму; но, чтобы еще больше все запутать, — отношение между формой и средой является не менее решающим. Так как форма зависит от автономного кода, она может конституироваться только в ассоциированной среде, которая сложным образом переплетает энергетические, перцептивные и активные характеристики в соответствии с требованиями самого кода; форма может развиваться только благодаря промежуточным средам, которые регулируют скорости и пропорции ее субстанций; она может опробовать себя только во внешней среде, которая измеряет сравнительные преимущества ассоциированных сред и дифференциальные отношения промежуточных сред. Среды, с помощью отбора, всегда воздействуют на все организмы в целом, чьи формы зависят от кодов, которые эти среды косвенно санкционируют. Ассоциированные среды делят между собой одну и ту же внешнюю среду в зависимости от различных форм так же, как промежуточные среды делят между собой внешнюю среду в зависимости от норм или степеней, присущих одной и той же форме. Но деление в этих двух случаях осуществляется по-разному. В отношении центрального пояса страты среды или промежуточные состояния конституируют «эпистраты», наложенные одна на другую, и формируют новые центры для новых периферий. Будем называть «парастратой» этот другой способ, каким центральный пояс фрагментируется на свое и на побочное [côte et a-côte], на несводимые ни к чему формы и ассоциированные с ними среды. На сей раз, именно на уровне предела или мембраны, присущих центральному поясу, общие для всех страт формальные отношения или черты с необходимостью обретают совершенно разные формы или типы форм, соответствующие парастратам. Страта существует только в своих эпистратах и парастратах, так что, в конечном счете, в пределе они рассматриваются как страты. Пояс, идеальное непрерывное кольцо страты, Эйкуменон — определяемый тождеством молекулярных материалов, субстанциальных элементов и формальных отношений, — существует только в виде расколотого, фрагментированного на эпистраты и парастраты, которые предполагают конкретные машины с их относительными признаками, а также конституируют различные молекулы, специфические субстанции и нередуцируемые формы.

Теперь мы можем вернуться к двум фундаментальным обретениям дарвинизма — почему формы или типы форм в парастратах должны постигаться через отношение к популяциям, и почему степени развития в эпистратах должны пониматься как нормы или дифференциальные отношения. Прежде всего парастраты охватывают коды как таковые, от которых зависят формы и которые с необходимостью касаются популяций. Чтобы быть кодированной, вся молекулярная популяция уже должна существовать целиком, а эффекты кода или его изменения оцениваются на уровне более или менее молярной популяции в зависимости от способности кода размножаться на среде или творить для себя новую ассоциированную среду, внутри которой модификация будет способна образовывать популяции. Да, мы всегда должны мыслить в терминах стай и множественностей: поддерживается или не поддерживается код, зависит от принадлежности кодированного индивидуума к определенной популяции — «популяции, населяющей пробирку, флягу с водой или кишечник млекопитающего». Но что означают изменение кода, модификация кода или вариация парастраты, результатом которых с необходимостью являются новые формы и ассоциированные среды? Такое изменение, очевидно, имеет место не из-за перехода от одной предустановленной формы к другой, то есть не из-за перевода из одного кода в другой. Пока проблема ставится таким образом, она неразрешима, и нужно согласиться с Кювье и Бэром, что установленные типы форм нередуцируемы, они не допускают ни перевода, ни трансформации. Но проблема ставится совсем по-иному, когда мы признаем, что код неотделим от присущего ему процесса декодирования. Без «генетического дрейфа» нет никакой генетики. Современная теория мутаций ясно продемонстрировала, как код, неизбежно связанный с популяцией, предполагает сущностную кромку декодирования — не только каждый код имеет дополнения, способные свободно варьироваться, но и один и тот же сегмент может быть скопирован дважды, причем вторая копия остается свободной для вариации. Кроме того, фрагменты кода могут передаваться от клеток одного вида клеткам другого, от человека к мыши, от обезьяны к коту, через посредничество вирусов или через другие процедуры, что подразумевает не перевод одного кода в другой (вирусы — не переводчики), а сингулярный феномен, который мы называем прибавочной стоимостью кода, или побочной коммуникацией. У нас будет случай поговорить об этом дальше, поскольку сказанное существенно для любого становления-животным. Благодаря таким дополнениям и прибавочным стоимостям — но дополнениям в порядке многообразия, прибавочным стоимостям в порядке ризомы — на каждый код оказывает воздействие кромка декодирования. Никак не являясь неподвижными и застывшими на стратах, формы в парастратах и сами парастраты схвачены в машинном сцеплении — они отсылают к популяциям, популяции отсылают к кодам, а коды фундаментальным образом подразумевают феномены относительного декодирования, которые тем более годны к употреблению, к компоновке и добавлению, чем более они относительны, всегда находятся «по соседству» [a côte].

Если формы отсылают к кодам, к процессами кодирования и декодирования в парастратах, то субстанции как оформленные материи отсылают к территориальностям, к движениям детерриторизации и ретерриторизации на эпистратах. По правде говоря, эпистраты так же неотделимы от движений, которые их конституируют, как и парастраты от своих процессов. Номадические волны или потоки детерриторизации идут от центрального слоя к периферии, затем от нового центра к новой периферии, сваливаясь к старому центру и бросаясь к новому. Эпистраты организуются в направлении все большего увеличения детерриторизации. Физические частицы и химические субстанции пересекают пороги детерриторизации на своей собственной страте и между стратами; эти пороги соответствуют более или менее устойчивым промежуточным состояниям, более или менее переходным валентностям и существованиям, участиям в том или ином теле, плотностям близости, более или менее локализуемым связям. Не только физические частицы характеризуются скоростями детерриторизации — тахионы, дырки-частицы и кварки Джойса, напоминающие фундаментальную идею «бульона», — но и та же химическая субстанция, вроде серы или углерода, имеет более и менее детерриторизованные состояния. Чем больше у организма внутренних сред на собственной страте, гарантирующей его автономию и входящей в совокупность его случайных отношений с внешним, тем больше он детерриторизован. Именно в этом смысле степени развития должны пониматься только относительно, в зависимости от дифференциальных скоростей, отношений и норм. Детерриторизация должна мыслиться как совершенно позитивная сила [puissanse], имеющая свои степени и пороги (эпистрата), всегда относительная, обладающая изнанкой, имеющая дополнительность в ретерриторизации. Организм, детерриторизуемый по отношению к внешнему, обязательно ретерриторизуется на своих внутренних средах. Данный предположительный фрагмент эмбриона детерриторизуется, меняя пороги или градиенты, но он наделяется новой аффектацией в новом окружении. Локальные движения суть изменения. Например, клеточная миграция, растяжение, инвагинация, сгибание. Каждое путешествие интенсивно и происходит на порогах интенсивности, где оно разворачивается или которые оно переходит. Мы путешествуем благодаря интенсивности; смещения и фигуры в пространстве зависят от интенсивных порогов номадической детерриторизации, а значит, и от дифференциальных отношений, которые одновременно фиксируют оседлую и дополнительную ретерриторизацию. Так действует каждая страта — ухватывая собственными клешнями максимум интенсивностей, интенсивных частиц, где она распространяет свои формы и субстанции, конституирует детерминированные градиенты и пороги резонанса (детерриторизация на страте всегда задается относительно дополнительной ретерриторизации).

Пока мы сравнивали предустановленные формы и предзаданные степени, все, что мы могли делать, ограничивалось простой констатацией их нередуцируемости и тем, что у нас нет способа ввести в игру возможную коммуникацию между этими двумя факторами. Теперь же формы зависят от кодов в парастратах и погружаются в процессы декодирования, или дрейфа; сами степени захвачены движениями интенсивных территоризации и ретерриторизации. Нет никакого соответствия между кодами и территориальностями, между декодированиями и детерриторизацией: напротив, код может быть детерриторизацией, а ретерриторизация — декодированием. Между кодом и территориальностью огромная пропасть. Тем не менее у этих двух факторов на страте один и тот же «субъект» — именно популяции детерриторизуются и ретерриторизуются, а также кодируются и декодируются. И эти факторы коммуницируют, переплетаются на средах.

С одной стороны, модификации кода имеют алеаторную причину во внешней среде, и именно их эффекты на внутренних средах, их совместимость с последними решают, будут ли они образовывать популяции. Детерриторизации и ретерриторизации вовсе не определяют модификации, но они строго задают отбор последних. С другой стороны, у каждой модификации есть своя ассоциированная среда, которая, в свою очередь, влечет за собой некую детерриторизацию в отношении внешней среды и некую ретерриторизацию в отношении промежуточных или внутренних сред. Перцепции и действия в ассоциированной среде, даже на молекулярном уровне, вызывают или производят территориальные знаки (признаки). Прежде всего, это справедливо для животного мира, который конституируется, помечается знаками, делящими его на зоны (зоны защиты, нападения, нейтралитета и т. д.), мобилизующими особые органы и соответствующими фрагментам кода — в том числе на кромке декодирования, присущей коду. Даже область обретенных навыков сохраняется благодаря коду или предписывается им. Но индексы или территориальные знаки неотделимы от двойного движения. Поскольку ассоциированная среда всегда противостоит внешней среде, в которой задействовано животное и где оно с необходимостью рискует, постольку должна сохраняться линия ускользания, дабы позволить животному восстановить свою ассоциированную среду, когда появляется опасность (например, линия ускользания быка на арене, которую он использует, чтобы восстановить вытоптанный им дерн). Второй вид линии ускользания возникает, когда ассоциированная среда расшатывается под ударами извне, вынуждая животное отказаться от нее и ассоциироваться с новыми порциями внешнего, на сей раз полагаясь на собственные внутренние среды как на хрупкие опоры. Когда моря высохли, первобытная рыба покинула свою ассоциированную среду, чтобы исследовать землю, она была вынуждена «сама встать на ноги», неся теперь воду только внутри своих амниотических мембран, защищающих эмбрион. Так или иначе, животное здесь скорее ускользает, нежели атакует, но его ускользания также являются завоеваниями, творениями. Тогда территориальности шаг за шагом пересекаются линиями ускользания, что свидетельствует в пользу присутствия внутри них движений детерриторизации и ретерриторизации. В каком-то смысле они вторичны. Они были бы ничем без этих размещающих их движений. Короче, эпистраты и парастраты непрерывно перемещаются, скользят, сдвигаются и изменяются на Эйкуменоне, или единстве композиции страты; некоторые из них сметаются линиями ускользания и движениями детерриторизации, другие — процессами декодирования или дрейфа, но и те, и другие коммуницируют в пересечении сред. Страты непрестанно расшатываются феноменами разрушения и разрыва либо на уровне субстрат, которые поставляют материалы, либо на уровне «бульонов», которые несут каждую страту (добиотический бульон, дохимический бульон…), либо на уровне аккумулирующихся эпистрат, либо на уровне примыкающих парастрат — повсюду здесь возникают одновременные ускорения и блокировки, сравнительные скорости, различия в детерриторизации, создающие относительные поля ретерриторизации.

Эти относительные движения, конечно же, не следует смешивать с возможностью абсолютной детерриторизации, абсолютной линии ускользания, абсолютного дрейфа. Первые являются стратовыми или внутристратовыми, тогда как последние касаются плана консистенции и его дестратификации (его «сгорания», как сказал бы Жоффруа). Несомненно, что безумные физические частицы ускоряются, с грохотом проносятся через страты, оставляя едва заметный след, избегая пространственно-временных и даже экзистенциальных координат, ибо стремятся к состоянию абсолютной детерриторизации, к состоянию неоформленной материи на плане консистенции. В каком-то смысле, ускорение относительной детерриторизации достигает своей стены — если частицы отскакивают от этой стены или позволяют захватить себя черным дырам, то они возвращаются в страты, в отношения страт и их среды; но если они пробивают стену, то достигают неоформленной, дестратифицированной стихии плана консистенции. Мы даже можем сказать, что абстрактные машины, испускающие и комбинирующие частицы, обладают двумя весьма различными способами существования — Эйкуменоном и планоменоном. Либо же они остаются пленниками стратификации, окутываются той или иной определенной стратой, чью программу или единство композиции они задают (абстрактное Животное, абстрактное химическое Тело, Энергия сама по себе) и на которой они регулируют движения относительной детерриторизации. Либо же, напротив, абстрактная машина пересекает все стратификации, уникально и благодаря самой себе развивается на плане консистенции, чью диаграмму она конституирует, — одна и та же машина, работающая в астрофизике и микрофизике, в естественном и искусственном, и управляющая потоками абсолютной детерриторизации (конечно же, неоформленная материя ни в коей мере не является каким-то хаосом). Но такое представление все еще является слишком упрощенным.

С одной стороны, мы вовсе не переходим от относительного к абсолютному лишь благодаря ускорению, даже если увеличения скоростей стремятся к такому глобальному и сравнительному результату. Абсолютная детерриторизация не определяется как гигантский ускоритель; она абсолютна и не зависит от того, насколько она замедленна или задержана. Мы даже можем достичь абсолютного благодаря феномену относительной медленности или задержки. Запоздалое развитие, например. Качественно определяет детерриторизацию как раз не ее скорость (некоторые детерриторизации весьма медленны), а ее природа, конституирует ли она эпистраты и парастраты, продолжается ли посредством артикулированных сегментов, или же, напротив, перескакивает от одной сингулярности к другой, следуя некомпонуемой, несегментированной линии, прочерчивающей метастрату плана консистенции. С другой стороны, ни при каких обстоятельствах не следует полагать, будто абсолютная детерриторизация приходит внезапно или в придачу, после или сверх того. В этих условиях мы не понимаем, почему сами страты оживляются движениями относительных детерриторизации и декодирования, которые не похожи на происходящие на них несчастные случаи. Действительно, первичной является именно абсолютная детерриторизация, абсолютная линия ускользания, сколь бы сложной или множественной она ни была, детерриторизация плана консистенции или тела без органов (Земля, нечто абсолютно детерриторизованное). Такая абсолютная детерриторизация становится относительной только благодаря стратификации на данном плане или теле: страты всегда являются осадком, а не инверсией — вопрос не в том, как нечто покидает страты, а в том, как вещи входят в них. Итак, существует вечная имманентность абсолютной детерриторизации внутри относительной; а машинные сборки между стратами, регулирующие дифференциальные отношения и относительные движения, также обладают точками детерриторизации, ориентированными в сторону абсолютного. План консистенции всегда имманентен стратам; два состояния абстрактной машины всегда сосуществуют как два различных состояния интенсивностей.

Большинство аудитории ушло (первыми ушли поклонники Андре Мартине с их двойной артикуляцией, за ними последовали приверженцы Ельмслева с их содержанием и выражением, а затем биологи с их белками и нуклеиновый кислотами). Остались только математики, привыкшие к безумию других, а также несколько астрологов, археологов и отдельных зевак. Кроме того, сам Челленджер изменился со времени начала диспута, голос его охрип и иногда прерывался обезьяноподобным кашлем. Но мечтал он не о том, чтобы провести конференцию для людей, а чтобы предложить программу для чистых компьютеров. То есть он мечтал об аксиоматике, ибо по существу только аксиоматики имеют дело со стратификацией. Челленджер обращался только к памяти. Теперь, когда мы обсудили, что осталось постоянным, а что изменилось в страте с точки зрения субстанций и форм, нужно ответить на последний вопрос: что меняется от одной страты к другой с точки зрения содержания и выражения. Ибо, если верно, что всегда есть реальное конститутивное различие двойной артикуляции, взаимопредположение между содержанием и выражением, тогда то, что меняется от одной страты к другой, — это природа такого реального различия, а также природа и относительные позиции различенных терминов. Давайте рассмотрим первую большую группу страт — мы можем кратко охарактеризовать как содержание (форма и субстанция), которое является здесь молекулярным, и как молярное выражение (форма и субстанция). Различие между молекулярным и молярным — это прежде всего различие в порядке величины или масштаба. Именно резонанс, коммуникация между двумя независимыми порядками учреждает стратифицированную систему, у молекулярного содержания которой есть собственная форма, соответствующая распределению элементных масс и действию одной молекулы на другую; так же как выражение обладает формой, манифестирующей статистическую совокупность и состояние равновесия на макроскопическом уровне. Выражение подобно «действию усиливающегося структурирования, которое переносит активные свойства изначально микрофизической дискретности на макрофизический уровень».

За исходную точку мы взяли случаи такого рода на геологических, кристаллических и физико-химических стратах, то есть там, где мы можем сказать, что молярное выражает микроскопические молекулярные взаимодействия («кристалл — это макроскопическое выражение микроскопической структуры»; «кристаллическая форма выражает некие молекулярные или атомарные характеристики определенного вида химических составляющих»). Конечно, в этом отношении остается еще немало возможностей, зависящих от числа и природы промежуточных состояний, а также от влияния внешних сил на формирование выражения. Между молекулярным и молярным может быть больше или меньше промежуточных состояний, больше или меньше внешних сил или организующих центров, внедряющихся в молярную форму. Несомненно, эти два фактора обратно пропорциональны друг другу и указывают на предельные случаи. Например, форма молярного выражения может быть типа «шаблона [moule]», мобилизующего максимум внешних сил; или же, напротив, типа «модуляции», вводящей минимум этих сил; но даже в случае шаблона существуют почти мгновенные, внутренние промежуточные состояния между молекулярным содержанием, принимающим собственные специфические формы, и молярным выражением, задающим то, что находится вне формы шаблона. И наоборот, даже когда умножение и темпорализация промежуточных состояний свидетельствуют об эндогенном характере молярной формы — как у кристаллов, — имеется минимум внешних сил, все еще вмешивающихся в каждую из стадий. Значит, мы должны сказать, что относительная независимость содержания и выражения; реальное различие между молекулярным содержанием и молярным выражением — с их соответствующими формами — обладает особым статусом, наделенным определенной широтой [latitude], или свободой действий, между этими случаями-пределами.

Поскольку страты суть Божьи кары, не следует колебаться по поводу заимствования всех тонкостей средневековой схоластики и богословия. Между содержанием и выражением есть реальное различие, ибо соответствующие формы актуально различаются в самих «вещах», а не только в уме наблюдателя. Но такое реальное различие весьма специфично, оно только лишь формально, ибо две формы компонуют или согласовывают одну и ту же вещь, одного и того же стратифицированного субъекта. Приведем разные примеры формального различия: между масштабами или порядками величины (как между картой и ее моделью; или, другим способом, между микрофизическими и макрофизическими уровнями, как в притче Эддингтона о двух бюро); между разнообразными состояниями или формальными причинами, через которые проходит одна и та же вещь; между вещью, взятой в собственной форме и в отношении событийно внешней причинности, коя сообщает ей иную форму… и т. д. (Существует столько разных форм, что не только содержание и выражение обладают собственными формами, но и промежуточные состояния вводят формы выражения, присущие содержанию, и формы содержания, присущие выражению.)

Если уж формальные различия разнообразны и реальны, то на органической страте меняется сама природа различия, а в результате на этой страте меняется и все распределение между содержанием и выражением. Тем не менее, органическая страта сохраняет и даже усиливает отношение молекулярного и молярного со всеми типами промежуточных состояний. Мы увидели это в случае морфогенеза, где двойная артикуляция неотделима от коммуникации между двумя порядками величины. То же верно и для клеточной химии. Но у органической страты оригинальный характер, который должен принимать в расчет это усиление как таковое. Дело в том, что прежде выражение зависело от выражаемого молекулярного содержания во всех смыслах-направлениях и в каждом измерении, будучи независимым лишь в той мере, в какой прилагалось к более высокому порядку величины и к внешним силам — реальное различие проходило между формами, но формами одной и той же совокупности, одной и той же вещи или субъекта. Теперь же выражение становится независимым само по себе, то есть автономным. Прежде кодирование страты было коэкстенсивно этой страте, но в органической страте оно разворачивается на автономной и независимой линии, которая максимально обособляется от второго и третьего измерений. Выражение перестает быть объемным или поверхностным, становясь линейным, одномерным (даже в своей сегментарности). Тут существенна линейность нуклеиновой последовательности. Следовательно, реальное различие содержания-выражения не просто формально, оно, строго говоря, реально и переходит теперь в молекулярное, независимое от порядка величины, оно проходит между двумя классами молекул, нуклеиновыми кислотами выражения и протеинами содержания, между нуклеиновыми элементами, или нуклеотидами, и протеиновыми элементами, или аминокислотами. Как выражение, так и содержание являются теперь молекулярными и молярными. Различие уже не касается отдельной совокупности или субъекта; линейность ведет нас дальше к порядку плоских разнообразий, а не к единству. Выражение действительно отсылает к нуклеотидам и нуклеиновым кислотам, как и к молекулам, которые — в своей субстанции и форме — полностью независимы не только от молекул содержания, но и от любого направленного действия внешней среды. Итак, инвариантность принадлежит определенным молекулам, а не только лишь молярному масштабу. Напротив, протеины — в своей субстанции и форме содержания — равным образом независимы от нуклеотидов: однозначно определено только то, что скорее одна аминокислота, а не другая соответствует последовательности из трех нуклеотидов. Следовательно, линейная форма выражения задает некую производную форму выражения, на этот раз соотнесенного с содержанием, — форму, которая, благодаря сворачиванию протеиновой последовательности аминокислот на саму себя, производит, наконец-то, особые трехмерные структуры. Короче, органическую страту характеризует именно такое выравнивание выражения, такое исчерпывание или обособление линии выражения, такое опускание формы и субстанции выражения к одномерной линии, подтверждающей их обоюдную независимость от содержания, если не принимать в расчет порядки величины.

Отсюда вытекает ряд следствий. Эта новая ситуация выражения и содержания обуславливает не только репродуктивную мощь организма, но и его мощь детерриторизовать или ускорять детерриторизацию. Выравнивание кода или линеаризация нуклеиновой последовательности фактически помечают порог детерриторизации «знака», который определяет новую способность копироваться, а также определяет организм как нечто более детерриторизованное, нежели кристалл — только нечто детерриторизованное способно репродуцироваться. Действительно, когда содержание и выражение распределяются согласно молекулярному и молярному, субстанции переходят от состояния к состоянию, от предшествующего состояния к следующему состоянию, или от слоя к слою, от уже конституированного слоя к слою, который собирается конституироваться, тогда как формы устанавливаются на пределе между прошлым слоем, или прошлым состоянием, и внешней средой. Итак, страта развивается в эпистрату и парастрату благодаря набору индукций от слоя к слою, от состояния к состоянию или же на пределе. Кристалл высвобождает такой процесс в чистом состоянии, поскольку его форма распространяется во всех направлениях, но всегда в зависимости от поверхностного слоя субстанции, которая может избавляться от самой большой внутренней части, не переставая расти. Именно подчиненность кристалла трехмерности, то есть своему индексу территориальности, формально не позволяет структуре репродуцироваться и выражаться, и только поверхность доступна, только она способна детерриторизоваться. Напротив, обособление чистой линии выражения на органической страте делает организм способным достигать на сей раз куда более высокого порога детерриторизации, сообщает ему механизм воспроизводства, покрывающий все детали его сложной пространственной структуры, и позволяет ему поместить все свои внутренние слои «топологически в контакт» с внешним, или, скорее, с поляризованным пределом (отсюда особая роль живой мембраны). Развитие страты в эпистрату и парастрату происходит не через простые индукции, а через трансдукции, принимающие в расчет усиление резонанса между молекулярным и молярным независимо от порядка величины, принимающие в расчет функциональную эффективность внутренних субстанций независимо от дистанции, а также принимающие в расчет возможность размножения и даже переплетения форм независимо от кодов (прибавочные стоимости кода или феномены транскодирования, а-параллельного развития). Третья крупная группа страт определяется не столько сущностью человека, сколько, опять же, новым распределением содержания и выражения. Форма содержания становится скорее «аллопластической», нежели «гомопластической», то есть вызывает модификации во внешнем мире. Форма выражения становится скорее лингвистической, а не генетической, то есть действует благодаря постигаемым, передаваемым и модифицируемым извне символам. То, что мы называем человеческими свойствами — технология и язык, инструмент и символ, свободная рука и податливая гортань, «жест и речь» — это, скорее, свойства такого нового распределения, так что трудно начинать с человека как абсолютного истока. Начиная с анализов Леруа-Гурана мы видим, как содержания связываются с парой рука — инструмент, а выражения — с парой лицо — язык, облик — язык. Рука должна пониматься не просто как орган, а как некое кодирование (цифровой код), динамическое структурирование, динамическая формация (мануальная форма, или мануальные формальные черты). Рука как общая форма содержания продолжается в инструментах, которые сами являются формами в действии, подразумевающими субстанции как оформленные материи; наконец, продукты суть оформленные материи, или субстанции, служащие, в свою очередь, в качестве инструментов. Если формальные мануальные черты конституируют единство композиции страты, то формы и субстанции инструментов и продуктов организуются в парастраты и эпистраты, которые сами функционируют как подлинные страты и маркируют прерывности, разломы, коммуникации и диффузии, номадизмы и оседлости, множественные пороги и скорости относительной детерриторизации в человеческих популяциях. Ибо благодаря руке как формальной черте или общей форме содержания достигается и открывается главный порог детерриторизация, некий ускоритель, который сам по себе допускает всю подвижную игру сравнительных детерриторизации и ретерриторизаций, — именно феномены «задержки развития» в органических субстратах делают возможным такое ускорение. Рука — это не только детерриторизованная передняя лапа; свободная рука сама детерриторизуется по отношению к хватающей и локомоторной руке обезьяны. Должна приниматься во внимание и синергетическая детерриторизация других органов (например, ноги). Должна приниматься во внимание и коррелятивная детерриторизация среды: степь как ассоциированная среда куда более детерриторизована, чем лес, она оказывает выборочное давление детерриторизации на тела и технику (именно в степи, а не в лесу, рука смогла появиться как свободная форма, а огонь — как технически оформляемая материя). Наконец, должна приниматься во внимание и дополнительная ретерриторизация (нога как компенсаторная ретерриторизация руки, также осуществляемая в степи). В этом смысле надо создавать органические, экологические и технологические карты, выкладываемые нами на плане консистенции.

С другой стороны, язык появляется как новая форма выражения или, скорее, совокупность формальных черт, определяющих новое выражение на всей страте в целом. Как мануальные черты существуют только в формах и оформленных материях, разрушающих их непрерывность и распределяющих их эффекты, так и формальные черты выражения существуют только в разнообразных формальных языках и подразумевают одну или несколько оформляемых субстанций. Субстанция — это, прежде всего, вокальная субстанция, запускающая в игру разнообразные органические элементы: не только гортань, но и рот, и губы, и всю моторику лица, моторику облика в целом. Опять же нужно принимать во внимание всю интенсивную карту в целом — рот как детерриторизация морды (весь «конфликт между ртом и мозгом», как говорил Перрье); губы как детерриторизация рта (только у людей есть губы, то бишь выворачивание наружу внутренних слизистых оболочек; только у женщин есть груди, то бишь, детерриторизованные молочные железы: долгий период кормления грудью, благоприятный для изучения языка, сопровождается дополнительной ретерриторизацией губ на груди, и груди на губах). Какая любопытная детерриторизация, заполняющая рот словами, а не пищей и шумами. И еще степь, по-видимому, оказала сильное селективное давление: «податливая гортань» — как нечто, соответствующее свободной руке — могла возникнуть только в лишенной леса среде, где больше нет необходимости иметь гигантские ларингальные мешки, чтобы перекрикивать постоянный лесной гул. Артикулировать, говорить — значит говорить мягко, и мы знаем, что лесорубы едва-едва говорят. Через всю эту детерриторизацию проходят не только физиологическая, акустическая и вокальная субстанции, но и даже форма выражения — как язык — также переступает порог.

Вокальные знаки обладают темпоральной линейностью, и именно эта сверхлинейность задает их специфическую детерриторизацию, отличает их от генетической линейности. Генетическая линейность прежде всего пространственна, даже если ее сегменты конструируются и воспроизводятся последовательно; итак, на этом уровне требуется не эффективное сверхкодирование, а только феномены связи стык в стык, локальные регулировки и частичные взаимодействия (сверхкодирование происходит лишь на уровне интеграции, подразумевающих разные порядки величины). Вот почему Жакоб с неохотой сближает генетический код с языком — фактически у генетического кода нет ни излучателя, ни приемника, ни понятности, ни перевода, есть только избыточность и прибавочная стоимость. Напротив, темпоральная линейность языкового выражения отсылает не только к последовательности, но и к формальному синтезу последовательности во времени, который конституирует все линейное сверхкодирование и порождает феномен, не известный другим стратам, — перевод, способность к переводу, в противоположность прежним индукциям и трансдукциям. Перевод следовало бы понимать не просто как способность одного языка «представлять» неким образом данные другого языка, но и, кроме того, как способность языка — с его собственными данными на его собственной страте — представлять все другие страты и, таким образом, достигать научной концепции мира. Научный мир (Welt как противоположность Umwelt животного) фактически появляется как перевод всех потоков, частиц, кодов и территориальностей других страт в достаточно детерриторизованную систему знаков — другими словами, в свойственное языку сверхкодирование. Именно свойство сверхкодирования, или сверхлинейности, объясняет, почему в языке не только выражение независимо от содержания, но и форма выражения независима от субстанции — перевод возможен потому, что одна и та же форма может переходить от одной субстанции к другой вопреки тому, что происходит в генетическом коде, например, между цепями РНК и ДНК. Мы увидим, как эта ситуация порождает определенные империалистические претензии языка, наивно выражающиеся в таких формулировках, как «вся семиология нелингвистической системы должна пользоваться посредничеством языка… Язык — это интерпретатор всех других систем, лингвистических и нелингвистических». Это равно абстрагированию характеристик языка, дабы заявить, что другие страты могут быть причастны к таким характеристикам, лишь будучи высказанными. Да мы это и подозревали. Однако — в более позитивном плане — мы должны констатировать, что имманентность универсального перевода языка создает то, что его эпистраты и парастраты — в порядке суперпозиций, диффузий, коммуникаций и обочин — действуют совершенно по-иному, нежели на других стратах: все движения человека, даже самые неистовые, подразумевают перевод.

Нужно спешить, сказал Челленджер, теперь линия времени выдавливает нас на третий тип страты. Значит, у нас есть новая организация — организация содержания и выражения, причем каждое со своими формами и субстанциями: технологическое содержание и семиотическое, или символическое, выражение. Содержание нужно уразуметь не просто как руку и инструменты, но и как техническую социальную машину, существующую до них и конституирующую состояния сил или формации могущества [puissance]. Выражение нужно уразуметь не просто как лицо и язык, или индивидуальные языки, но как семиотическую коллективную машину, существующую до них и конституирующую режимы знаков. Формация могущества [puissance] значительно больше, чем инструмент; режим знаков значительно больше, чем язык — скорее, они действуют в качестве определяющих и избирательных агентов как для конституирования языков и инструментов, так и для их использования, для их обоюдных или соотносительных коммуникаций и диффузий. Таким образом, третья страта сопровождается появлением Машин, полностью принадлежащих этой страте, но в то же время увеличивающих и протягивающих свои клешни во всех направлениях ко всем другим стратам. Не напоминает ли это промежуточное состояние между двумя состояниями абстрактной Машины — состояние, в котором последняя остается завернутой в соответствующей страте (эйкуменон); состояние, в котором она развивается сама по себе на плане дестратифицированной консистенции (планоменон). Здесь абстрактная машина начинает разворачиваться, начинает возводиться, производя иллюзию, выходящую за пределы всех страт, хотя сама машина все еще принадлежит какой-то определенной страте. В этом, очевидно, состоит конститутивная иллюзия человека (за кого его принимают, этого человека?). Именно иллюзия исходит от сверхкодирования имманентного языку как таковому. Но что не иллюзорно, так это новые распределения между содержанием и выражением — технологическое содержание, характеризуемое отношением рука — инструмент, отсылающим на более глубоком уровне к социальной Машине и к формациям могущества; символическое выражение, характеризуемое отношением лицо — язык и, на более глубоком уровне, отсылающее к семиотической Машине и режимам знаков. С обеих сторон, эпистраты и парастраты, наложенные друг на друга степени и примыкающие друг к другу формы более, чем когда-либо до этого, сами достигают статуса автономных страт. Если мы сумеем различить два режима знаков или две формации могущества, то будем говорить, что это, фактически, две разные страты в человеческих популяциях.

Каково же теперь на самом деле отношение между содержанием и выражением, и какой тип различия присутствует между ними? Все это в голове. К тому же никогда и не было более реального различия. Мы хотим сказать, что действительно существует одна внешняя среда для всей страты в целом, пронизывающая всю страту, — церебрально-нервная среда. Она приходит из органической субстраты, но, конечно же, эта субстрата не играет только лишь роль субстраты или пассивной поддержки. Она не менее сложно организована. Скорее, она конституирует дочеловеческий бульон, в котором мы плаваем. Наши руки и лица купаются в нем. Мозг — это популяция, совокупность племен, стремящихся к двум полюсам. Когда Леруа-Гуран анализирует конституирование двух полюсов в таком бульоне, — один из которых зависит от действий лица, а другой от действий руки, — то их корреляция, или относительность, не устраняет реальное различие между ними; совсем напротив, она влечет за собой различие как взаимопредположение двух артикуляций, мануальной артикуляции содержания и лицевой артикуляции выражения. И различие здесь не просто реально, как между молекулами, вещами или субъектами, но оно стало сущностным (о чем имели обыкновение говорить в Средние века), как между атрибутами, родами бытия или несводимыми категориями — вещи и слова. И тем не менее мы обнаруживаем, что самое общее из движений, благодаря которому каждая из различенных артикуляций сама уже является удвоенной, переносится на этот уровень; некоторые формальные элементы содержания играют роль выражения по отношению к содержанию как таковому, а некоторые формальные элементы выражения играют роль содержания по отношению к самому выражению. В первом случае Леруа-Гуран показывает, как рука создает целый мир символов, весь многомерный язык, не смешиваясь с однолинейным устным языком и конституируя излучающееся выражение, свойственное содержанию (он понимает это как происхождение письма). Что касается второго случая, то он ясно демонстрируется в двойной артикуляции, специфичной для самого языка, поскольку фонемы формируют излучающееся содержание, свойственное выражению монем как линейных значимых сегментов (только при этих условиях двойная артикуляция как общая характеристика страты имеет то лингвистическое значение, которое ей приписывает Мартине). Итак, наше обсуждение отношений между содержанием и выражением, реального различия между ними и разновидностей этих отношений, а также такого различия на главных типах страт, почти завершено.

Челленджер хотел двигаться все быстрее и быстрее. Никого не осталось, но он, несмотря ни на что, продолжал. Изменение в его голосе и в его облике становилось все более явными, в нем появилось что-то животное, когда он заговорил о человеке. На это пока трудно было указать, но Челленджер, казалось, детерриторизовался на месте. Ему захотелось рассмотреть еще три проблемы. Первая казалась прежде всего терминологической: когда мы можем говорить о знаках? Должны ли мы сказать, что они есть повсюду на всех стратах и что знак имеется всякий раз, как только имеется форма выражения? Мы суммарно различаем три вида знаков: признаки (территориальные знаки), символы (детерриторизованные знаки) и иконические знаки (знаки ретерриторизации). Должны ли мы сказать, что знаки есть на всех стратах, — под тем предлогом, что каждая страта включает территориальности и движения детерриторизации и ретерриторизации? Такой тип расширенного метода весьма опасен, ибо он закладывает фундамент для империализма языка или укрепляет последний, если полагаться только на его функцию как универсального переводчика или интерпретатора. Очевидно, что нет никакой системы знаков, пересекающей все страты, нет ее даже в форме семиотической «хоры», которая, как предполагается, теоретически предшествует символизации. Казалось бы, мы можем строго говорить о знаках только тогда, когда есть различие между формами выражения и формами содержания, которое не только реально, но также и категориально. Тогда на соответствующей страте существует семиотическая система, поскольку абстрактная машина обладает именно такой полностью подготовленной позицией, позволяющей ей «писать», то есть трактовать язык и извлекать из него некий режим знаков. Но по эту сторону, в так называемых естественных кодировках, абстрактная машина остается окутанной стратами — она не пишет, и у нее нет никакой степени свободы для опознавания чего-либо как знака (кроме как в строго территориальном смысле животных знаков). А по ту сторону абстрактная машина развивается на плане консистенции и более не обладает никаким способом создавать категориальное различие между знаками и частицами; например, она пишет, но пишет на одном и том же реальном, она вписывает прямо в план консистенции. Поэтому кажется разумным зарезервировать слово «знак» в строгом смысле для последней группы страт. Такое терминологическое обсуждение было бы совершенно неинтересным, если бы оно не отсылало нас все же к другой опасности — уже не империализм языка на всех стратах, но империализм означающего в самом языке, в совокупности режимов знаков и на всем протяжении страт, которое несет эти режимы. Речь уже идет не о том, чтобы знать, прикладывается ли знак к каждой страте, а о том, являются ли все знаки означающими, наделены ли все знаки значением, отсылает ли с необходимостью семиотика знаков к семиологии означающего. Возможно даже, что на этом пути мы вынуждены будем воздержаться от понятия знака, ибо главенство означающего над языком обеспечивает главенство языка над всеми стратами еще лучше, чем простая экспансия знака во всех направлениях. Мы хотим лишь сказать, что иллюзия, свойственная такому положению абстрактной Машины, — иллюзия захватывать и перемешивать все страты в своих клешнях — наверняка может быть лучше осуществлена через восстановление означающего, нежели чем через распространение знака (благодаря означиванию язык может быть задействован прямо на стратах, независимо от прохождения через знаки, предполагаемые каждой стратой). Но мы всегда вращаемся в одном и том же круге, мы растравляем одну и ту же язву.

Лингвистическое отношение между означающим и означаемым, несомненно, понималось весьма разными способами: то как произвольное, то как необходимое (вроде двух сторон одного и того же листа), то как согласующее [их друг с другом] термин за термином или глобально, то как настолько амбивалентное, что мы уже не можем его различать. В любом случае, означаемое не существует вне своего отношения с означающим, а окончательное означаемое — это само существование означающего, которое мы экстраполируем по ту сторону знака. Что касается означающего, то мы можем сказать лишь одно: оно является Избытком, оно и есть Избыточное. Отсюда его невероятный деспотизм и успех, который оно осознает. Такое отношение — будь то произвольное, необходимое, согласующее [их друг с другом] термин за термином или глобально, амбивалентное — служит одной и той же причине, которая заключает в себе редукцию содержания к означаемому и редукцию выражения к означающему. Итак, формы содержания и формы выражения в высшей степени относительны и всегда пребывают в состоянии взаимопредположения; они поддерживают между своими соотносительными сегментами дву-однозначные — внешние и «уродливые» — отношения; нет никакого соответствия между этими двумя формами, соответствия одной другой, но всегда есть реальная независимость и реальное различие; чтобы приспособить одну форму к другой, чтобы определить эти отношения, даже требуется особая вариабельная сборка. Ни одна из этих характеристик не годится для отношения означающее — означаемое, даже если некоторые характеристики, как кажется, частично и случайно совпадают с ним. В целом все эти характеристики радикально противостоят картине означающего. Форма содержания не является означаемым, так же как и форма выражения не является означающим. Это верно для всех страт, включая и те, куда внедряется язык.

Поклонники означающего в качестве неявной модели сохраняют слишком упрощенную ситуацию — слово и вещь. Из слова они извлекают означающее, а из вещи — означаемое, соответствующее слову и потому подчиненное означающему. Они устанавливаются в сфере того, что является внутренним для языка и однородным языку. Давайте обратимся к образцовому анализу Фуко, который прежде всего касается лингвистики, хотя таковым и не кажется, — возьмем, к примеру, такую вещь, как тюрьма. Тюрьма — это некая форма, «тюрьма-форма», форма содержания на некой страте, пребывающая в отношении с другими формами содержания (школой, казармой, больницей, заводом). Такая вещь или такая форма отсылает не к слову «тюрьма», а совсем к другим словам и концептам, таким например, как «преступник» и «преступность», выражающим новый способ классифицировать, утверждать, переводить и даже совершать преступление. «Преступность» — это форма выражения во взаимопредположении с формой содержания «тюрьма». Преступность никоим образом не является означающим, даже юридическим, означаемым которого была бы тюрьма. Так мы ослабили бы весь анализ. Впрочем, форма выражения сводится не к словам, а ко всему высказываемому, возникающему в социальном поле, рассматриваемому как страта (именно это и есть режим знаков). Форма содержания сводится не к вещи, а к сложному состоянию вещей как формации власти (архитектура, программа жизни и т. д.). Тут есть как бы два постоянно пересекающихся многообразия — «дискурсивные многообразия» выражения и «недискурсивные многообразия» содержания. И это сложно именно потому, что тюрьма как форма содержания сама обладает собственным относительным выражением, всеми видами высказываемого, специфичными для тюрьмы и которые не обязательно совпадающими с высказываемым преступности. Наоборот, преступность как форма выражения сама обладает собственным автономным содержанием, ибо она выражает не только новый способ оценивания преступлений, но и новый способ их совершения. Форма содержания и форма выражения, тюрьма и преступность — каждая обладает своей историей, своей микроисторией, своими сегментами. Еще в большей степени они подразумевают, наряду с другими содержаниями и выражениями, одно и то же состояние абстрактной Машины, действующей вовсе не как означающее, а как своего рода диаграмма (та же самая абстрактная машина для тюрьмы, школы, казармы, больницы, завода…). И чтобы подогнать друг к другу оба типа форм — сегментов содержания и сегментов выражения, — требуется целая конкретная сборка о двух клешнях или, скорее, о двух головах, принимающая во внимание их реальное различие. Нужна целая организация, артикулирующая формации могущества и режимы знаков, действующая на молекулярном уровне (то, что Фуко называет обществами, характеризуемыми дисциплинарной властью). Короче, никогда не надо противопоставлять слова и вещи, которые, возможно, им соответствуют, не надо противопоставлять означающие и означаемые, которые, возможно, с ними согласуются, но противопоставлять нужно различные формализации, пребывающие в состоянии нестабильного равновесия или взаимного предположения. «Напрасно мы стараемся говорить о том, что видим, ибо то, что мы видим, никогда не обитает в том, что мы говорим». Это как в школе — не бывает письменного урока, который был бы уроком великого Означающего, избыточного для любых означаемых, а есть две разные формализации, взаимопредполагающие друг друга и конституирующие двойную клешню: формализация выражения на уроке чтения и письма (со своими собственными относительными содержаниями) и формализация содержания на уроке вещей (с их собственными относительными выражениями). Мы никогда не являемся ни означающими, ни означаемыми, мы стратифицированы.

Всеохватывающему [expansive] методу, помещающему знаки во все страты или означающее во все знаки (рискуя даже в пределе обходиться без знаков), мы, таким образом, предпочитаем строго ограничительный метод. Прежде всего, существуют формы выражения без знаков (например, генетический код не имеет ничего общего с языком). Знаки высказываются только в определенных условиях страты и даже не смешиваются с языком вообще, но определяются режимами высказываемого, которые являются такими же реальными назначениями или функциями языка. Но почему слово знак сохраняется для режимов, формализующих выражение без обозначения или означивания одновременных содержаний, которые формализуются по-другому? Дело в том, что знаки не являются знаками чего-либо; они суть знаки детерриторизации и ретерриторизации, они помечают некий порог, пересекаемый в ходе этих движений, и именно в этом смысле они должна быть сохранены (мы увидели это даже для животных «знаков»).

Затем, если мы рассмотрим режимы знаков в таком ограничительном значении, то увидим, что они не являются означающими, или не являются таковыми с необходимостью. Как знаки обозначают лишь некую формализацию выражения в заданной группе страт, так же и само означивание обозначает только определенный режим среди других режимов — в этой особой формализации. Как существуют а-семиотические выражения, или выражения без знаков, так же существуют и а-семиологические режимы знаков, а-означающие знаки, одновременно, на стратах и на плане консистенции. Самое большее, что можно сказать об означивании, — оно характеризует один режим, причем даже не самый интересный, современный или актуальный, но, возможно, куда более пагубный, злокачественный и деспотичный, нежели другие, куда более погруженный в иллюзии.

В любом случае, содержание и выражение никогда не сводимы к означаемому и означающему. И к тому же (это — вторая проблема) они более не сводимы к инфраструктуре и сверхструктуре. Мы более не можем постулировать первичность содержания в качестве определяющего фактора, так же как и первичность выражения в качестве означающей системы. Мы не можем превратить выражение в форму, отражающую содержание, даже если мы наделяем его «некоторой» независимостью и некоторой возможностью реагировать. Это было бы так лишь в случае, если бы так называемое экономическое содержание уже обладало формой и даже формами выражения, какие ему свойственны. Форма содержания и форма выражения отсылают к двум предположительно параллельным формализациям — очевидно, что они не перестают переплетать свои сегменты, внедрять их один в другой, но это происходит благодаря абстрактной машине, из который выводятся обе эти формы, и благодаря машинным сборкам, регулирующим их отношения. Если мы заменим такой параллелизм на пирамидальный образ, то превратим содержание (включая его форму) в экономическую инфраструктуру производства, принимающую все характеристики Абстрактного; мы превратим сборки в первый этаж сверхструктуры, который, как таковой, должен локализоваться внутри аппарата Государства; мы превратим режимы знаков и формы выражения во второй этаж сверхструктуры, задаваемый идеологией. Что касается языка, то мы толком не знаем, что с ним делать — великий Деспот решил, будто за языком следовало бы зарезервировать некое место в качестве общего блага нации и передаточного устройства для информации. Итак, мы не учитываем: ни природы языка, который существует только в неоднородных режимах знаков, распределяя, скорее, противоречивые порядки вместо того, чтобы распространять информацию; ни природы режимов знаков, выражающих именно организации власти, или сборки, и не имеющих ничего общего с идеологией как предполагаемым выражением содержания (идеология — самый отвратительный концепт, затемняющий все эффективные социальные машины); ни природы организаций власти, которые никоим образом не локализуются в аппарате Государства, но повсюду осуществляют формализации содержания и выражения, чьи сегменты они переплетают; ни природы содержания, никоим образом не являющегося экономическим «в последней инстанции», ибо есть столько собственно экономических знаков или выражений, сколько неэкономических содержаний. Мы не можем выработать статус социальных формаций, только лишь добавляя означающее в инфраструктуру, или, наоборот, добавляя немного фаллоса или кастрации в политическую экономию, немного экономики или политики в психоанализ.

Наконец, есть и третья проблема. Ибо трудно показать систему страт, не вводя, как кажется, между ними своего рода космическую или даже духовную эволюцию, как если бы они упорядочивались на стадиях и проходили через степени совершенства. Ничего подобного. Различные фигуры содержания и выражения — это не стадии. Нет никакой биосферы или ноосферы, повсюду есть только одна и та же Механосфера. Если мы начинаем с рассмотрения страт самих по себе, то не можем сказать, что одна будет менее организована, чем другая. Даже та, что служит субстратой — нет никакого фиксированного порядка, и одна страта может непосредственно служить субстратой для другой независимо от посредников, которых мы могли бы счесть необходимыми с точки зрения стадий и степеней (например, микрофизические секторы как непосредственные субстраты органических феноменов). Итак, явный порядок может быть разрушен, а технические или культурные феномены могут быть хорошим перегноем, хорошим бульоном для развития насекомых, бактерий, микробов или даже частиц. Индустриальный век, определяемый как век насекомых… А сегодня еще хуже — мы не можем заранее сказать, какая страта собирается коммуницировать с какой-либо другой или в каком направлении. Прежде всего, нет ни более низкой, ни более высокой, ни наивысшей организации; субстрата является неотъемлемой частью страты, она связана с ней как среда, в коей происходит изменение, а не повышение организации. С другой стороны, если мы рассматриваем план консистенции, то замечаем, что по нему проходят самые разнородные вещи и знаки — семиотический фрагмент располагается рядом с химическим взаимодействием, электрон натыкается на язык, черная дыра перехватывает генетическое послание, кристаллизация создает страсть, оса и орхидея пересекают букву… Здесь нет «как», нет «как электрон», «как взаимодействие» и т. д. План консистенции — это отмена любой метафоры; все, что его составляет, — это Реальное. Это — электроны собственной персоной, подлинные черные дыры, реальные органиты, аутентичные последовательности знаков. Только они вырваны из своих страт, дестратифицируются, декодируются, детерриторизуются, и именно это позволяет им соседствовать и взаимопроникать на плане консистенции. Немой танец. План консистенции игнорирует различия в уровне, в порядках величины или в дистанциях. Он игнорирует любое различие между искусственным и естественным. Он игнорирует разницу между содержаниями и выражениями, как и разницу между формами и оформленными субстанциями, существующими только благодаря стратам и по отношению к стратам.

Но как же мы все еще можем идентифицировать вещи и именовать их, если они утратили те страты, которые качественно определяют их, если они перешли в абсолютную детерриторизацию? Глаза — это черные дыры, но каковы черные дыры и глаза вне их страт и территориальностей? Вот именно, мы не можем удовлетвориться дуализмом или итоговой оппозицией между стратами и дестратифицированным планом консистенции. Дело в том, что сами страты оживляются и задаются относительными скоростями детерриторизации; более того, абсолютная детерриторизация присутствует там с самого начала, и страты суть осадки, сгущения на плане консистенции, который наличествует повсюду, повсюду первичен и всегда имманентен. Кроме того, план консистенции оккупируется, расчерчивается абстрактной Машиной; итак, абстрактная Машина существует одновременно как развитая на дестратифицированном плане, который она чертит, но и как обернутая каждой стратой, чье единство композиции определяется ею, и даже как наполовину воздвигнутая на некоторых стратах, чью форму схватывания она определяет. То, что удирает или танцует на плане консистенции, уносит, таким образом, ауру своей страты, волнение — память или напряжение. План консистенции в достаточной мере сохраняет страты, чтобы извлечь из них переменные, каковые осуществляются на нем как его собственные функции. План консистенции, или планоменон, никоим образом не является недифференцированной совокупностью несформированных материй, но он больше не является и хаосом каких-то сформированных материй. Верно, что на плане консистенции нет больше форм или субстанций, нет больше содержаний или выражений, нет больше относительных и соответствующих детерриторизации. Но ниже форм и субстанций страт — план консистенции (или абстрактная машина) конструирует континуумы интенсивности, он создает непрерывность для интенсивностей, извлекаемых им из разных форм и субстанций. Ниже содержаний и выражений план консистенции (или абстрактная машина) излучает и комбинирует знаки-частицы (грамматические частицы [particles]), которые заставляют функционировать самый а-означающий знак в самой детерриторизованной частице. Ниже относительных движений план консистенции (или абстрактная машина) производит конъюнкции потоков детерриторизации, трансформирующие соответствующие индексы в абсолютные ценности. Стратам известны лишь дискретные, схваченные в формах и субстанциях интенсивности; им известны лишь те грамматические частицы [particles], которые делятся на частицы [particules] содержания и артикли выражения; а также известны лишь детерриторизованные потоки, которые разъединены и ретерриторизованы. Континуум интенсивностей, комбинированная эмиссия частиц [particles] или частиц-знаков, конъюнкция детерриторизованных потоков — вот три фактора, свойственные плану консистенции, производимые абстрактной машиной и конституирующие дестратификацию. Теперь во всем этом нет и намека на хаотичную белую ночь или недифференцированную темную ночь. Есть правила, являющиеся правилами «планирования», диаграмматизации. Мы увидим их позже или в другом месте. Абстрактная машина — не нечто произвольное; непрерывности, эмиссии, комбинации и сопряжения не происходят как попало.

Настал момент, когда нужно отметить последнее различие. Мало того, что абстрактная машина имеет разные одновременные состояния, принимающие в расчет сложность того, что имеет место на плане консистенции, — но абстрактную машину не следует путать с тем, что мы называем конкретной машинной сборкой. Иногда абстрактная машина развивается на плане консистенции, чьи континуумы, эмиссии и сопряжения она конструирует, а иногда она остается обернутой в страте, чье единство композиции и силы притяжения или захвата она определяет. Машинная сборка — нечто совершенно отличное от абстрактной машины, даже если она весьма тесно связана с последней: прежде всего она осуществляет на страте коадаптацию содержания и выражения, гарантирует дву-однозначные отношения между сегментами того и другого, управляет делением страты на эпистраты и парастраты; затем, от одной страты до другой, она удостоверяет отношение к тому, что является субстратой, а также соответствующие изменения в организации; наконец, она поворачивается к плану консистенции, поскольку с необходимостью осуществляет абстрактную машину на той или иной страте, между стратами и в отношении между стратами и планом. Нужна сборка — например, наковальня кузнеца у Догонов, — чтобы произошла артикуляция органической страты. Нужна сборка, чтобы возникли отношения между двумя стратами. Чтобы организмы были схвачены внутри социального поля и проникали в социальное поле, которое их использует — не должны ли Амазонки ампутировать грудь, дабы приспособить органическую страту к воинственной технологической страте как бы по требованию ужасной сборки женщина — лук-степь? Нужны сборки, чтобы состояния сил и режимы знаков переплели свои отношения. Нужны сборки, чтобы единство композиции, свернутое в страте, отношения между этой стратой и другими стратами, отношение между этими стратами и планом консистенции были организованы и не как попало. В любом случае, машинные сборки осуществляют абстрактную машину так, что она развивается на плане консистенции или заворачивается в страту. И нет проблемы важнее, чем эта — если дана некая машинная сборка, то каково ее отношение осуществления с абстрактной машиной? Как она производит последнюю, в соответствии с чем? Классифицируйте сборки. Мы называем механосферой совокупность всех абстрактных машин и машинных сборок, располагающихся, одновременно, вне страт, на стратах или между стратами.

Итак, система страт не имеет никакого дела с означающим и означаемым, инфраструктурой и сверхструктурой, материей и разумом. Все это — способы сведения страт к одной-единственной страте, или способы замыкания системы на себя, путем отрывания ее от плана консистенции как дестратификации. Мы должны были подвести итог прежде, чем утратили собственный голос. Челленджер подходил к концу. Его голос стал неслышным и пронзительным. Он задыхался. Его руки превратились в удлиненные клешни, которые не могли уже ничего схватить и указывали на нечто неопределенное. Казалось, какая-то материя выливалась из-под двойной маски, из-под двойной головы, и невозможно было сказать, сгущается ли она или, напротив, становится более жидкой. Аудитория вернулась, но состояла из теней и бродяг. «Вы слышите? Это — голос животного». Так что резюмировать нужно было очень быстро, фиксировать терминологию настолько, насколько возможно, и фиксировать, неважно для чего. Вначале имелась первая группа понятий: Тело без Органов или дестратифицированный План Консистенции; Материя Плана, то, что происходит на этом теле или в этом плане (сингулярные несегментированные множественности, составленные из интенсивных континуумов, эмиссии частиц-знаков, конъюнкции потоков); одна или несколько абстрактных Машин, поскольку они конструируют такое тело или расчерчивают такой план или «диаграмму» того, что происходит (линии ускользания или абсолютные детерриторизации).

Затем имелась система страт. На интенсивном континууме страты вырезают формы и формируют материи в субстанциях. В комбинированных эмиссиях они проводят различие между выражениями и содержаниями, единствами выражения и единствами содержания — например, знаками и частицами. В конъюнкциях они отделяют потоки, приписывая им относительные движения и разнообразные территориальности, относительные детерриторизации и дополнительные ретерриторизации. Итак, страты повсюду устанавливают двойные артикуляции, оживляемые движениями — формы и субстанции содержания и формы и субстанции выражения, конституирующие сегментарные множественности под каждый раз детерминируемыми отношениями. Таковыми являются страты. Каждая страта — это двойная артикуляция содержания и выражения, причем оба они реально различны, оба взаимно предполагают друг друга, перемешиваются друг с другом, причем именно двуглавые машинные сборки устанавливают отношение между их сегментами. От страты к страте изменяется именно природа реального различия между содержанием и выражением, природа субстанций как оформленных материй и природа относительных движений. В итоге мы можем провести различие между тремя главными типами реального различия — различие между реальным и формальным для порядков величин, где устанавливается резонанс выражения (индукция); различие между реальным и реальным для различных субъектов, где устанавливается линейность выражения (трансдукция); и различие между реальным и сущностным для разных атрибутов или категорий, где устанавливается сверхлинейность выражения (перевод).

Каждая страта служит в качестве субстраты для другой страты. Каждая страта обладает единством композиции, определяемым ее средой, субстанциальными элементами и формальными чертами (Эйкуменон). Но она делится на парастраты (согласно своим несводимым формам и ассоциированным средам) и на эпистраты (согласно своим слоям оформленных субстанций и посредничающих сред). Эпистраты и парастраты сами должны рассматриваться как страты. Машинная сборка — это интерстрата, поскольку она регулирует отношения между стратами так же, как и отношения между содержаниями и выражениями на каждой страте в соответствии с предыдущими делениями. Одна и та же сборка может быть заимствована у разных страт и в некотором явном беспорядке; и наоборот, страта или элемент страты могут функционировать еще и с другими стратами благодаря иной сборке. Наконец, машинная сборка — это метастрата, ибо она, с другой стороны, повернута к плану консистенции и с необходимостью осуществляет абстрактную машину. Абстрактная машина свернута в каждой страте, чей Эйкуменон, или единство композиции, она определяет, и развивается на плане консистенции, чью дестратификацию она проводит (Планоменон). Итак, когда сборки соответствуют вместе переменным страты в зависимости от ее единства, тогда они также производят то или иное исполнение абстрактной машины, ибо последняя существует вне страт. Машинные сборки одновременно существуют на пересечении содержания и выражения в каждой страте и на пересечении всех страт на плане консистенции. Они действительно вращаются во всех направлениях подобно прожекторам.

Все кончилось. Все это должно обрести конкретный смысл, но только позже. Дважды артикулированная маска развалилась, а также перчатки и туника, из которой вытекали жидкости, которые в своем ускользании, как казалось, подтачивали страты конференц-зала, «окутанного клубами дыма от благовоний и увешанного причудливыми гобеленами». Деартикулированный, детерриторизованный, Челленджер бормотал, что уносит землю с собой, уезжает в таинственный мир, в свой ядовитый сад. Он шептал что-то еще — именно благодаря беспорядочному бегству прогрессируют вещи и размножаются знаки. Паника — это созидание. Девушка вопила «в диком, глубоком и безобразном кризисе эпилептического припадка». Никто не слышал заключения и не пытался удержать Челленджера. Челленджер (или то, что от него осталось) медленно поплелся к плану консистенции, следуя причудливой траектории, более уже ни с чем не соотносящейся. Он собирался соскользнуть в сборку, служащую в качестве врат-барабана, Часов-частиц, интенсивно тикающих в сопряженных ритмах, отбивающих абсолют: «Он… сменил позу, согнулся и, сразу утратив человеческий облик, поплелся к часам в форме гроба… Фигура в тюрбане поравнялась с часами, и они различили сквозь пелену дыма, как ее черные клешни неловко ощупали высокую дверцу, расписанную иероглифами. Затем до них донесся резкий щелчок. Фигура вошла в похожий на гроб футляр и захлопнула дверцу… Безумное тиканье продолжалось, часы, как прежде, отбивали темный, космический ритм, отворявший врата в иные миры». — Механосфера или ризосфера.

 

4. 20 ноября, 1923 — Постулаты лингвистики

 

Сборка слов-порядка

 

I. Язык мог бы быть информационным и коммуникативным

Школьная учительница, опрашивая ученика, информирует себя не больше, чем информирует учеников, когда учит их правилам грамматики или счета. Она «предписывает», отдает приказы, командует. Команды профессора — ни внешние, ни дополнительные к тому, чему он нас учит. Они не вытекают из первичных сигнификаций и не следуют из информации: приказ всегда и уже касается приказов, вот почему приказ — это избыточность. Машина обязательного образования не сообщает информацию, она навязывает ребенку семиотические координаты со всеми дуальными основаниями грамматики (мужское — женское, единичное — множественное, существительное — глагол, субъект высказываемого — субъект высказывания и т. д.). Элементарная единица языка — высказываемое — это слово-порядка. Прежде чем определять общий смысл — то есть способность, централизующую информацию, — следует также определить и другую отвратительную способность, состоящую в испускании, получении и передачи слов-порядка. Язык создан не для того, чтобы верить, а чтобы повиноваться и внушать повиновение. «У баронессы нет ни малейшего намерения убедить меня в своей искренности; она просто показывает, что предпочитает видеть меня притворившимся, будто я согласен». Мы видим такое в заявлениях полиции или правительства, где часто крайне мало правдоподобия или истины, но которые весьма ясно говорят, что должно соблюдаться и сохраняться. Равнодушие заявлений к любому правдоподобию нередко граничит с провокацией. Именно в этом состоит доказательство того, что речь идет о чем-то другом. Пусть себе люди говорят… — язык большего и не требует. Шпенглер замечает, что основные формы речи — это не высказанное суждение, не выражение чувства, а «команда, свидетельство повиновения, высказывание, вопрос, утверждение или отрицание», крайне короткие фразы, командующие жизнью и неотделимые от предприятий и крупномасштабных работ: «Готов?» «Да». «Вперед». Слова — не инструменты, но мы даем детям язык, ручки и записные книжки так же, как рабочим — лопаты и кирки. Правило грамматики является показателем власти прежде, чем стать синтаксическим показателем. Приказ не относится ни к предшествующим сигнификациям, ни к предшествующей организации характерных единств. Как раз наоборот. Информация — лишь строгий минимум, необходимый для испускания, передачи и соблюдения приказов как команд. Надо быть достаточно информированным, чтобы не путать «В огне» [Au feu] с «В игре!» [Aujeu!] или избегать досадной ситуации учителя и ученика по Льюису Кэрроллу (учитель, стоящий наверху лестницы, задает вопрос, передаваемый слугами, которые искажают его на каждой ступеньке, а ученик, находящийся внизу во дворе, отсылает ответ, также искажаемый на каждом этапе обратного движения вверх). Язык — не жизнь, он отдает жизни приказы; жизнь не говорит, она слушает и ждет. В любом слове-порядка, даже от отца к сыну, есть маленький смертный приговор — «Вердикт», как говорил Кафка.

Что трудно, так это уточнить статус и распространение слова-порядка. Речь идет не о происхождении языка, ибо слово-порядка — это только функция-язык: функция, соразмерная языку. Если язык, как кажется, всегда предполагает язык, если мы не можем зафиксировать нелингвистическую точку отсчета, то именно потому, что язык не располагается между чем-то увиденным (или почувствованным) и чем-то высказанным, а всегда движется от говорения к говорению. В этом отношении мы не полагаем, будто рассказ будет состоять в сообщении увиденного, скорее он в передаче услышанного, того, что сказал вам другой. Слушаем — говорим. Недостаточно даже обращаться к видению, искаженному страстью. «Первый» язык или, скорее, первая детерминация, наполняющая язык, — не троп или метафора, а косвенная речь. Значимость, коей мы хотели бы наделить метафору и метонимию, оборачивается бедой для изучения языка. Метафоры и метонимии — только эффекты, принадлежащие языку лишь в том случае, если они уже предполагают косвенную речь. В страсти есть много страстей, все виды голоса в одном голосе, все бормотания, глоссолалии: вот почему любая речь является косвенной, а трансляция, свойственная языку, — это трансляция косвенной речи. Бенвенист отрицает наличие языка у пчелы, даже при том, что последняя располагает органическим кодированием и даже использует тропы. У нее нет языка, ибо она способна сообщить лишь то, что увидела, но не может передать то, что ей было сообщено. Пчела, почувствовавшая источник пищи, может сообщить о нем пчелам, не чувствовавшим пищу; но пчела, сама не чувствовавшая пищи, не может передать послание другим пчелам, которые тоже ее не чувствовали. Язык не довольствуется тем, что идет от первого ко второму (от того, кто видел, к тому, кто не видел), а с необходимостью движется от второго к третьему — причем ни тот, ни другой ничего не видели. Именно в этом смысле язык — это передача слова, функционирующего как слово-порядка, а не сообщение знака как информации. Язык — это карта, а не калька. Но как слово-порядка может выступать функцией, соразмерной языку, когда такой приказ, такая команда, похоже, отсылает к ограниченному типу явных пропозиций, помеченных императивом?

Знаменитые тезисы Остина хорошо показывают, что между действием и речью есть не только разнообразные внешние отношения, посредством которых высказываемое может описывать некое действие в индикативном модусе или провоцировать его в императивном модусе и т. д. Между речью и некоторыми действиями есть также внутренние отношения, которые мы выполняем, произнося их (перформатив: я клянусь, говоря «я клянусь»), и, более обще, между речью и некоторыми действиями, которые выполняются в говорении (иллокутив: я спрашиваю, говоря «Что такое…?», я уверяю, говоря «Я тебя люблю…»; я командую, используя императив, и т. д.). Эти действия, внутренние по отношению к речи, эти имманентные отношения между высказываемыми и действиями, были названы имплицитными или недискурсивными пресуппозициями, в отличие от всегда эксплицируемых предположений, посредством которых высказываемое отсылает к другим высказываемым или же к внешнему действию (Дюкро). Высвобождение сферы перформативности и более широкой сферы иллокутивности уже имеет три важных следствия: 1) невозможность рассматривать язык как код, ибо код — это условие, обеспечивающее возможность объяснения; а также невозможность рассматривать речь как сообщение информации: приказывать, спрашивать, обещать, утверждать — это не информирование о команде, сомнении, обязательстве или высказывании, а осуществление таких специфических, имманентных и необходимо имплицитных действий; 2) невозможность определять семантику, синтаксис или даже фонематику как области языка, какими занимается наука, — независимые от прагматики; прагматика перестает быть «свалкой отходов», прагматические детерминации перестают подчиняться альтернативе — либо снова выпадать за пределы языка, либо отвечать явным условиям, при которых они синтаксизируются и семантизируются; напротив, прагматическое становится тем, что предполагается для всех других измерений и проникает везде; 3) невозможность удерживать различие язык-речь, ибо речь более не может определяться просто как внешнее и индивидуальное использование первичной сигнификации, либо как вариативное применение предзаданного синтаксиса — как раз напротив, смысл и синтаксис языка более не могут определяться независимо от речевых актов, каковые они предполагают.

Верно, что мы все еще плохо понимаем, как можно превратить речевые акты или имплицитные пресуппозиции в функцию, соразмерную языку. Мы понимаем это еще хуже, если начинаем с перформатива (то, что мы делаем, сказав «это [le]») и движемся путем расширения до иллокутива (то, что мы делаем, говоря). Ибо мы всегда можем помешать такому расширению и блокировать перформатив в нем самом, объясняя его с помощью особых синтаксических и семантических характеристик, избегая любого обращения за помощью к обобщенной прагматике. Так, согласно Бенвенисту, перформатив отсылает не к действиям, а, напротив, к свойству самореферентных терминов (подлинные личные местоимения Я, ТЫ…, определяемые как сцепки), — так что структура субъективности, предзаданной интерсубъективности в языке в достаточной мере отдает отчет о речевых актах вместо того, чтобы предполагать их. Следовательно, язык определяется здесь, скорее, как коммуникативная, а не как информативная деятельность, и именно эта интерсубъективность, эта собственно лингвистическая субъективация объясняет все остальное — то есть все, что мы производим на свет, произнося «это [le]».

Но вопрос в том, чтобы знать, является ли субъективная коммуникация более удачным лингвистическим понятием, нежели идеальная информация. Освальд Дюкро развил доводы, заставившие его полностью пересмотреть схему Бенвениста: феномен самореферентности как раз-таки и не может принять в расчет перформатив — все наоборот, именно тот «факт, что определенные высказываемые социально посвящены выполнению определенных действий», именно этот факт объясняет самореферентность. Так что сама перформативность объясняется иллокутивностью, а не наоборот. Именно иллокутивность конституирует имплицитные и недискурсивные пресуппозиции. А иллокутивность, в свою очередь, объясняется коллективным сборками высказывания, юридическими актами или эквивалентами юридических актов, которые распределяют процессы субъективации или назначения субъектов в языке вместо того, чтобы зависеть от них. Коммуникация — концепт не более удачный, чем информация; интерсубъективность подходит не лучше, чем означивание, чтобы принять в расчет такие сборки между «высказываемыми и действиями», которые отмеряют в каждом языке роль и диапазон субъективных морфем. (Мы увидим, что анализ косвенной речи подтверждает эту точку зрения, ибо субъективации не первичны, а вытекают из сложной сборки.)

Мы называем словами-порядка не особую категорию явных высказываемых (например, в императиве), а отношение любого слова или любого высказываемого к имплицитным пресуппозициям, то есть к речевым актам, которые выполняются в высказываемом и могут быть выполненными только в нем. Следовательно, слова-порядка отсылают не только к командам, но и ко всем действиям, связанным с высказываемыми посредством «социального обязательства». Не бывает высказываемого, которое не представляло бы прямо или косвенно эту связь. Вопрос и обещание суть слова-порядка. Язык может определяться только всей совокупностью слов-порядка, имплицитных пресуппозиций или речевых актов, присутствующих в языке в данный момент.

Отношение между высказываемым и действием является внутренним, имманентным, но оно — не отношение тождества. Отношение — это, скорее, избыточность. Само слово-порядка — это избыточность действия и высказываемого. Газеты, новости действуют благодаря избыточности, в которой они сообщают нам, что мы «должны» думать, удерживать, ожидать и т. д. Язык ни информативен, ни коммуникативен, он — не сообщение информации, а что-то совсем иное, передача слов-порядка либо от одного высказываемого к другому, либо внутри каждого высказываемого, ибо высказываемое выполняет некое действие, а действие выполняется в высказываемом. Самая общая схема информатики устанавливает, в принципе, идеальную максимальную информацию и делает из избыточности просто граничное условие, которое понижает этот теоретический максимум, дабы предотвратить его поглощение шумом. Напротив, мы говорим, что именно избыточность слова-порядка является первичной и что информация — только лишь минимальное условие для передачи слов-порядка (это потому, что здесь нет противопоставления между шумом и информацией, а есть, скорее, противопоставление всего недисциплинарного в целом, обрабатывающего язык, и слова-порядка как дисциплинарного или «грамматически правильного»). У избыточности две формы — частота и резонанс; первая касается означивания информации, а вторая (Я = Я) касается субъективности коммуникации. Но как раз то, что проявляется с такой точки зрения, — это подчиненное положение информации и коммуникации (или даже означивания и субъективирования) в отношении избыточности. Порой мы разделяем информацию и коммуникацию; порой же мы высвобождаем абстрактное означивание информации и абстрактную субъективацию коммуникации. Но ничего из этого не дает нам имплицитной или первичной формы языка. Нет ни означивания, независимого от господствующих сигнификаций, ни субъективации, независимой от установленного порядка подчинения. Оба зависят от природы и передачи слов-порядка в данном социальном поле. Не существует ни индивидуального высказывания, ни даже субъекта высказывания. И все же лишь немногие лингвисты анализировали необходимо социальный характер высказывания. Дело в том, что такой характеристики самой по себе недостаточно, к тому же она рискует быть внешней — следовательно, об этом сказано либо слишком много, либо слишком мало. Социальный характер высказывания внутренним образом обосновывается, только если мы сумеем показать, как высказывание само по себе отсылает к коллективным сборкам. Тогда мы ясно увидим, что индивидуальность высказываемого и субъективация высказывания существуют лишь в той мере, как того требует и как их определяет безличная коллективная сборка. Именно в этом состоит образцовая ценность косвенной речи, главным образом «свободной» косвенной речи — нет никаких ясных, четких контуров; прежде всего, нет ни внедрения разнообразно индивидуализированных высказываемых, ни сцепления разнообразных субъектов высказывания, а есть коллективная сборка, задающая в качестве своего следствия относительные процессы субъективации, назначения индивидуальности и их подвижные распределения в дискурсе. Косвенная речь как раз-таки и не объясняется различием между субъектами; скорее, именно сборка — поскольку она свободно появляется в таком дискурсе — объясняет все конкретные голоса, присутствующие в одном голосе, отблеск девушек в монологе Шарлю, конкретные языки в неком языке, конкретные слова-порядка в неком слове. Американский убийца «Сын Сэма» убивал под влиянием голоса предков, но последний сам проходил через голос пса. Именно понятие коллективной сборки высказывания становится самым важным, ибо оно должно принимать в расчет социальный характер. Несомненно, мы можем определить коллективную сборку как избыточное сочетание действия и высказываемого, которое с необходимостью выполняет ее. Но это — все еще лишь номинальное определение; оно даже не позволяет оправдать наше предыдущее положение, согласно которому избыточность несводима к простому тождеству (или что не существует никакого простого тождества между высказываемым и действием). Если мы хотим подойти к реальному определению коллективной сборки, то должны спросить, из чего состоят имманентные языку действия, создающие избыточность благодаря высказываемому или создающие слова-порядка. ч

Эти действия, по-видимому, определяются совокупностью бестелесных трансформаций, присущих данному обществу и приписываемых телам данного общества. Мы можем наделить слово «тело» самым широким смыслом (есть ментальные тела, души — это тела и т. д.); между тем, действия и страдания, аффектирующие такие тела, нужно отличать от действий, являющихся лишь нетелесными атрибутами или «выражаемым» высказываемого. Когда Дюкро задается вопросом, из чего состоит действие, он выходит именно на юридическую сборку и приводит пример судебного решения, трансформирующего обвиняемого в осужденного. Действительно, то, что происходило до того — преступление, в котором некто обвиняется — и то, что происходит после — исполнение наказания — суть действия-страдания, затрагивающие тела (тело собственности, тело жертвы, тело осужденного, тело тюрьмы); но трансформация обвиняемого в осужденного — это чистый мгновенный акт или бестелесный атрибут, который является выражаемым решения судьи. Мир и война суть состояния или смеси крайне разных типов тел; но объявление общей мобилизации выражает мгновенную и бестелесную трансформацию тел. Тела обладают возрастом, они становятся зрелыми, стареют; но совершеннолетие, пенсионный возраст, те или иные возрастные категории суть бестелесные трансформации, немедленно приписываемые телам в тех или иных обществах. «Ты больше не ребенок…» — такое высказываемое касается бестелесной трансформации, даже если говорит о телах и внедряется в их действия и страдания. Бестелесная трансформация распознается в своей мгновенности, в своей непосредственности, в одновременности высказываемого, которое выражает трансформацию, и производимого им эффекта; вот почему слова-порядка точно датированы — до часа, минуты и секунды — и обладают ценностью только как датированные. Любовь — это смесь тел, которая может быть представлена в виде сердца, пронзенного стрелой, в виде союза душ и т. д., но заявление «я люблю тебя» выражает бестелесный атрибут тел, как любящего, так и любимого. Вкушение хлеба и питие вина — это перемешивания тел; общение с Христом — это также перемешивание собственно духовных тел, но не менее «реальных». Но превращение тела хлеба и тела вина в тело и кровь Христа — это чистое выражаемое высказываемого, кое приписывается телам. При угоне самолета угроза налетчика, размахивающего пистолетом, очевидно является действием; таковой же является и казнь заложников, если она имеет место. Но трансформация пассажиров в заложников, а тела-самолета в тело-тюрьму — это мгновенная бестелесная трансформация, действие средств массовой информации в том смысле, в каком англичане говорят о speech-act. Слова-порядка или сборки высказывания в данном обществе — короче, иллокутив — обозначают такое мгновенное отношение между высказываемыми и бестелесными трансформациями (или нетелесными атрибутами), которые они выражают.

Весьма любопытно, что такая мгновенность слова-порядка может быть проецирована до бесконечности, но пребывает в истоке общества; так, для Руссо переход от природного состояния к цивилизованному подобен скачку на месте, бестелесной трансформации, происходящей в момент Ноль. Несомненно, реальная история рассказывает о действиях и страданиях тел, развивающихся в социальном поле, она сообщает о них определенным способом; но она также передает слова-порядка, то есть чистые действия, вставленные в это развитие. История никогда не избавится от дат. Возможно, именно экономика или финансовый анализ лучше всего демонстрируют присутствие и мгновенность таких решающих действий в общем процессе (вот почему высказываемые, разумеется, не принадлежат идеологии, но работают уже в предполагаемой области инфраструктуры). Галопирующая инфляция в Германии после 1918 года — это процесс, воздействующий на монетарное тело и на многие другие тела; но совокупность «обстоятельств» внезапно сделала возможной семиотическую трансформацию, которая, хотя и являлась теоретически индексированной на теле земли и телах активных материалов, тем не менее оставалась чистым действием или бестелесной трансформаций — 20 ноября 1923 года…

Сборки не перестают изменяться, они сами подвергаются трансформациям. Во-первых, следует принимать во внимание обстоятельства: Бенвенист ясно показывает, что перформативное высказываемое — ничто вне обстоятельств, делающих его таковым. Любой может крикнуть «я объявляю всеобщую мобилизацию», это — действие ребячества или безумия, а не акт высказывания, если отсутствует эффективная переменная, дающая право высказываться. То же справедливо и для «я тебя люблю», ибо у последнего нет ни смысла, ни субъекта, ни адресата вне тех обстоятельств, какие не только сообщают ему достоверность, но и делают его подлинной сборкой, маркером власти, даже в случае несчастной любви (именно благодаря воле к власти мы все еще повинуемся…). Итак, общий термин «обстоятельства» не должен оставлять впечатление, будто речь идет лишь о внешних обстоятельствах. «Я клянусь» — не одно и то же, когда его произносят в семье, в школе, в любовной интрижке, в тайном сообществе или в суде: это — не одна и та же вещь и не одно и то же высказываемое; это — не одно и то же положение тела и не одна и та же бестелесная трансформация. Трансформация говорит о телах, но сама бестелесна, она является внутренней для высказывания. Существуют переменные в выражении, помещающие язык в отношение с внешним, но именно потому, что они имманентны языку. До тех пор, пока лингвистика замыкается на константах — синтаксических, морфологических или фонологических, — она соотносит высказываемое с означающим, а высказывание с субъектом и, соответственно, портит сборку; она отсылает обстоятельства к внешнему, замыкает язык на нем самом и превращает прагматику в некий остаток. Напротив, прагматика не просто взывает к внешним обстоятельствам — она высвобождает переменные величины выражения или высказывания, выступающие для языка столь многими внутренними факторами [raisons], что тот не может замкнуться на себе. Как говорит Бахтин, пока лингвистика извлекает константы, она не способна помочь нам понять, как одно слово формирует законченное высказывание; нужен «дополнительный элемент, остающийся недоступным для всех лингвистических категорий и определений», даже если он все еще целиком внутри теории высказывания или языка. Слово-порядка — вот та переменная, которая превращает слово как таковое в высказывание. Мгновенность слова-порядка, его непосредственность сообщает ему мощь вариации в отношении тел, коим приписывается трансформация.

Прагматика — это политика языка. Исследования, вроде исследований Жана-Пьера Фая о конституции нацистских высказываемых в немецком социальном поле, являются в данном отношении образцовыми (и не могут быть прямо перекопированы на конституцию фашистских высказываемых в Италии). Такие трансформационные исследования касаются вариации слова-порядка и нетелесных атрибутов, связанных с социальными телами и осуществляющих имманентные действия. Приведем также для примера формирование (но в иных условиях) высказываемых собственно ленинского типа в Советской России, начиная с текста Ленина, озаглавленного «К лозунгам» (1917). Именно бестелесная трансформация уже высвободила из масс класс пролетариата в качестве некой сборки высказывания, прежде чем возникли условия для пролетариата как тела. Гениальный ход марксистского Интернационала, который «изобрел» новый тип класса — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Но под прикрытием разрыва с социал-демократами Ленин изобрел или декретировал еще и другую бестелесную трансформацию, которая выделила из класса пролетариата авангард как сборку высказывания и приписала ее «Партии» — новому типу партии как выделенному телу, рискуя впасть в систему чисто бюрократической избыточности. Ленинское пари, смелое предприятие? Ленин заявляет, что лозунг [mot d'ordre] «Вся власть Советам!» был верен только с 27 февраля по 4 июля, то есть для мирного развития Революции, но он явно перестал быть верным для состояния войны; переход от мира к войне подразумевал такую трансформацию — не только от масс к руководящей роли пролетариата, но и от пролетариата к направляющему авангарду. Именно 4 июля закончилась власть Советов. Мы можем обозначить все внешние обстоятельства — не только войну, но и восстание, вынудившее Ленина бежать в Финляндию. Тем не менее, 4 июля выражается бестелесная трансформация — вплоть до тела, которому она приписывается, вплоть до самой организованной Партии. «Каждый отдельный лозунг должен быть выведен из всей совокупности особенностей определенного политического положения». На возражение, что эти особенности отсылают именно к политике, а не к лингвистике, надо отметить, насколько тщательно политики вырабатывают язык изнутри, меняя не только лексику, но также структуру и все элементы фразы — в то самое время, как меняются слова-порядка. Тип высказываемого может оцениваться только в зависимости от его прагматических импликаций, то есть от отношения к имплицитным пресуппозициям, к имманентным действиям или к бестелесным трансформациям, которые оно выражает и которые вводят новые разбиения между телами. Подлинная интуиция — это не грамматически правильное суждение, а оценка внутренних переменных высказывания по отношению к совокупности обстоятельств.

Мы перешли от явных команд к словам-порядка как имплицитным пресуппозициям; от слов-порядка к имманентным действиям или выражаемым ими бестелесным трансформациям; и далее, к сборкам высказывания, чьими переменными они являются. В той мере, в какой эти переменные вступают — здесь и теперь — в поддающиеся определению отношения, сборки вновь объединяются в режим знаков или семиотическую машину. Но ясно, что общество пересечено несколькими семиотиками и обладает, фактически, смешанными режимами. Более того, в другой момент появляются новые слова-порядка, меняющие переменные и не принадлежащие какому-либо известному режиму. Итак, слово-порядка проявляет себя как избыточность несколькими способами; оно существует не только лишь посредством существенной для него передачи, но также само по себе и благодаря своей эмиссии, в своем «непосредственном» отношении к осуществляемым им действию или трансформации. Слово-порядка уже избыточно даже тогда, когда порывает с рассматриваемой семиотикой. Вот почему у коллективной сборки высказывания нет иных высказываемых, кроме тех, что всегда принадлежат косвенной речи. Косвенная речь — это наличие добавочного высказываемого внутри доносящего [информацию] высказываемого, наличие слова-порядка внутри данного слова. Именно язык целиком является косвенной речью. Косвенная речь, или косвенный дискурс, никоим образом не предполагает прямого дискурса, скорее, именно последний извлекается из первой в той мере, в какой действия означивания и процесс субъективации в сборке оказываются распределенными, предписанными и назначенными, или именно переменные такой сборки входят в постоянные отношения, хотя бы и временно. Прямой дискурс — это отделяемый фрагмент массы, и он рождается из расчленения коллективной сборки; но коллективная сборка всегда подобна шуму, из коего я заимствую собственное имя, она подобна совокупности согласующихся или несогласующихся голосов, из которой я вытягиваю свой голос. От неданной мне в сознании молекулярной сборки высказывания я всегда завишу не более, чем последняя зависит только лишь от моих явных социальных детерминаций и воссоединяет многие неоднородные режимы знаков. Глоссолалия. Писать, возможно, означает выводить на свет сборку бессознательного, отбирать бормочущие голоса, созывать племена и тайные идиомы, из коих я извлекаю что-то, что называю моей Самостью. Я — это слово-порядка. Шизофреник заявляет: «Я слышал, как голоса сказали: он осознает жизнь». Действительно, в этом смысле существует шизофреническое cogito, но такое, которое делает самосознание бестелесной трансформацией слова-порядка или результатом косвенного дискурса. Мой прямой дискурс — это все еще свободный косвенный дискурс, пересекающий меня насквозь, приходящий от других миров или с иных планет. Вот почему столь много художников и писателей соблазнялись столами для спиритических сеансов. Когда мы спрашиваем, какова способность, присущая слову-порядка, мы на самом деле должны опознать в ней странные характеристики: некий вид мгновенности в излучении, восприятии и передаче слов-порядка; большую вариабельность и силу забвения, заставляющую нас не чувствовать себя виноватыми за слова-порядка, коим мы следовали, а затем отбросили, дабы приветствовать иные слова-порядка; чистую идеальную или призрачную способность в восприятии бестелесных трансформаций; склонность схватывать язык под видом огромного косвенного дискурса. Способность суфлера и суфлируемого, способность песни, всегда помещающая мотив внутрь мотива в отношении избыточности, способность, по настоящему медиумическая, глоссолалическая или ксеноглоссическая.

Давайте вернемся к вопросу, чем теперь определяется функция-язык — функция, соразмерная языку? Очевидно, что слова-порядка, коллективные сборки или режимы знаков не смешиваются с языком. Но они реализуют его условие (сверхлинейность выражения), они каждый раз заполняют это условие так, что без них языковая деятельность оставалась бы чистой виртуальностью (сверхлинейный характер косвенного дискурса). Несомненно, сборки изменяются, трансформируются. Но они не обязательно варьируются в зависимости от каждого языка, они не соответствуют разным языкам. Язык, по-видимому, определяется синтаксическими, семантическими, фонологическими константами, входящими в его высказываемые; напротив, коллективная сборка касается использования этих констант в зависимости от переменных, внутренних для самого высказывания (переменных выражения, имманентных действий или бестелесных трансформаций). Различные константы, различные языки могут употребляться одинаково; одни и те же константы в данном языке могут употребляться по-разному — либо последовательно, либо даже одновременно. Мы не можем удержать себя в дуальности между константами как лингвистическими факторами, явными или поддающимися прояснению, и переменными как внешними, нелингвистическими факторами. Ибо прагматические переменные употребления являются внутренними для высказывания и формируют имплицитные пресуппозиции языка. Итак, если коллективная сборка каждый раз соразмерна рассматриваемому языку и самой языковой деятельности, то это потому, что она выражает совокупность бестелесных трансформаций, реализующих условие языка и использующих элементы этого языка. Так определенный язык-функция не является ни информационным, ни коммуникативным; он не отсылает ни к означающей информации, ни к интерсубъективной коммуникации. И он не служит никакому абстрагированию означивания от информации или субъективности от коммуникации. Ибо как раз процесс субъективации и движение означивания отсылают к режимам знаков или коллективным сборкам. Функция-язык — это передача слова-порядка, а слово-порядка отсылает к сборкам так же, как сборки отсылают к бестелесным трансформациям, конституирующим переменные данной функции. Лингвистика — ничто вне прагматики (семиотической или политической), определяющей реализацию условий языка и употребления элементов языка.

 

II. Нужно, чтобы существовала абстрактная машина языка, не обращающаяся ни к какому «внешнему» фактору

Если в социальном поле мы различаем совокупность телесных модификаций и совокупность бестелесных трансформаций, несмотря на разнообразие каждой совокупности, то оказываемся перед двумя форматизациями — формализацией содержания и формализацией выражения. Ибо содержание не противостоит форме, а обладает своей собственной формализацией — полюс рука-инструмент, урок вещей. Но оно противостоит выражению, ибо выражение также обладает собственной формализацией — полюс лицо-язык, урок знаков. Именно потому, что содержание, как и выражение, обладает собственной формой, мы никогда не можем придать форме выражения простую функцию представления, описания или доказательства соответствующего содержания — нет ни соответствия, ни согласованности. Эти две формализации не одной и той же природы; они независимы, неоднородны. Именно стоики первыми создали теорию подобной независимости — они отличали действия и страдания тел (придавая слову «тело» наибольшее расширение, то есть любое оформленное содержание) от бестелесных действий (того, что является «выражаемым» высказываемого). Форма выражения будет конституироваться сцеплением выражаемых, так же как форма содержания — тканью тел. Когда нож входит в плоть, когда пища или яд разливаются в теле, когда капля вина растекается в воде, происходит перемешивание тел, но высказываемые «нож режет плоть», «я ем», «вода краснеет» выражают бестелесные трансформации совершенно иной природы (события). Гений стоиков состоял в том, чтобы продвинуться в этом парадоксе так далеко, насколько возможно, вплоть до безумия и цинизма, и обосновывать его с помощью самых серьезных доводов — им надо воздать должное за то, что они были первыми, кто создал философию языка.

Парадокс ничего не стоит, если не дополнить его парадоксами стоиков — бестелесные трансформации, бестелесные атрибуты говорят о самих телах, и только о телах. Они — выражаемое высказываемых, но приписываются телам. Итак, цель не в том, чтобы описывать или представлять тела; ибо последние уже обладают присущими им качествами, собственными действиями и страданиями, собственными душами — короче, собственными формами, которые сами являются телами. И представления — это тоже тела! Если нетелесные атрибуты говорят о телах, если необходимо различать между бестелесным выражаемым «краснеть» и телесным качеством «красное» и т. д., то это не имеет ничего общего с представлением. Мы не можем даже сказать, что тело или положение вещей — это «референт» знака. Выражая нетелесный атрибут и, одновременно, приписывая его телу, мы вовсе не представляем, мы не отсылаем к чему-либо, а, так сказать, вмешиваемся, это и есть акт языковой деятельности. Независимость данных двух видов форм — формы выражения и формы содержания — не опровергается, а, напротив, подкрепляется тем, что выражения или выражаемые будут вставляться в содержания, вмешиваться в содержания не для того, чтобы представлять их, а чтобы их предвосхищать, отодвигать назад, замедлять или ускорять их, отделять или воссоединять, разделять их по-иному. Цепь мгновенных трансформаций всегда будет вставляться в ткань непрерывных модификаций. (Отсюда смысл дат у стоиков: начиная с какого момента можно сказать, что некто лыс? И в каком смысле высказываемое типа «завтра будет морское сражение» составляет дату или слово-порядка?) Ночь 4 августа, 4 июля 1917 года, 20 ноября 1923 года — какая бестелесная трансформация выражается этими датами, которая, однако, приписывается телам, вставляется в них? Независимость формы выражения и формы содержания является не столько основанием параллелизма между ними или репрезентации одной посредством другой, сколько, напротив, основанием дробления этих двух форм, основанием некоего способа, каким выражения вставляются в содержания, каким мы непрестанно перескакиваем из одного регистра в другой, каким знаки работают в самих вещах, в то время как вещи распространяются или разворачиваются через знаки. Сборка высказывания не говорит «о» вещах; она говорит прямо в состояниях вещей или в состояниях содержания. Так, что один и тот же х, одна и та же частица будут функционировать как тело, которое действует и подвергается воздействиям, или же как знак, создающий действие, создающий слово-порядка, согласно той форме, какую он принимает (как во всей теоретико-экспериментальной физике). Короче, функциональная независимость двух форм — это только форма их взаимопредположения и непрерывного прохода от одной к другой. Мы никогда не оказываемся перед сцеплением слов-порядка и каузальностью содержаний; каждое пригодно само по себе, либо же одно представляет другое, а другое служит референтом. Напротив, независимость двух линий дистрибутивна и является причиной того, что сегмент одной непрестанно сменяет сегмент другой, соскальзывает или проникает в другую линию. Мы, как сказал Фуко, постоянно переходим от слова-порядка к «немому порядку» вещей, и наоборот.

Но когда мы используем столь неясное слово, как «вмешиваться», когда мы говорим, что выражения вмешиваются или вставляются в содержание, не является ли это все еще чем-то вроде идеализма, где слово-порядка мгновенно нисходит с небес? Следовало бы определить не происхождение, а точки вмешательства, точки вставки в рамку взаимопредположения между двумя формами. Итак, формы содержания как выражения и формы выражения как содержания неотделимы от сметающего их движения детерриторизации. Как выражение, так и содержание более или менее детерриторизованы, относительно детерриторизованы, согласно такому-то состоянию их формы. В этом отношении мы не можем установить первенство выражения над содержанием, и наоборот. Иногда семиотические компоненты более детерриторизованы, чем материальные, а иногда наоборот. Например, математический комплекс знаков может быть более детерриторизован, чем совокупность частиц; и наоборот, частицы могут обладать экспериментальными эффектами, детерриторизующими семиотическую систему. Преступное действие может быть детерриторизующим в отношении существующего режима знаков (почва взывает к отмщению и рушится под ногами, моя вина слишком велика); но знак, выражающий акт осуждения, может, в свою очередь, быть детерриторизующим в отношении всех действий и реакций («ты будешь изгнанником и скитальцем на земле» [Быт. 4:12], тебя даже не смогут убить). Короче, существуют степени детерриторизации, которые количественно определяют соответствующие формы и согласно которым содержания и выражения сопрягаются, сменяются, ускоряют друг друга или, напротив, стабилизируются, осуществляя ретерриторизацию. То, что мы называем обстоятельствами или переменными, суть сами эти степени. Есть переменные содержания, являющиеся пропорциями в смесях или скоплениях тел, и есть переменные выражения, являющиеся факторами, внутренними для высказывания. Германия к 20 ноября 1923 года: детерриторизующая инфляция монетарного тела, а также семиотическая трансформация рейхсмарки в рент-марку, принимающей эстафету и делающей возможной ретерриторизацию. Россия к 4 июля 1917 года: пропорции состояния «тела» Советы — Временное правительство, а также разработка большевистской бестелесной семиотики, которая ускоряет вещи и вынуждает себя переключиться на другую сторону с помощью детонирующего действия тела Партии. Короче, выражение вступает в отношение с содержанием как раз таки не благодаря раскрытию или представлению последнего. Формы выражения и содержания коммуницируют именно благодаря сопряжению своих квантов относительной детерриторизации, причем одни вмешивается в другие, а другие действуют в первых.

Из этого мы можем сделать несколько общих заключений о природе сборки. Согласно первой — горизонтальной — оси сборка включает в себя два сегмента: сегмент содержания и сегмент выражения. С одной стороны — это машинная сборка тел, действий и страданий, некое перемешивание тел, реагирующих друг на друга; с другой стороны — это коллективная сборка высказывания, актов и высказываемого, а также бестелесных трансформаций, приписываемых телам. Но, согласно вертикально ориентированной оси, сборка, с одной стороны, обладает территориальными или ретерриторизованными гранями, которые ее стабилизируют, а с другой — сметающими ее пиками детерриторизации. Никто лучше Кафки не сумел высвободить и заставить функционировать вместе эти две оси сборки. С одной стороны, машина-корабль, машина-отель, машина-цирк, машина-замок, машина-трибунал — каждая со своими собственными деталями, винтиками, процессами, со своими перепутанными, вложенными друг в друга и расшатанными телами (см. голова, пробивающая крышу). С другой стороны, режим знаков или высказывания — каждый режим со своими бестелесными трансформациями, актами, смертными приговорами и вердиктами, слушаниями-процессами, «законом». Ясно, что высказываемые вовсе не репрезентируют машины — дискурс кочегара не описывает кочегарку как тело, у него своя собственная форма и собственное развитие без сходства. И все же он приписывается телам, всему кораблю как телу. Дискурс подчинения словам-порядка, дискурс дискуссий, заявлений, обвинения и защиты. Дело в том, что, согласно второй оси, то, что уподобляется этим двум аспектам или комбинируется из них, то, что постоянно вставляет один аспект в другой, — это и есть сменяемые или сопрягаемые степени детерриторизации, а также действия ретерриторизации, стабилизирующие сборку здесь и теперь. К., К.-функция обозначает линию ускользания или детерриторизации, которая приводит в движение все сборки, но также и проходит через все виды ретерриторизации и избыточностей — избыточностей детства, деревенской жизни, любви, бюрократии и т. д.

Тетравалентность сборки. Пример — феодальная сборка. Рассмотрим смеси тел, определяющие феодализм: тело земли и социальное тело, тело господина, вассала и раба, тело рыцаря и тело лошади, новое отношение, в какое они входят со стременем, вооружением и орудиями, удостоверяющее симбиоз тел — вот целое некой машинной сборки. Но также высказываемые, выражения, юридический режим гербов, совокупность бестелесных трансформаций, а именно клятв с их вариабельностью, например клятва повиновения, клятва любви и т. д., это — коллективная сборка высказывания. А следуя другой оси — феодальные территориальности и ретерриторизации, и, в то же самое время, линии детерриторизации, уносящие и рыцаря, и его верховую лошадь, высказываемые и действия. То, как все это комбинируется в Крестовых походах.

Было бы ошибкой поверить в то, что содержание задает выражение с помощью каузального действия, даже если мы наделяем выражение могуществом не только «отражать» содержание, но и активно реагировать на него. Такая идеологическая концепция высказываемого, вынуждающая последнее зависеть от первичного экономического содержания, сталкивается со всеми видами затруднений, присущих диалектике. Прежде всего, если мы и можем, на худой конец, постичь каузальное действие, идущее от содержания к выражению, то оно не одинаково для соответствующих форм — формы содержания и формы выражения. Следует признать, что выражение является независимым, и это позволяет ему реагировать на содержание. Но такая независимость плохо понята. Если содержания, как говорится, являются экономическими, то форма содержания не может быть таковой и оказывается сведенной к чистой абстракции — а именно: к производству благ и к средствам этого производства, рассматриваемым как сами по себе. Точно так же, если выражения, как считают, являются идеологическими, то форма выражения не является идеологической и оказывается сведенной к языку как абстракции, как диспозиции общего блага. До сих пор мы намеревались охарактеризовать содержания и выражения с помощью всей борьбы и конфликтов, какие пересекают их в двух разных формах, но сами эти формы, в свою очередь, свободны от всякой борьбы и конфликта, и отношение между ними остается полностью неопределенным. Мы можем определить его, только переделав теорию идеологии, уже заставив выражения и высказываемые вмешиваться в производительность под видом производства смысла или ценности-знака. У категории производства, несомненно, есть преимущество в том, чтобы порывать со схемами представления, информации и коммуникации. Но является ли она более адекватной, чем эти схемы? Ее применение к языку крайне неоднозначно, если только мы не апеллируем к постоянному диалектическому чуду, которое трансформирует материю в смысл, содержание в выражение, социальный процесс в означающую систему.

Нам кажется, что в своем материальном или машинном аспекте сборка отсылает не к производству благ, а, скорее, именно к состоянию перемешивания тел в обществе, включая все притяжения и отталкивания, симпатии и антипатии, деградации, слияния, проникновения и расширения, затрагивающие всевозможные тела — одни в отношении других. Прежде всего, режим питания, сексуальный режим регулируют обязательные, необходимые или дозволенные смеси тел. Даже технология ошибается, рассматривая орудия труда сами по себе — орудия труда существуют только по отношению к смесям, которые они делают возможными или которые делают возможными их. Стремя влечет за собой новый симбиоз человека и лошади, каковой, одновременно, влечет за собой новое вооружение и новые инструменты. Орудия труда неотделимы от симбиозов или слияний, определяющих машинную сборку Природа — Общество. Они предполагают социальную машину, отбирающую их и принимающую в свой «phylum» — общество определяется собственными слияниями, а не орудиями труда. Сходным образом в своем семиотическом или коллективном аспекте сборка отсылает не к продуктивности языка, а к режимам знаков, к машине выражения, чьи переменные задают употребление элементов языка. Эти элементы достойны самих себя не более, чем орудия — себя. У машинной сборки тел есть некое первенство над орудиями труда и благами, есть первенство коллективной сборки высказывания над языком и словами. Артикуляция таких двух аспектов сборки осуществляется благодаря движениям детерриторизаци, количественно определяющим их формы. Вот почему социальное поле в меньшей степени определяется своими конфликтами и противоречиями, нежели пересекающими его линиями ускользания. Сборка не включает в себя ни инфраструктуру или сверхструктуру, ни глубинной структуру или поверхностную структуру, но она сплющивает все свои измерения на одном-единственном плане консистенции, где разыгрываются взаимопредположения и включения друг в друга.

Другая ошибка (которая в случае необходимости комбинируется с первой) состояла в том, чтобы верить в достаточность формы выражения как лингвистической системы. Эта система может быть понята как означающая фонологическая структура или как глубинная синтаксическая структура. В любом случае она была бы наделена добродетелью порождать семантику и заполнять, таким образом, выражение, тогда как содержание низводилось бы до произвольности простой «референции», а прагматика — до экстериорности нелингвистических факторов. Именно то, что есть общего у всех этих предприятий, должно устанавливать абстрактную машину языка, но — конституируя такую машину как синхронную совокупность констант. Мы не станем возражать против того, что так понятая машина слишком абстрактна. Напротив, она недостаточно абстрактна, она остается «линейной». Она остается на промежуточном уровне абстракции, позволяющем ей рассматривать, с одной стороны, лингвистические факторы сами по себе, независимо от нелингвистических факторов; а с другой, рассматривать эти лингвистические факторы как константы. Но если проводить абстракцию дальше, то мы с необходимостью достигаем уровня, где псевдоконстанты языка уступают место переменным выражения, внутренним для самого высказывания; тогда эти переменные выражения уже неотделимы от переменных содержания, пребывая с ними в бесконечном взаимодействии. Если внешняя прагматика нелингвистических факторов и должна приниматься во внимание, то потому, что сама лингвистика неотделима от внутренней прагматики, имеющей отношение к своим собственным факторам. Мало принять в расчет означаемое, или даже референт, ибо сами понятия сигнификации и референции связаны еще и с предположительно автономной и постоянной структурой выражения. Бесполезно строить семантику, или даже признавать некоторые права прагматики, если мы все еще заставляем их действовать с помощью фонологической или синтаксической машины, которая заранее должна их истолковывать. Ибо подлинная абстрактная машина относится ко всей сборке в целом — она определяется как диаграмма этой сборки. Она — не речевая, а схематическая и сверхлинейная. Содержание — не означаемое, и выражение — не означающее, а оба они суть переменные некой сборки. Итак, мы ничего не сделали, пока у нас нет непосредственной связи прагматических, а также семантических, синтаксических и фонологических детерминаций со сборками высказывания, от коих они зависят. Абстрактная машина Хомского остается привязанной к древовидной модели и к линейному порядку лингвистических элементов во фразах и их комбинаторике. Но как только мы принимаем в расчет прагматические ценности или внутренние переменные, а именно в связи с косвенным дискурсом, то мы вынуждены прибегать к «гиперфразам» или строить «абстрактные объекты» (бестелесные трансформации), подразумевающие сверхлинейность, то есть некий план, у элементов которого более нет фиксированного линейного порядка, — ризоматическая модель. С этой точки зрения взаимопроникновение языка, социального поля и политических проблем лежит в самой глубине абстрактной машины, а не на поверхности. Абстрактная машина, поскольку она относится к диаграмме сборки, никогда не является чистым языком, кроме как благодаря нехватке абстракции. Именно язык зависит от абстрактной машины, а не наоборот. Самое большее, что мы можем, так это различать в абстрактной машине два состояния диаграммы: одно, в котором переменные содержания и выражения распределяются согласно их неоднородным формам во взаимопредположении на плане консистенции, и другое, где мы уже не можем проводить различие между данными переменными, ибо вариабельность одного и того же плана преобладает над дуальностью форм, делая их «неразличимыми». (Первое состояние отсылает ко все еще относительным движениям детерриторизации, тогда как второе достигало бы абсолютного порога детерриторизации.)

 

III. «Нужно, чтобы имелись константы или каузальное универсалии языка, позволяющие нам определить его как однородную систему»

Вопрос о структурных инвариантах — да и сама идея структуры, неотделимой от таких инвариантов, будь то атомистических, либо же реляционных — весьма существенен для лингвистики. Именно это условие позволяет лингвистике настойчиво добиваться чистой научности, быть только лишь наукой… отгороженной от всякого предположительно внешнего или прагматического фактора. Вопрос об инвариантах допускает несколько тесно связанных форм: 1) константы языка (фонологические, благодаря коммуникативности; синтаксические, благодаря трансформативности; семантические, благодаря генеративности); 2) универсалии языковой деятельности (благодаря разложению фонемы на отличительные черты, синтаксиса — на базовые компоненты, а сигнификации — на минимальные семантические элементы); 3) деревья, связывающие между собой константы и бинарные отношения на всей совокупности деревьев (см. линейный древовидный метод Хомского); 4) компетенция, в принципе соразмерная языку и определяемая грамматически правильными суждениями; 5) однородность, касающаяся как элементов и отношений, так и интуитивных суждений; 6) синхрония, которая восстанавливает «в-себе» и «для-себя» языка, непрестанно переходя от объективной системы к субъективному сознанию, кое опасается такой синхронии по праву (по праву самого лингвиста).

Мы можем играть всеми этими факторами, выделять некоторые из них или — даже — добавлять новые. Однако они держатся вместе потому, что на уровне одного фактора мы обнаруживаем существенную часть всех других. Например, различие язык — речь оживляется различием компетенция — успех [compétence-performance], но на уровне грамматической правильности. Если мы возразим, что различие между компетенцией и успехом весьма относительно — лингвистическая компетенция может быть экономической, религиозной, политической или эстетической… и т. д.; преподавательская компетенция учителя может быть только достижением-успехом в отношении суждения инспектора или министерских правил, — то лингвисты отвечают, что они готовы наращивать уровни компетенции, и даже вводить в систему прагматические ценности. Брекле, например, предлагает добавить фактор «идиосинкразической успешно-эффективной [performantielle] компетенции», связанный со всей совокупностью лингвистических, психологических или социологических факторов. Но чему служит такая инъекция прагматики, если прагматика, в свою очередь, рассматривается как обладающая собственными константами или универсалиями? И каким образом выражения вроде «я», «обещать», «знать» сами являются более универсальными, нежели «приветствовать», «называть» или «осуждать»? Сходным образом, когда мы хотим заставить деревья Хомского распускаться, хотим разрушить линейный порядок, то на самом деле мы ничего не получим, мы не учредим ризому, пока прагматические компоненты, помечающие разрывы, располагаются на самой верхушке дерева или стираются во время разветвления. Действительно, самая общая проблема касается природы абстрактной машины — нет никакого резона связывать абстрактное с универсальным или постоянным и стирать сингулярность абстрактных машин, ибо последние сконструированы вокруг переменных и вариаций.

Мы лучше сможем понять, в чем проблема, если обратимся к дискуссии между Хомским и Лабовым. Пусть любой язык является пестрой, по существу неоднородной реальностью; лингвисты знают про это и говорят об этом; но таково лишь фактическое [défait] замечание. Хомский требует лишь того, чтобы мы вырезали в этой совокупности однородную или стандартную систему как условие абстракции и идеализации, обеспечивающее возможное научное изучение по праву [en droit]. Следовательно, речь не о том, чтобы придерживаться стандартного английского языка, ибо, даже если лингвист изучает black-english или английский язык гетто, он стоит перед обязательством высвободить стандартную систему, гарантирующую постоянство и однородность исследуемого объекта (как говорится, никакая наука не может поступать иначе). Таким образом, Хомский делает вид, будто верит, что Лабов, утверждая свой интерес к переменным чертам языка, фактически помещает себя в прагматику, внешнюю к лингвистике. У Лабова, однако, иное намерение. Когда он освобождает линии присущей вариации, он не усматривает в них просто «свободные варианты», касающиеся произношения, стиля или несущественных черт, кои пребывают вне системы и позволяют существовать однородности системы; а также он не рассматривает их как фактическую смесь двух систем, каждая из которых была бы по-своему однородна, как если бы говорящий переходил от одной системы к другой. Он отвергает альтернативу, в которой хотела бы обустроиться лингвистика — приписывать варианты различным системам, либо же оставлять их по эту сторону структуры. Как раз сама вариация является систематической в том смысле, в котором музыканты говорят, что «тема — это вариация». В вариации Лабов видит составляющую де-юре, затрагивающую каждую систему изнутри, заставляющую ее ускользать или перескакивать [в другую] благодаря собственной мощи, запрещая ей замкнуться на себе, запрещая в принципе делать ее однородной. Несомненно, рассматриваемые Лабовым переменные — разной природы: фонетические, фонологические, синтаксические, семантические, стилистические. Нам кажется, трудно обвинять Лабова в том, что он игнорирует различие между де-юре и де-факто — или между лингвистикой и стилистикой, между синхронией и диахронией, между существенными и несущественными чертами, между компетенцией и успехом, между грамматической правильностью языка и аграмматичностью речи. Рискуя усилить позиции Лабова, мы сказали бы, скорее, что он требует иного распределения де-факто и де-юре или, главным образом, иной концепции самого права и абстракции. Лабов приводит пример юного чернокожего, который — в очень короткой череде фраз — как кажется, восемнадцать раз переходит от системы black-english к стандартной системе, и обратно. Но, справедливости ради, следует спросить, не является ли это абстрактным различием между двумя системами, которое оказывается произвольным и недостаточным, ибо большая часть форм относится к одной или другой системе лишь благодаря случайностям той или иной последовательности? Не следует ли признать, что любая система пребывает в вариации и определяется не своими константами и однородностями, а напротив, изменчивостью, чьи характеристики постоянны, непрерывны и регулируемы крайне особым образом (переменные или необязательные правила)?

Как осмыслить такую непрерывную вариацию, терзающую язык изнутри, даже если мы должны переступить пределы, зафиксированные Лабовым, и условия научности, к коим взывает лингвистика? В течение одного дня индивидуум неоднократно переходит от одного языка к другому. Он будет последовательно говорить так, как «это должен делать отец», а затем как начальник; со своей возлюбленной он будет говорить ребячливым языком; засыпая, он погружается в онейрический дискурс и внезапно возвращается к профессиональному языку, когда зазвонит телефон. Мы возразим, что такие изменения суть внешние, что здесь, тем не менее, тот же самый язык. Но это значит — предполагать заранее то, что подлежит обсуждению. Ибо, с одной стороны, нет уверенности, что мы тут имеем дело с той же самой фонологией, тем же самым синтаксисом, той же самой семантикой. С другой стороны, весь вопрос в том, чтобы знать, определяется предполагаемый язык тоже инвариантами или, напротив, пересекающей его линией непрерывной вариации. Некоторые лингвисты внушали, что лингвистическая вариация создается не столько системным разрывом, сколько постепенной модификацией частоты, сосуществованием и непрерывностью разных использований. Возьмем, к примеру, одно и то же высказываемое «Я клянусь!». Оно будет разным высказываемым в зависимости от того, сказано ли оно ребенком перед отцом, влюбленным перед любимой, свидетелем перед судом. Это похоже на три последовательности. (Или четыре «Аминь!», располагаемые на семи последовательностях у Мессиана.) Опять же, нет никакого резона говорить, будто переменные только ситуативны и что высказываемое остается постоянным в принципе. Не только существует столько же высказываемых, сколько и осуществлений, но все высказываемые, оказывается, присутствуют в осуществлении одного из них — так, что линия вариации является виртуальной, то есть реальной, не будучи актуальной, и, следовательно, непрерывной, какими бы ни были скачки высказанного. Помещать высказанное в непрерывную вариацию — значит заставлять его проходить через все просодические, семантические, синтаксические и фонологический переменные, способные аффектировать его за наикратчайший момент времени (самый мелкий интервал). Стройте континуум из «Я клянусь!» с помощью соответствующих трансформаций. Вот точка зрения прагматики; но прагматика становится внутренней для языка, имманентной, и включает в себя вариацию каких угодно лингвистических элементов. Например, линия трех процессов у Кафки — процесс отца в семье, процесс помолвки в гостинице и судебный процесс. У нас всегда есть склонность искать «редукцию» — мы все объясняем через позицию ребенка в отношении отца, или мужчины в отношении кастрации, или гражданина в отношении закона. Но тогда мы довольствуемся извлечением псевдоконстанты содержания, что не лучше, чем извлечение псевдоконстанты выражения. Помещение в вариацию должно заставить нас избегать таких опасностей, ибо она конструирует континуум, или посредника, у которого нет ни начала, ни конца. Не будем путать непрерывную вариацию с непрерывным или прерывистым характером самой переменной — слово-порядка, непрерывная вариация для дискретной переменной… Переменная может быть непрерывной на какой-то части своей траектории, а затем перепрыгивать или перескакивать так, что ее непрерывная вариация не затрагивается; что здесь происходит, так это навязывание отсутствующего развития как некой «альтернативной непрерывности» — виртуальной и все же реальной.

Постоянное, инвариантное в меньшей степени определяется своей неизменностью и длительностью, нежели функцией центра, пусть даже относительного. В тональной или диатонической системе музыки законы резонанса и притяжения задают подлинные центры сквозь все моды, наделенные стабильностью и притягательной мощью. Следовательно, такие центры суть организаторы отличительных, характерных форм, явно устанавливаемых в течение определенных периодов времени — линейная, кодированная, центрированная система древовидного типа. Верно, что минорный «лад», в силу природы своих интервалов и меньшей стабильности собственных аккордов, придает тональной музыке децентрированный, убегающий, ускользающий характер. А также данный лад двусмыслен, ибо подвергается воздействиям, выравнивающим его по главной модели или эталону, но, однако, он же демонстрирует некую неустранимую модальную мощь в тональности, как если бы музыка отправилась в путешествие и собрала все внезапные всплески, фантомы Востока, воображаемые страны, любые традиции. Но, более того, именно его темперация, темперированный хроматизм представляет иную двусмысленность — двусмысленность распространять действия центра на самые удаленные тона, а также подготавливать развал центрального принципа, заменять центрированные формы на непрерывное развитие одной формы, не перестающей разрушаться и трансформироваться. Когда развитие подчиняется форме и распространяется на всю совокупность, как у Бетховена, вариация начинает освобождаться и отождествляться с творением. И все-таки следует добиваться того, чтобы хроматизм высвободился, стал обобщенным хроматизмом, обернулся против темперации и аффектировал не только высоты, но и все компоненты звука — длительности, интенсивности, — тембры, атаки. Тогда уже нельзя говорить о звуковой форме, собирающейся организовывать материю; уже нельзя говорить даже о непрерывном развитии формы. Скорее, речь идет о крайне сложном и разработанном материале, позволяющем слышать незвуковые силы. Пара материя — форма заменяется соединением материал — силы. Синтезатор занял место прежнего «априорного синтетического суждения», и тут все функции меняются. Помещая все свои компоненты в непрерывную вариацию, музыка сама становится сверхлинейной системой, ризомой, а не деревом, и начинает служить виртуальному космическому континууму, частями которого являются даже дыры, тишина, разрывы и купюры. Так что, важной, конечно же, является не псевдокупюра между тональной системой и атональной музыкой; последняя, напротив, порвав с тональной системой, только и делала, что толкала темперацию к ее крайним следствиям (хотя от венского тут ничего не остается). Существенным является почти противоположное движение — кипение, которое (в обширный период с XIX по XX век) воздействует на саму тональную систему, растворяет темперацию и расширяет хроматизм, сохраняя относительную тональность, повторно изобретая новые модальности, вовлекая мажорное и минорное в новую смесь и каждый раз обретая области непрерывной вариации для тех или иных переменных. Такое кипение выходит на первый план, делается слышимым для самого себя и позволяет услышать — благодаря своему так обработанному молекулярному материалу — незвуковые силы космоса, всегда волновавшие музыку: немного Времени в чистом состоянии, крупица абсолютной Интенсивности… Тональное, модальное, атональное теперь мало что могут сказать. И только музыка может быть искусством как космосом и способна прочерчивать виртуальные линии бесконечной вариации.

И еще мы возразим тому, что музыка — это не языковая деятельность, что компоненты звука не являются чертами, присущими языку, что нет никакого соответствия между музыкой и языком. Но мы не взываем к соответствию, мы все время лишь просим, чтобы подлежащее обсуждению оставалось открытым и чтобы любое предполагаемое различие было отклонено. Прежде всего, различие язык — речь вводится для того, чтобы размещать вне языковой деятельности все виды переменных, работающих внутри выражения и высказывания. Напротив, Жан-Жак Руссо предложил отношение Голос — Музыка, которое могло бы принять в себя не только фонетику и просодию, но и всю лингвистику в некоем ином направлении. Голос в музыке всегда был привилегированным стержнем экспериментирования, которое играет одновременно языковой деятельностью и звуком. Музыка разными способами связала голос с инструментами; но, пока голос является песней, его основная роль — «удерживать» звук, он выполняет функцию константы, ограниченной на одной ноте в то время, как ему аккомпанирует инструмент. Только когда голос привязывается к тембру, он обнаруживает тесситуру, делающую его неоднородным по отношению к самому себе и сообщающую ему мощь непрерывной вариации — тогда ему больше не аккомпанируют, а он действительно является «машинным», принадлежит музыкальной машине, которая продолжает или раскладывает на одном и том же звуковом плане проговоренные, пропетые, сопровождающиеся шумовыми эффектами, инструментальные, а в случае необходимости и электронные части. Звуковой план обобщенного «глиссандо», предполагающий конституирование статистического пространства, где каждая переменная обладает не средней значимостью, а вероятностью частоты, помещающей ее в непрерывную вариацию с другими переменными. Типичными примерами в этом отношении были бы «Лицо» Лучано Берио или «Глоссолалия» Дитера Шнебеля. И хотя об этом говорил сам Берио, речь идет не столько о том, чтобы с помощью псевдоконстант создать симулякр языка или метафору голоса, сколько о достижении такого нейтрального, тайного языка без констант и всецело пребывающего в косвенном дискурсе, где синтезатор и инструмент говорят так же, как голос, а голос играет так же, как инструмент. Не будем думать, будто музыка не умеет больше петь в мире, ставшем механическим или атомным; скорее огромный коэффициент вариации аффектирует и увлекает все патические, апатические, лингвистические, поэтические, инструментальные и музыкальные части одной и той же звуковой сборки — «простой рев, пробегающий по всем степеням» (Т. Манн). Способы варьирования голоса многочисленны, не только в sprechgesang, который непрестанно покидает высоту через падение или подъем, но также с помощью техник циркулярного дыхания или зон резонанса, где несколько голосов, как кажется, исходят из одного и того же рта. Большую значимость обретают здесь тайные языки — как в искусной, так и в популярной музыке. Этномузыковеды обнаружили необычные случаи, например в Дагомее, где иногда первая диатоническая вокальная партия уступает место хроматическому понижению в тайный язык, непрерывно скользящий от звука к звуку, модулируя звуковой континуум во все более и более мелких интервалах, пока не присоединится к «парландо», где затушевываются все интервалы, — а иногда именно диатоническая партия сама оказывается транспонированной согласно хроматическим уровням террасовой архитектуры, согласно песне, порой прерываемой парландо, простым разговором без определенной высоты. Возможно, впрочем, что характеристика тайных языков, арго, жаргонов, профессиональных языков, считалок, криков торговок выделяется не столько своими лексическими изобретениями или фигурами риторики, сколько тем способом, каким они осуществляют постоянные вариации общих элементов языка. Это — хроматические языки, близкие к музыкальной нотации. Тайный язык обладает не только скрытым шифром или кодом, все еще действующим благодаря константам и формирующим подсистему; он вводит систему переменных публичного языка в состояние вариации. Вот, что нам хотелось бы сказать — обобщенный хроматизм… Приведение каких-либо элементов в состояние непрерывной вариации — это и есть операция, способствующая, возможно, проявлению новых различий, но не сохраняющая никакой устойчивости для приобретенного и не дающая никакого аванса. Напротив, такая операция в принципе касается, одновременно, и голоса, и речи, и языка, и музыки. Нет никакого резона проводить предварительные и принципиальные различия. И вообще, лингвистика все еще не рассталась с неким видом мажорного лада, с чем-то вроде диатонического масштаба, со странным вкусом к доминантам, константам и универсалиям. Все языки между тем пребывают в имманентной непрерывной вариации — ни синхрония, ни диахрония, но асинхрония, хроматизм как переменное и непрерывное состояние языка. Дабы появилась хроматическая лингвистика, которая сообщает прагматизму его интенсивности и значимости.

То, что называется стилем, может быть самой естественной вещью в мире; это не что иное, как способ непрерывной вариации. Итак, среди всех дуализмов, устанавливаемых лингвистикой, некоторые не столь обоснованы, чем те, что отделяют лингвистику от стилистики: поскольку стиль — не индивидуальное психологическое творение, а сборка высказывания, то мы не можем помешать ему создавать язык внутри языка. Возьмем, к примеру, произвольный список любимых нами авторов и еще раз сошлемся на Кафку, Беккета, Герасима Лука, Жана-Люка Годара… Заметим, что все они более или менее пребывают в ситуации некоего двуязычия: Кафка — чешский еврей, пишущий на немецком языке, Беккет — ирландец, пишущий одновременно на английском и на французском, Лука — румынского происхождения, Годар — и его желание стать швейцарцем. Но это только случайность, случайное обстоятельство, и такое обстоятельство может быть обнаружено где-то еще. Также отметим, что многие из них были не только писателями и не главным образом писателями (Беккет и театр или телевидение, Годар и кино или телевидение, Лука и его аудио-визуальные машины) — и все потому, что, когда мы подвергаем лингвистические элементы обработке непрерывной вариацией, когда вводим в язык некие внутренние прагматики, то мы с необходимостью вынуждены тем же образом трактовать нелингвистические элементы, жесты и инструменты, как если бы оба аспекта прагматики соединялись на одной и той же линии вариации, в одном и том же континууме. Более того, возможно, вначале идея приходит именно извне, а язык только и делает, что следует за ней как необходимо внешний источник стиля. Но существенно, что у каждого из этих авторов был свой способ вариации, свой расширенный хроматизм, свое безумное производство скоростей и интервалов. Творческое заикание Герасима Лука в стихотворении «Страстно». Другое заикание — заикание Годара. А в театре — шепоты без определенной высоты у Боба Уилсона, возрастающие и нисходящие вариации у Кармело Бене. Заикаться легко, но быть заиканием самого языка — совсем другое дело, оно вводит в вариацию все лингвистические и даже нелингвистические элементы, переменные величины выражения и переменные величины содержания. Новая форма избыточности. И… И… И… В языке всегда велась борьба между глаголом «быть» и союзом «и», между есть и и. Эти два термина согласуются и комбинируются лишь по видимости, ибо один действует в языковой деятельности как константа и формирует диатонический масштаб языка, тогда как другой помещает все в вариацию, составляющую линии обобщенного хроматизма. От одного к другому все опрокидывается. Те, кто пишет на английском или американском языке, лучше, чем мы [французы — пер.] осознали такую борьбу и ее цель, а также валентность «и». Пруст сказал: «Шедевры написаны на своего рода иностранном языке».

Это — то же самое, что заикаться, но заикаться в языке, а не просто в речи. Быть иностранцем, но в своем собственном языке, и не только тем, кто говорит на чужом языке, а не на своем. Быть двуязычным, многоязычным, но в одном и том же языке, даже без одного и того же диалекта или наречия. Быть внебрачным ребенком, полукровкой, но благодаря очищению расы. Именно тут стиль создает язык. Именно тут язык становится интенсивным, чистым континуумом значимостей и интенсивностей. Именно тут весь язык становится тайным, хотя ничего не скрывает, вместо того, чтобы выкраивать в языке тайную подсистему. Мы приходим к этому результату лишь благодаря трезвости, творческому изъятию. Непрерывная вариация обладает лишь аскетическими линиями, немного травы и чистой воды.

Мы можем взять любую лингвистическую переменную и заставить ее меняться на необходимо виртуальной непрерывной линии между двумя состояниями этой переменной. Мы уже не в положении лингвистов, ожидающих, чтобы константы языка испытали нечто вроде мутации или подверглись эффекту изменений, аккумулированных в простой речи. Линии изменения или творчества полностью и непосредственно являются частью абстрактной машины. Ельмслев отмечал, что язык необходимым образом включает в себя неразработанные возможности и что абстрактная машина должна включать в себя эти возможности или потенциальности. «Потенциальное» или «виртуальное» как раз и не противостоят реальности; напротив, именно реальность творческого, или введение в непрерывную вариацию переменных, только и противостоит актуальной детерминации их постоянных отношений. Каждый раз, когда мы чертим линию вариации, переменные обладают той или иной природой — фонологической, синтаксической или грамматической, семантический и т. д., но сама линия является а-релевантной, а-синтаксической или аграмматической, а-семантической. Аграмматичность, например, более не является контингентной характеристикой речи, противопоставленной грамматической правильности языка, — напротив, именно идеальный характер линии вводит грамматические переменные в состояние непрерывной вариации. Давайте восстановим анализ Николя Рюве некоторых сингулярных выражений Каммингса типа he danced his did или they went their came. Мы можем восстановить вариации, через которые виртуально проходят грамматические переменные, дабы в конце концов подойти к таким аграмматическим выражениям (he did his dance, he danced his dance, he danced what he did… they went as they came, they went their way…) Несмотря на структурную интерпретацию Рюве, уклонимся от того, чтобы принять точку зрения, будто а-типичное выражение производится благодаря последовательным правильным формам. Скорее именно оно производит введение в вариацию правильных форм и вырывает их из состояния констант. А-типичное выражение конституирует высший пункт детерриторизации языка, оно играет роль тензора, то есть заставляет язык стремиться к пределу собственных элементов, форм или понятий — к тому, что по эту и по ту сторону языка. Тензор производит своего рода переходность [transitivisation] фразы и заставляет последний термин реагировать на предыдущий, вытягивая всю цепь целиком. Он обеспечивает интенсивное и хроматическое истолкование языка. Даже такое простое выражение, как «И…», может сыграть роль тензора для всего языка. В этом смысле, И — не столько союз, сколько а-типичное выражение всех возможных союзов, каковые он вводит в непрерывную вариацию. Кроме того, тензор не сводится ни к константе, ни к переменной, но обеспечивает вариацию переменной, изымая каждый раз значимость константы (п — 1). Тензоры не совпадают ни с какой лингвистической категорией; тем не менее, они являются прагматическими значимостями, существенными как в сборках высказывания, так и в косвенном дискурсе.

Порой мы полагаем, будто такие вариации вовсе не выражают обычную творческую работу в языке и остаются маргинальными, резервируемыми для поэтов, детей и сумасшедших. И полагаем мы так именно потому, что хотим определить абстрактную машину с помощью констант, способных модифицироваться теперь лишь вторичным образом, хотим определить ее с помощью кумулятивных эффектов или синтагматических мутаций. Но абстрактная машина языка не универсальна и даже не всеобща, она сингулярна; она — не актуальна, а виртуально-реальна; у нее нет обязательных или неизменных правил, а есть необязательные правила, непрестанно меняющиеся вместе с самой вариацией, как в игре, где каждый ход изменяет правила. Отсюда взаимодополнительность абстрактных машин и сборок высказывания, а также присутствие одних в других. Дело в том, что абстрактная машина подобна диаграмме сборки. Она чертит линии непрерывной вариации, ибо конкретная сборка истолковывает переменные, организует их весьма разнообразные отношения в зависимости от этих линий. Сборка переговаривается с переменными на том или ином уровне вариации, согласно той или иной степени детерриторизации, дабы определить те вариации, какие вступят в постоянные отношения или будут повиноваться обязательным правилам, и те, что, напротив, будут служить в качестве текучей материи для вариаций. Отсюда мы не делаем вывод, будто сборка противостоит абстрактной машине только лишь в качестве некоего сопротивления или инертности; ибо даже «константы» существенны для определения виртуальностей, через которые проходит вариация, они сами необязательны, выбраны. На определенном уровне действительно есть торможение и сопротивление, но на другом уровне сборки есть только хождение назад и вперед между разными типами переменных, а также коридоры перехода, по которым проходят в обоих смыслах-направлениях — все переменные сразу осуществляют машину благодаря совокупности своих отношений. Следовательно, нет оснований отличать коллективный и постоянный язык от переменных и индивидуальных речевых актов. Абстрактная машина всегда сингулярна, обозначена собственным групповым или индивидуальным именем, тогда как сборка высказывания всегда коллективна, как в индивиде, так и в группе. Абстрактная машина — Ленин и коллективная сборка-большевик… Так же дела обстоят и в литературе, и в музыке. Нет никакого первенства индивида, а есть нерасторжимость сингулярного Абстрактного и коллективного Конкретного. Абстрактная машина более не существует независимо от сборки, так же как сборка не функционирует независимо от машины.

 

IV. Язык мог быть исследован научно лишь в условиях стандартного или главного языка

Поскольку каждый знает, что язык — это неоднородная вариабельная реальность, то что же тогда означает требование лингвистов раздробить однородную систему, дабы сделать возможным ее научное исследование? Речь идет об извлечении из переменных всех констант или об определении постоянных отношений между переменными (это уже ясно видно в коммутативности у фонологистов). Но научная модель, благодаря которой язык становится объектом исследования, составляет нечто единое с политической моделью, благодаря которой язык по-своему делается однородным, централизуется, стандартизируется, становится языком власти, главным или господствующим языком. Лингвист напрасно пытается сослаться на науку — мол, ничего кроме чистой науки — далеко не первый раз порядок чистой науки используется ради того, чтобы гарантировать требования иного порядка. Что такое грамматическая правильность и знак S, категориальный символ, господствующий над высказываемыми? Он является маркером власти прежде, чем быть синтаксическим маркером, а деревья Хомского устанавливают постоянные отношения между переменными власти. Формирование грамматически правильной фразы — это, для нормального индивида, предпосылка любого подчинения социальным законам. Никто не может отговариваться незнанием грамматики, те же, кто ее игнорирует, годятся для специальных учреждений. Единство языка прежде всего является политическим. Нет языка-основы [langue-mère], а есть лишь захват власти господствующим языком, который иногда выдвигается широким фронтом, а иногда одновременно обрушивается на разные центры. Можно придумать несколько способов, чтобы гомогенизировать, централизовать язык — республиканский образ действий не является с необходимостью тем же, что королевский, но он не менее жесткий. Но научное предприятие по высвобождению констант и постоянных отношений всегда дублируется политическим предприятием по навязыванию их тем, кто говорит, и по передаче слов-порядка.

Speak white and loud [117] да, какой восхитительный язык, чтобы нанимать, отдавать приказы, фиксировать смертный час в труде и перерыв, который освежает…

Тогда не следует ли различать два вида языков — «высокие» и «низкие», главные и малые? Одни определялись бы именно властью констант, другие — мощью вариации. Не хотелось бы просто противопоставлять единство главного языка множеству диалектов. Скорее именно каждый диалект оказывается аффектирован некой зоной перехода и вариации; или, лучше сказать, как раз каждый малый язык оказывается аффектирован собственно диалектной зоной вариации. Согласно Малмбергу, мы редко находим чистые границы на картах диалектов, мы, скорее, обнаруживаем пограничные и переходные зоны, неразличимость. Мы также говорим, что «квебекский язык столь богат модуляциями и вариациями региональных акцентов и игрой тонических акцентов, что без всякого преувеличения иногда кажется, будто он лучше сохранился бы с помощью музыкальной нотации, чем с помощью любой системы орфографии». Само понятие диалекта весьма неопределенно. Кроме того, оно является относительным, ибо надо знать, в отношении какого главного языка оно осуществляет свою функцию — например, квебекский язык оценивается не только по отношению к стандартному французскому, но и по отношению к главному английскому языку, у которого он заимствует все виды фонетических и синтаксических элементов, дабы заставить их варьироваться. Диалекты банту оцениваются не только по отношению к языку-основе, но и по отношению к африкаанс как главному языку и к английскому как контр-главному языку, предпочитаемому чернокожими. Короче, вовсе не понятие диалекта освещает понятие малого языка, а наоборот, именно малый язык определяет диалекты своими собственными возможностями варьироваться. Тогда не следует ли различать главные языки и малые языки — либо помещаясь в региональную ситуацию билингвизма или мультилингвизма, включающую в себя, по крайней мере, один господствующий язык и один подчиненный, либо рассматривая мировую ситуацию, которая наделяет определенные языки имперской властью по отношению к другим (например, роль сегодняшнего англо-американского языка)?

Такую точку зрения нам мешают принять, по крайней мере, две причины. Как отмечает Хомский, диалект, язык гетто или малый язык не избегают условий трактовки, вытаскивающей из такого языка однородную систему и извлекающей константы — black-english действительно обладает собственной грамматикой, которая не определяется как сумма ошибок или нарушений по отношению к стандартному английскому, но в точном значении данная грамматика может рассматриваться, только если к ней применяются те же правила исследования, что и при изучении стандартного английского. В этом смысле, понятия главного и малого, по-видимому, не представляют никакого лингвистического интереса. Французский язык, утрачивая собственную общемировую главную функцию, ничего не теряет в своем постоянстве, в своей однородности, в своей централизации. Напротив, африкаанс получил свою однородность, когда существовал локально малый язык, борющийся против английского. Даже политически, и главным образом политически, трудно понять, как могут действовать приверженцы малого языка, если только не сообщая ему, не вписывая в него постоянство и однородность, кои делают такой язык локально главным, способным вынудить к официальному признанию (отсюда политическая роль писателей, подчеркивающих права малого языка). Но противоположный аргумент кажется куда важнее — чем больше язык имеет или приобретает характеристик главного языка, тем более он подвергается непрерывными вариациям, транспонирующим его в «малый» язык. Тщетно критиковать мировой империализм языка, разоблачая порчу, какую он наводит на другие языки (например, критика пуристами влияния английского языка, мелкобуржуазное или академическое разоблачение «франкглийского языка»). Ибо такой язык, как английский или американский, является главным в мировом масштабе, только если он обработан всеми меньшинствами мира, причем с помощью весьма разнообразных процедур варьирования. Или то, как гаэльский и англоирландский языки заставляют меняться английский язык. То, как black-english и некоторые языки «гетто» вынуждают меняться американский язык до такой степени, что Нью-Йорк стал городом почти без языка. (Более того, американский язык — в своих отличиях от английского языка — не образовался бы без такой лингвистической работы меньшинств.) Или, к примеру, лингвистическая ситуация в бывшей австрийской империи — немецкий язык является главным языком по отношению к меньшинствам, но только подвергаясь с их стороны обработке, превращающей его в малый язык по отношению к немецкому языку немцев. Итак, не существует языка, у которого не было бы никаких собственных внутренних, эндогенных, интралингвистических меньшинств. Так что на самом общем лингвистическом уровне позиции Хомского и Лабова непрестанно переходят друг в друга и превращаются одна в другую. Хомский может сказать, что даже малый, диалектный язык или язык гетто не поддается исследованию вне условий, которые высвобождают из него инварианты и устраняют «внешние или смешанные» переменные; но Лабов может ответить, что язык — даже главный и стандартный — не поддается исследованию независимо от «присущих ему» изменений, которые как раз и не являются ни смешанными, ни внешними. Вы не достигнете однородной системы, каковая не была бы — еще или уже — обработана имманентной, непрерывной и урегулированной вариацией. (Почему же Хомский делает вид, будто не понимает этого?)

Следовательно, не существует двух видов языка, а есть две возможные трактовки одного и того же языка. Либо переменные трактуются таким образом, что из них извлекаются константы и постоянные отношения, либо же — так, что они приводятся в состояние непрерывной вариации. Мы ошибались, когда порой создавали впечатление, будто константы существовали рядом с переменными, лингвистические константы рядом с переменными высказывания — такое делалось лишь ради удобства изложения. Ибо ясно, что константы извлекаются из самих переменных; у универсалий в лингвистике существования в себе не больше, чем в экономике, и они всегда выводятся из универсализации или унификации, подразумевающих переменные величины. Константа не противостоит переменной, как раз-таки трактовка переменной противостоит другому типу трактовки — трактовке непрерывной вариации. Так называемые обязательные правила соответствуют первому типу трактовки, тогда как необязательные правила касаются конструирования континуума вариации. Более того, к некоторым категориям или различиям нельзя обращаться, они не применимы и бесполезны в качестве возражений, ибо уже предполагают первую трактовку и всецело подчинены поиску констант: например, язык как то, что противопоставлено речи; синхрония как то, что противопоставлено диахронии; компетенция — успеху; отличительные черты — неотличительным (или вторично отличительным) чертам. Ибо неотличительные черты — будь то прагматические, стилистические или просодические — не являются не только вездесущими переменными, отличающимися от присутствия или отсутствия константы, они — не только сверхлинейные и «сверхсегментированные» элементы, отличающиеся от линейных сегментарных элементов: сами их характеристики сообщают им власть [puissance] помещать все элементы языка в состояние непрерывной вариации — например, воздействие тона на фонемы, акцента на морфемы, интонаций на синтаксис. Это не вторичные черты, но иная трактовка языка, который уже не проходит через предыдущие категории.

«Главное» и «малое» качественно определяют не два языка, а два употребления или две функции языка. Двуязычие, конечно же, обладает образцовой ценностью, но, опять же, просто ради удобства. Несомненно, в австрийской империи чешский язык был малым языком по отношению к немецкому; но немецкий язык Праги уже функционирует как потенциально малый по отношению к немецкому языку Вены или Берлина; и Кафка — чешский еврей, пишущий на немецком языке, — подвергает немецкий язык творческой переработке как малый язык, конструируя континуум вариации, обсуждая все переменные ради того, чтобы, одновременно, стягивать константы и распространять переменные: заставлять язык заикаться, заставлять его «попискивать»… растягивать тензоры на весь язык, даже письменный, и извлекать из него крики, вопли, высоты, длительности, тембры, интонации, интенсивности. Мы часто отмечали две совместные тенденции у так называемых малых языков — обнищание, утрата синтаксических или лексических форм; но в то же время странное размножение изменчивых эффектов, вкус к перегрузке и перефразированию. Такое можно сказать и о немецком языке Праги, о black-english или о квебекском языке. Но, не считая редких исключений, интерпретация лингвистов была, скорее, враждебна, взывая к консубстанциальным бедности и изощренности. Так называемая бедность — это, фактически, ограничение констант, что-то вроде перегрузки, расширения вариаций ради развертывания континуума, сметающего все компоненты. Такая бедность является не нехваткой, а пустотой или эллипсом, позволяющим нам обогнуть константу вместо того, чтобы быть захваченными ею, или приближаться к ней сверху либо снизу вместо того, чтобы обустраиваться в ней. И такая перегрузка не является риторической фигурой, метафорой или символической структурой, именно подвижное перефразирование свидетельствует о нелокализуемом наличии косвенной речи внутри любого высказанного. С обеих сторон мы видим отказ от точек отсчета, рассеивание постоянной формы в пользу динамических различий. И чем более язык входит в такое состояние, тем ближе он не только к музыкальной нотации, но и к самой музыке.

Изымать и вводить в вариацию, отбрасывать и вводить в вариацию — это одна и та же операция. Нет бедности и перегрузки, которые характеризовали бы малые языки в отношении стандартного, или главного, языка; есть воздержанность и вариация, выступающие как малая трактовка стандартного языка, как становление-малым главного языка. Такая проблема — не проблема различия между главным языком и малым языком, а проблема становления. Речь идет не о ретерриторизации себя в диалекте или наречии, а о ретерриторизации главного языка. Чернокожие американцы не противопоставляют black и english, они превращают американский язык, являющийся их собственным языком, в black-english. Малые языки не существуют сами по себе — существуя лишь по отношению к главному языку, они также являются инвестициями этого языка, дабы тот сам стал малым. Каждый должен найти малый язык, диалект или, скорее, идиолект, начиная с которого он сделает малым свой собственный главный язык. Такова сила авторов, которых мы называем «малыми» и которые — самые крупные, единственно крупные: нужно отвоевать свой собственный язык, то есть добиться такой воздержанности в употреблении главного языка, чтобы привести его в состояние непрерывной вариации (противоположность регионализма). Как раз в собственном языке мы — двуязычны или многоязычны. Завоевать главный язык, дабы расчерчивать в нем еще неизвестные малые языки. Воспользоваться малым языком, дабы заставлять литься главный язык. Малый автор — чужак в своем собственном языке. Если он — пария, если он видит себя парией, то не благодаря смеси или переплетению языков, а, скорее, благодаря изъятию и вариации своего языка, достигаемой с помощью растягивания через него тензоров.

Понятие меньшинства — очень сложное понятие, со своими музыкальными, литературными, лингвистическими, а также юридическими и политическими отсылками. Меньшинство противостоит большинству не только количественно. Большинство предполагает константу — выражения или содержания — в качестве метра-эталона, по отношению к которому оно оценивается. Предположим, что константой или эталоном будет некий Человек-белый-мужчина-взрослый-горожанин-говорящий-на-стандартном-языке-европеец-гетеросексуал (Улисс Джойса или Эзры Паунда). Ясно, что «мужчина» обладает большинством, даже если он не столь многочислен, как комары, дети, женщины, чернокожие, крестьяне, гомосексуалы и т. д. Дело в том, что он появляется дважды, один раз в константе, а затем в переменной, из которой извлекает константу. Большинство предполагает состояние власти и господства, но не наоборот. Оно предполагает метр-эталон, но не наоборот. Даже марксизм «почти всегда проводил гегемонию с точки зрения национального, квалифицированного рабочего-мужчины старше тридцати пяти лет». Иная, нежели константа, заданность будет, следовательно, рассматриваться как относящаяся к меньшинству по своей природе и независимо от количества, то есть как под-система или как вне-система. Мы хорошо это видим во всех операциях — избирательных или других, — где вам предоставлен выбор, но при условии, чтобы ваш выбор соответствовал пределам константы («Вам не следует выбирать изменение общества…»). Но в этом пункте все опрокидывается. Ибо большинство, поскольку оно аналитически включено в абстрактный эталон, никогда не является кем-то, оно — всегда Никто — Улисс, тогда как меньшинство — это становление каждого, его потенциальное становление, если только он отклоняется от модели. Существует мажоритарный «факт», но именно аналитический факт Кого-то, кто противится становлению-миноритарным, становлению-малым каждого. Вот почему мы должны проводить различие между: мажоритарным как однородной и постоянной системой, меньшинствами как подсистемами и миноритарным как потенциальным, созидательным и творческим становлением. Проблема не в том, чтобы никогда не захватывать большинство, даже устанавливая новую константу. Не бывает становления мажоритарным, большинство никогда не является становлением. Есть становление, которое миноритарно. Женщины, каким бы ни было их количество, — это меньшинство, определяемое как состояние или подмножество; но они творят, лишь создавая возможное становление, над которым у них нет права собственности, в которое они сами должны войти, — становление-женщиной, затрагивающее всего человека целиком, включая мужчин и женщин. То же и с малыми языками — они не просто суб-языки, идиолекты или диалекты, но потенциальные агенты, вовлекающие главный язык в становление миноритарными всех его измерений, всех его элементов. Будем различать малые языки, главный язык и становление-малым главного языка. Действительно, меньшинства — это объективно определяемые состояния, состояния языка, этничности, пола с их собственной территориальностью гетто; но они также должны рассматриваться как зародыши, кристаллы становления, чье назначение в том, чтобы отключить неконтролируемые движения и детерриторизации среднего или большинства. Вот почему Пазолини показал, что существенное, а именно в свободном косвенном дискурсе, пребывает не в языке А или в языке В, а «в языке X, ином, нежели язык A, и находящемся в процессе становления языком B?». Есть универсальная фигура миноритарного сознания как становления каждого, и именно такое становление является творчеством. Мы не достигаем творчества, получая большинство. Такая фигура — это непрерывная вариация как некая амплитуда, непрестанно переступающая репрезентативный порог мажоритарного эталона благодаря излишку и нехватке. Воздвигая фигуру универсального миноритарного сознания, мы обращаемся к мощи становления, являющейся иной областью, нежели область Власти и Господства. Именно непрерывная вариация конституирует становление миноритарным каждого, в противоположность мажоритарному Факту Никого. Становление миноритарным — как универсальная фигура сознания — называется автономией. Конечно же, мы становимся революционерами, вовсе не используя малый язык в качестве диалекта, не создавая региональный язык или язык гетто; именно используя множество элементов меньшинства, соединяя и сопрягая их, мы изобретаем особое автономное, неожиданное становление.

Мажорный и минорный лады — вот два истолкования языка, одно из которых состоит в извлечении из него констант, а другое — во введении его в непрерывную вариацию. Но в той мере, в какой слово-порядка является переменной высказывания (осуществляющей условие возможности языка) и определяет употребление элементов согласно одному или другому истолкованию, нужно вернуться именно к слову-порядка как к единственному «метаязыку», способному отдавать отчет в таком двойном направлении, такой двойной трактовке переменных. Если проблема функций языка вообще плохо поставлена, то именно потому, что мы проходим мимо такого вариабельного слова-порядка, подчиняющего себе все возможные функции. В соответствии с указаниями Канетти, мы можем исходить из следующей прагматической ситуации: слово-порядка — это смертный приговор, оно всегда предполагает такой приговор, пусть даже крайне мягкий, ставший символическим, инициирующим, временным… и т. д. Слово-порядка несет либо немедленную смерть тому, кто получает приказ, либо возможную смерть, если он не повинуется, либо смерть, которую он сам должен навлечь на себя, принять откуда-то еще. Приказ отца сыну — «ты сделаешь это», «ты не сделаешь того» — неотделим от маленького смертного приговора, испытываемого сыном в сердцевине [point] своей личности. Смерть, смерть — вот единственный приговор, вот то, что превращает суждение в систему. Вердикт. Но слово-порядка — это также и что-то еще, нераздельно связанное: оно что-то вроде сигнала тревоги или сообщения, что пора убегать. Было бы слишком просто сказать, будто ускользание есть реакция на слово-порядка; скорее, ускользание заключено в слове-порядка как его иной лик в сложной сборке, его иная компонента. Канетти прав, когда обращается к рыку льва, который, одновременно, высказывает и бегство, и смерть. У слова-порядка два тона. Пророк, ускользая, получает столько же слов-порядка, сколько и желая смерти — еврейский профетизм плотно соединяет и желание умереть, и порыв ускользания в божественном слове-порядка.

Итак, если мы рассматриваем первый аспект слова-порядка, то есть смерть как выражаемое приговором, то ясно видим, что он соответствует прежним требованиям — напрасно смерть старается касаться главным образом тел, приписываться только телам, ибо своей непосредственностью, своей мгновенностью она обязана аутентичному характеру бестелесной трансформации. То, что ей предшествует, и то, что за ней следует, может выступать как экстенсивная система действий и страстей, медленная работа тел; в самой же себе она — ни действие, ни страдание, а чистый акт, чистая трансформация, чье высказывание сливается с высказываемым и приговором. Этот человек мертв… Ты уже мертв, когда получаешь приказ… Смерть действительно повсюду, как непреодолимая идеальная граница, разделяющая тела, их формы и состояния, и как условие, пусть даже инициирующее, даже символическое, через которое должен пройти субъект, дабы изменить форму или состояние. Именно в этом смысле Канетти говорит об «энантиоморфизме»: режиме, отсылающем к незыблемому и иератическому Господину, который в каждый момент законодательствует над константами, запрещает или строго ограничивает метаморфозы, фиксирует в фигурах четкие и устойчивые очертания, попарно противопоставляет формы, заставляет субъектов умирать, дабы переходить от одной формы к другой. И именно благодаря чему-то бестелесному одно тело всегда отделяется и отличается от другого. Фигура, поскольку она является оконечностью тела, — это бестелесный атрибут, ограничивающий и завершающий тело: смерть — это Фигура. Именно благодаря смерти тело завершается не только во времени, но в пространстве, и именно благодаря смерти его линии формируют и очерчивают контур. Есть мертвые пространства, так же как и мертвое время. «Повторение энантиоморфоза ведет к сокращению мира. <…> Важнейшими из всех запретов на превращение являются социальные. <…> Между классами, следовательно, пролегает очень серьезная граница — смерть». В таком режиме любое новое тело требует сооружения противостоящей формы так же, как и формирования отдельных субъектов: смерть — всеобщая бестелесная трансформация, приписываемая всем телам с точки зрения их форм и субстанций (например, тело Партии не может выделиться, не прибегая к операции энантиоморфии и не формируя новых активистов, которые предполагают уничтожение первого поколения).

Верно, что здесь мы обращаемся к рассмотрению содержания, как, впрочем, и выражения. Действительно, в тот самый момент, когда оба плана более всего различаются — как режим тела и режим знаков в сборке — они все еще отсылают к взаимопредположению. Бестелесная трансформация — это выражаемое слов-порядка, но также и атрибут тел. Не только лингвистические переменные выражения, но и лингвистические переменные содержания, входят, соответственно, в отношения формальной оппозиции или различия, способствующие высвобождению констант.

Как замечает Ельмслев, выражение делится, например, на фонические единства, а содержание делится на физические, зоологические или социальные единства («теленок» делится на быка — самца — молодого). Сеть бинарных оппозиций или древовидных разветвлений приложима как к одной, так и к другой стороне. Однако нет никакого аналитического сходства, соответствия или согласования между этими двумя планами. Но их независимость не исключает изоморфизма, то есть существования одного и того же типа постоянных отношений на обеих сторонах. И как раз благодаря такому типу отношений лингвистические и нелингвистические элементы с самого начала нераздельны, несмотря на отсутствие соответствия между ними. В то время как элементы содержания собираются придать смешениям тел четкие контуры, элементы выражения сообщают власть приговора или суждения нетелесному выражаемому. У всех этих элементов есть разные степени абстракции и детерриторизации, но каждый раз они осуществляют ретерриторизацию всей сборки в целом на таких словах-порядка и таких контурах. Действительно, даже смысл учения о синтетическом суждении должен показать, что существует априорная связь (изоморфизм) между Приговором и Фигурой, формой выражения и формой содержания.

Но если мы рассмотрим другой аспект слова-порядка — ускользание, а не смерть, — то кажется, что переменные вошли в новое состояние, состояние непрерывной вариации. Переход к пределу появляется теперь как бестелесная трансформация, которая, тем не менее, все время приписывается телам — единственный способ не отменить смерть, а редуцировать ее или превратить в саму вариацию. Одновременно, такое движение выталкивает язык к его собственным пределам, а тела берутся в движении метаморфоз их содержания или в процессе исчерпания, который вынуждает их достигать или превосходить пределы своих фигур. Здесь самое место противопоставить малые науки главным наукам — например, порыв ломаной линии стать кривой, целая оперативная геометрия черты и движения, прагматическая наука введения в вариацию, которая действует по-иному, нежели чем королевская или главная наука эвклидовых инвариантов, и которая проходит через долгую историю подозрений и даже репрессий (мы еще вернемся к этому вопросу). Наименьший интервал — всегда дьявольский: мастер метаморфоз противостоит инвариантному иератическому королю. Это как если бы интенсивная материя или континуум вариации высвобождались — здесь во внутренних тензорах языка, там во внутренних напряжениях содержания. Идея наименьшего интервала не устанавливается между фигурами одной и той же природы, но она предполагает, по крайней мере, кривую и прямую, круг и касательную. Мы присутствуем при трансформации субстанций и растворении форм, при переходе к пределу или ускользании от контуров в пользу жидких сил, в пользу потоков, воздуха, света и материи — так, чтобы тело или слово не останавливались в какой-либо определенно заданной точке. Бестелесное могущество такой интенсивной материи, материальное могущество такого языка. Более непосредственная материя, более жидкая и пылающая, чем тела и слова. В непрерывной вариации различие следует проводить уже не между формой выражения и формой содержания, а между двумя нераздельными, взаимно предполагающими друг друга планами. Теперь относительность их различия полностью реализуется на плане консистенции, где детерриторизация становится абсолютной, сметая сборку. Абсолют, однако, не подразумевает недифференцированное — различия, ставшие «ничтожно малыми», конституируются в одной и той же материи, которая будет служить и выражением как нематериальной властью, и содержанием как безграничной телесностью. Переменные содержания и выражения не пребывают более в отношении взаимного предположения, которое все еще допускает две формы; введение в вариацию переменных осуществляет, скорее, сближение обеих форм, осуществляет союз высших точек детерриторизации как на одной стороне, так и на другой — на плане одной и той же освобожденной материи, лишенной фигур, умышленно неоформленной и удерживающей только такие точки, такие тензоры или напряжения, как в выражении, так и в содержании. Жесты и вещи, голоса и звуки схвачены в одной и той же «опере», сметены изменчивыми эффектами заикания, вибрато, тремоло и разливами. Синтезатор вводит в непрерывную вариацию все параметры, постепенно создавая «по существу разнородные элементы, которые в конце каким-то образом превращаются друг в друга». Как только имеет место такая конъюнкция, появляется общая материя. Лишь там мы доходим до абстрактной машины или диаграммы сборки. Синтезатор занял место суждения, как материя заняла место фигуры или оформленной субстанции. Уже даже не нужно группировать, с одной стороны, энергетическую, физико-химическую, биологическую интенсивности, а с другой — семиотические, информационные, лингвистические, эстетические, математические интенсивности и т. д. Множество систем интенсивностей спрягается, ризоматизируется на всей сборке в целом в тот момент, когда сборка сметается этими векторами или напряжениями ускользания. Поскольку вопрос не в том, как убежать от слова-порядка, — а в том, как избежать смертного приговора, охватываемого словом-порядка, как развить собственную мощь ускользания, как помешать ускользанию превратиться в воображаемое или свалиться в черную дыру, как удержать или высвободить революционную потенциальность слова-порядка. Гофмансталь самому себе бросает слово-порядка, лозунг «Германия, Германия!», потребность ретерриторизовать — даже в «меланхолическом зеркале». Но ниже такого слова-порядка он слышит другое — как если бы старые немецкие «фигуры» были простыми константами, которые теперь стираются, дабы указать на отношение с природой, с жизнью тем более глубокое, чем более оно вариабельно. В каком случае такое отношение с жизнью должно утратить гибкость, в каком случае оно должно быть покорным, а в какой момент речь идет о том, чтобы взбунтоваться, а в какой — чтобы сдаться или быть бесстрастным, и когда требуется сухая речь, а когда нужно изобилие или развлечение? Какими бы ни были купюры или разрывы, только непрерывная вариация освободит эту виртуальную линию, этот виртуальный континуум жизни, «сущностную стихию, или реальное, лежащее ниже повседневного». В фильме Херцога есть замечательное высказываемое. Задав себе вопрос, персонаж фильма говорит: «Кто даст ответ на этот ответ?» На самом деле, вопроса не существует, мы всегда отвечаем только на ответы. Ответу, уже содержащемуся в вопросе (допрос, конкурс, плебисцит и т. д.), мы противопоставляем вопросы, исходящие из другого ответа. Мы высвобождаем слово-порядка слова-порядка, приказ приказа, лозунг лозунга. В слове-порядка жизнь должна ответить на ответ смерти, не ускользая, но делая так, что ускользание действует и творит. Под словами-порядка существуют слова-перехода или пароли. Слова, которые были бы как переход, как компоненты перехода, тогда как слова-порядка помечают остановки, стратифицированные и организованные композиции. У одной и той же вещи, у одного и того же слова без сомнения такая двойная природа: надо извлечь одно из другого — трансформировать композиции порядка в компоненты перехода.

 

5. 587 до н. э. — 70 н. э.: О нескольких режимах знаков

Новый режим

Мы называем режимом знаков любую специфическую формализацию выражения — по крайней мере, когда это выражение лингвистическое. Режим знаков конституирует семиотику. Но, по-видимому, трудно рассматривать семиотики как таковые: фактически, всегда есть форма содержания, неотделимая от формы выражения и, одновременно, независимая от нее, и обе эти формы отсылают к сборкам, в принципе не являющимся лингвистическими. Однако мы можем действовать так, будто формализация выражения автономна и достаточна. Ибо даже в этих условиях существует такое разнообразие форм выражения, такая смесь этих форм, что невозможно наделить какой-то особой привилегией форму или режим «означающего». Если мы называем означающую семиотику семиологией, то семиология — это лишь один из режимов знаков среди прочих, причем не самый важный. Отсюда необходимость возврата к прагматикам, где язык никогда не обладает ни универсальностью в себе, ни достаточной формализацией, ни общей семиологией или метаязыком. Итак, именно изучение означающего режима прежде всего свидетельствует в пользу неадекватности лингвистических допущений, даже во имя режимов знаков.

Означающий режим знака (означающий знак) имеет одну общую простую формулу: знак отсылает к знаку — и только к знаку — до бесконечности. Вот почему в пределе можно даже обойтись без понятия знака, ибо мы принципиально не удерживаем его отношение ни с состоянием вещей, каковое он обозначает, ни с сущностью, которую он сигнифицирует, но мы удерживаем лишь формальное отношение знака к знаку, ибо оно определяет так называемую означающую цепь. Беспредельность означивания смещает знак. Когда мы полагаем, что денотация (здесь — десигнация и сигнификация, взятые вместе) уже составляет часть коннотации, мы всецело пребываем в этом означающем режиме знака. Мы не занимаемся специально индексами, то есть территориальными состояниями вещей, конституирующими то, что поддается обозначению. Мы не занимаемся специально иконическими знаками, то есть операциями ретерриторизации, конституирующими то, что поддается сигнификации. Следовательно, знак уже достиг высшей степени относительной детерриторизации; он постигается как символ в постоянной отсылке от знака к знаку. Означающее — это знак, который избыточен благодаря знаку. Любые знаки становятся знаком. И речь к тому же идет не о знании того, что означает данный знак, а о том, к какому другому знаку он отсылает, какой другой знак добавляется к нему, дабы сформировать сеть без начала и конца — сеть, отбрасывающую тень на аморфный атмосферный континуум. Именно этот аморфный континуум в данный момент играет роль «означаемого», но он непрестанно скользит ниже означающего, которому служит лишь как посредник или стена — особая форма всех содержаний, растворенных в нем. Атмосферизация и обмирщение содержаний. Итак, содержания абстрагируются. Мы оказались в ситуации, описываемой Леви-Стросом: мир начинает означать до того, как мы знаем, что он означает; означаемое дано, не будучи известным. Жена как-то странно посмотрела на вас; а утром консьерж вручил вам письмо из налоговой инспекции и скрестил пальцы; потом вы наступили в кучу собачьего дерьма, увидели две деревяшки на тротуаре, соединенные подобно стрелкам часов; они шептались за вашей спиной, когда вы вошли в контору. И не важно, о чем все это говорит, оно всегда что-то означает. Знак, отсылающий к знаку, поражен странным бессилием и нерешительностью, но могущественным является как раз означающее, конституирующее цепь. Параноик причастен к такому бессилию детерриторизованного знака, нападающего на него со всех сторон в скользящей атмосфере, но такая причастность дает ему еще больший доступ к сверхвласти означающего — в великолепном чувстве ярости — как хозяину сети, распространяющейся сквозь атмосферу. Паранойяльный деспотичный режим: они атакуют меня и заставляют страдать, но я предвижу их намерения, я на шаг впереди них, я знал это всегда, у меня есть власть даже в собственном бессилии, «я поимею их».

В режиме такого типа все заканчивается ничем. Он и создан для этого, эдакий трагический режим бесконечного долга, в котором мы, одновременно, являемся и кредиторами, и должниками. Один знак отсылает к другому знаку, в который он переходит и который — от знака к знаку — вновь переносит его еще в другие знаки. «Рискуя вернуться по кругу…» Знаки не только создают бесконечную сеть, но и сеть знаков бесконечно циркулирует. Высказываемое живет дольше собственного объекта, имя живет дольше своего носителя. Переходит ли он в другие знаки или же какое-то время хранится в резерве, знак живет дольше как своего собственного состояния вещей, так и своего означаемого; он скачет подобно зверю или мертвецу, дабы вновь обрести собственное место в этой цепи и инвестировать новое состояние, новое означаемое, откуда он, впрочем, и извлекается. Намек на вечное возвращение. Есть целый режим странствующих, плавающих высказываемых, подвешенных имен, знаков, которые подкарауливают, ожидая того, чтобы снова продвинуться вперед благодаря этой цепи. Означающее как самоизбыточность детерриторизованного знака, мрачный мир и мир ужаса.

Но в расчет принимается не столько такая циркуляция знаков, сколько множественность кругов и цепей. Знак не только отсылает к другим знакам в одном и том же круге, но и от одного круга к другому или от одного витка к другому. Роберт Лови [Robert Lowie] рассказывает, как мужчины кроу и хопи по-разному реагируют, когда обмануты своими женами (кроу — номадические охотники, а хопи — оседлые крестьяне, связанные с имперскими традициями): «Индеец кроу, чья жена изменила ему, режет ей лицо, тогда как хопи, ставший жертвой такого же несчастья, не теряя спокойствия, уходит и молится, чтобы засуха и голод сошли на деревню». Мы видим, на чьей стороне обитает паранойя, деспотичный элемент или означающий режим; как еще говорит Леви-Строс, «ханжество»: «Дело в том, что для хопи действительно все связано — общественные беспорядки и домашняя склока затрагивают систему универсума, уровни которого объединены множеством соответствий; потрясение на одном плане умопостигаемо и морально переносимо только как проекция других потрясений, воздействующих на иные уровни». Хопи перескакивают от одного круга к другому или от одного знака к другому на двух витках. Деревню или город покидают, чтобы вернуться. Случается, что эти скачки регулируются не только до-означающими ритуалами, но и всей имперской бюрократией в целом, которая выносит решение относительно их законности. Мы перескакиваем не как угодно, не без правил; скачки не только регулируются, но некоторые из них запрещены: не переступай самый внешний круг, не приближайся к самому центральному кругу… Здесь есть различие между кругами: хотя все знаки отсылают друг к другу лишь в той мере, в какой они детерриторизованы, ориентированы на один и тот же центр означивания, распределены в аморфном континууме, тем не менее у них разные скорости детерриторизации, свидетельствующие о месте происхождения (храм, дворец, дом, улица, деревня, куст и т. д.), они обладают дифференциальными отношениями, которые поддерживают различие между кругами и конституируют пороги в атмосфере континуума (частное или публичное, семейная склока или общественный беспорядок). Впрочем, распределение этих порогов и кругов меняется случайным образом. В такой системе кроется фундаментальный обман. Перескакивать от круга к кругу, всегда перемещать сцену, разыгрывать ее в другом месте — вот истеричное действие обманщика как субъекта, которое отвечает на паранойяльное действие деспота, обустроившегося в своем центре означивания.

Есть и другой аспект — означающий режим оказывается не только перед задачей организовывать знаки в круги, испускаемые со всех сторон; он постоянно должен гарантировать расширение кругов или спирали, вновь помещать означающее в центр, дабы преодолеть присущую системе энтропию, дабы расцветали новые круги или прежние подпитывались вновь. Итак, необходим вторичный механизм на службе означивания — толкование, или интерпретация. На сей раз означаемое принимает новую фигуру — оно перестает быть аморфным континуумом, который дан, не будучи известным, и на который сеть знаков набрасывает свою тонкую ткань. Мы приводим в соответствие знаку или группе знаков некую порцию означаемого, определяемую как подходящая и потому познаваемая. К синтагматической оси знака, отсылающего к другому знаку, добавляется парадигматическая ось, где так формализованный знак обеспечивает себе подходящее означаемое (к тому же тут есть и абстракция содержания, но произведенная новым способом). Жрец-толкователь, пророк — это один из бюрократов деспота-бога. Появляется новый аспект жульничества — жульничество жреца: интерпретация ведется до бесконечности и никогда не сталкивается с тем, что надо бы интерпретировать, что само уже не было бы интерпретацией. Так что означаемое постоянно заново дает означающее, заново нагружает или производит его. Форма всегда исходит от означающего. Следовательно, последнее означаемое — это само означающее, в его чрезмерности или «избытке». Совершенно бесполезно пытаться превзойти интерпретацию и даже коммуникацию с помощью производства означающего, ибо именно коммуникация интерпретации всегда служит воспроизводству и производству означающего. Конечно же, так мы не сможем обновить понятие производства. Открытие жрецов-психоаналитиков (открытие, какое делали все жрецы или все пророки в свои времена) состояло в следующем — интерпретация должна быть подчинена означиванию вплоть до того, что означающее сообщается означаемому лишь в том случае, если означаемое в свою очередь вновь сообщается означающему. Действительно, в пределе больше уже нет никакой нужды интерпретировать, но именно потому, что наилучшая интерпретация — самая весомая и самая радикальная — это многозначительное безмолвие. Хорошо известно, что, когда психоаналитик перестает говорить, он, тем не менее, интерпретирует еще больше и лучше, дает интерпретацию ради субъекта, перескакивающего с одного круга ада на другой. Поистине, означивание и интерпретозис [interprétose] — две болезни земли или кожи, то есть человечества, его базовый невроз.

О центре означивания, об Означающем собственной персоной сказано немного, ибо оно является как чистой абстракцией, так и чистым принципом; то есть, оно — ничто. Недостаток или избыток, не так уж важно. Одно и то же сказать, что знак отсылает к другим знакам до бесконечности или что бесконечная совокупность знаков отсылает к главному означающему. Но именно такая чисто формальная избыточность означающего даже не могла бы быть помыслена без особой субстанции выражения, для которой мы должны подыскать имя — лицевость. Не только язык всегда сопровождается чертами лицевости, но и лицо кристаллизует все чрезмерности, оно излучает и получает, освобождает и вновь захватывает означающие знаки. Оно в себе самом — цельное тело: оно подобно телу центра означивания, на котором сцепляются все детерриторизованные знаки, и оно отмечает предел их детерриторизации. Голос исходит именно от лица; вот почему, какой бы фундаментально важной ни была машина письма в имперской бюрократии, написанное сохраняет устный, а не книжный характер. Лицо — это Икона, присущая означающему режиму, это ретерриторизация, внутренняя по отношению к системе. Означающее ретерриторизуется на лице. Именно лицо задает субстанцию означающего, именно оно заставляет интерпретировать, изменяет черты, когда интерпретация вновь придает означающее его субстанции. Ага, он изменился в лице. Означающее всегда олицевлено. Лицевость материально царит над всей этой совокупностью означиваний и интерпретаций (психологи много написали об отношениях ребенка с лицом матери, а социологи — о роли лица в масс-медиа или рекламе). Деспот-бог никогда не скрывал своего лица, напротив — он создает себе одно или даже несколько лиц. Маска не скрывает лицо, она им является. Священник умело пользуется ликом бога. У деспота все публично, а все, что публично, является таковым благодаря лицу. Ложь и обман составляют фундаментальную часть означающего режима, но не его тайны. И наоборот, когда лицо стирается, когда черты лицевости исчезают, мы можем быть уверены, что вступаем в совсем иной режим, в другие зоны, бесконечно более безмолвные и более невоспринимаемые, где происходят подземные становления-животным, становления-молекулой, где происходят ночные детерриторизации, выходящие за пределы означающей системы. Деспот, или бог, грозит своим солнечным ликом, который и есть все его тело — как тело означающего. Он странно посмотрел на меня, нахмурил брови, и что я должен сделать, чтобы он изменился в лице? Передо мной моя собственная фотография, и можно сказать, что она смотрит на меня… Наблюдение лицом, как сказал Стриндберг, сверхкодирование означающим, излучение во всех направлениях, нелокализованная вездесущность.

Наконец, у лица и тела деспота или бога есть что-то вроде контр-тела — тело пытаемого или, лучше, тело исключенного. Несомненно, два тела коммуницируют, ибо тело деспота порой также подвергается унижению или даже пытке, либо изгнанию и исключению. «На другом полюсе можно представить себе тело осужденного; он тоже обладает правовым статусом, создает собственный церемониал… но не для того, чтобы обосновать „избыток власти“, принадлежащей личности государя, а для того, чтобы выразить „недостаток власти“, отпечатывающийся на телах тех, кто подвергается наказанию. В самой темной области политического поля осужденный представляет симметричный перевернутый образ короля». Пытаемый — это прежде всего тот, кто теряет свое лицо, кто вступает в становление-животным, становление-молекулой, чей прах рассеивается ветром. Но мы сказали бы, что пытаемый — вовсе не последний термин, а, напротив, первый шаг перед исключением. Эдип, по крайней мере, понимал это. Он истязал сам себя, выдавил себе глаза, а затем ушел прочь. Обряд, посвященный становлению-животным козла отпущения, ясно иллюстрирует это — первое искупительное животное приносится в жертву, но второе изгоняется, посылается в засушливую пустыню. В означающем режиме козел отпущения представляет новую форму роста энтропии в системе знаков — он ответственен за все, что было «плохим» в данный период, то есть за все, что сопротивлялось означающим знакам, за все, что избегало отсылки от знака к знаку через различные круги; а также он принимает на себя все, что не сумело вновь нагрузить означающее в своем центре, и к тому же он уводит все, что выходит за пределы самого широкого круга. Наконец, и главным образом, он воплощает те линии ускользания, какие означающий режим не может вынести, другими словами, он воплощает абсолютную детерриторизацию, которую этот режим должен блокировать или которую он может определить только негативно именно потому, что она превышает степень детерриторизации — как бы высока та ни была — означающего знака. Линия ускользания подобна касательной к кругам означивания и центру означающего. На нее обрушивается проклятие. Анус козла противостоит лицу деспота и бога. Мы уничтожим и заставим ускользать все, что рискует вынудить ускользать саму систему. Все, что превосходит избыток означающего, или все, что проходит ниже последнего, будет помечено негативной ценностью. У вас будет единственный выбор — между анусом козла и ликом бога, между колдуном и священником. Тогда полная система понимается так: паранойяльное лицо или тело деспота-бога в означающем центре храма; священник-интерпретатор, всегда заново погружающий означаемое в храм, превращая его в означающее; истеричная толпа снаружи, сгруппированная в компактные круги и перескакивающая с одного круга на другой; депрессивный, лишенный лица козел отпущения, исходящий из центра, избранный, обработанный и разукрашенный священниками, пересекающий круги в своем безудержном ускользании в пустыню. — Этот слишком уж беглый перечень приложим не только к имперскому деспотическому режиму, но также фигурирует во всех центрированных, иерархических, древовидных, подчиненных группах: в политических партиях, в литературных движениях, в психоаналитических ассоциациях, в семьях, в супружеских союзах… Фотография, лицевость, избыток, означивание и интерпретация вмешиваются повсюду. Тоскливый мир означающего, его архаизм со всегда актуальной функцией, его сущностный обман, коннотирующий все его аспекты, его глубинную клоунаду. Означающее царит над каждой домашней склокой, как и в любом аппарате Государства.

Означающий режим знака определяется восьмью аспектами, или принципами: 1) знак отсылает к знаку до бесконечности (беспредельность означивания, детерриторизующего знак); 2) знак приносится другим знаком и не перестает возвращаться (циркуляция детерриторизованного знака); 3) знак перескакивает от круга к кругу и не перестает смещать центр в то самое время, когда соотносится с ним (метафора, или истерия знака); 4) расширение кругов всегда обеспечивается интерпретациями, которые задают означаемое и заново задают означающее (интерпретозис жреца); 5) бесконечная совокупность знаков отсылает к наивысшему означающему, представляющему собой как недостаток, так и избыток (деспотическое означающее, предел детерриторизации системы); 6) форма означающего обладает субстанцией, либо означающее обладает телом, кое является Лицом (принцип черт лицевости, конституирующий ретерриторизацию); 7) линия ускользания системы наделяется негативной ценностью и осуждается как то, что превышает власть детерриторизации означающего режима (принцип козла отпущения); 8) это режим универсального обмана, одновременно, в скачках, в регулируемых кругах, в управлении интерпретациями пророка, в публичности олицевленного центра и в обработке линии ускользания.

Такая семиотика не только не является первой; мы не видим даже причины приписывать ей какую-то особую привилегию с точки зрения абстрактного эволюционизма. Нам хотелось бы очень кратко указать и на некоторые характеристики двух других семиотик. Прежде всего, так называемая примитивная, до-означающая семиотика, которая значительно ближе к «естественным» кодированиям, действующим без знаков. Мы не найдем здесь редукции к лицевости как единственной субстанции выражения — нет никакой элиминации форм содержания с помощью абстракции означаемого. В той мере, в какой мы все же создаем абстракцию содержания в строго семиотической перспективе, это поощряет плюрализм и поливокальность форм выражения, которые предотвращают любой захват власти со стороны означающего и сохраняют выразительные формы, присущие самому содержанию — именно так формы телесности, жестикуляции, ритма, танца и ритуала гетерогенно сосуществуют с вокальной формой. Некоторые формы и некоторые субстанции выражения пересекаются друг с другом и сменяют друг друга. Именно сегментарная, но многолинейная, мультиразмерная семиотика заранее ведет бой с любой означающей цикличностью. Сегментарность — это закон родословных. Так что своей степенью относительной детерриторизации знак обязан не вечной отсылке к другим знакам, а конфронтации между территориальностями и сравниваемыми сегментами, из коих извлекается каждый знак (лагерь, джунгли, смена лагеря). Поливокальность высказываемых не только сохраняется; мы даже можем покончить с высказываемым — использованное имя отбрасывается, что крайне отличается от перевода в резерв или от означающего трансформирования. Когда режим является до-означающим, людоедство имеет именно такой смысл — сожрать имя, вот семиография, всецело являющаяся частью семиотики, несмотря на ее связь (но выразительную) с содержанием. Не следует думать, будто семиотика такого типа функционирует именно благодаря игнорированию, подавлению или лишению прав означающего. Напротив, она оживает благодаря тяжкому предчувствию того, что должно прийти; чтобы бороться с ней, ее не нужно понимать; она целиком предопределяется своей сегментарностью и даже поливокальностью, дабы воспрепятствовать тому, что уже угрожает — воспрепятствовать универсализирующей абстракции, эрекции означающего, унификации формального и субстанциального в высказывании, циркуляции высказываемых и их коррелятов, воспрепятствовать появлению аппаратов Государства, размещению деспота, жреческой касте, козлу отпущения и т. д. Каждый раз, когда мы пожираем умершего, мы можем сказать — еще одного мертвеца Государство не получит.

Есть к тому же и другая семиотика, которую мы будем называть контр-означающей (а именно — режим грозных, воинственных, разводящих скот кочевников, отличающихся от кочевников-охотников, составляющих часть предыдущей семиотики). На этот раз такая семиотика продолжается не столько посредством сегментарности, сколько благодаря арифметике и нумерации. Конечно же, число уже крайне значимо в делении и объединении сегментарных родословных; оно также обладает решающей функцией в означивающей имперской бюрократии. Но именно число представляло или означивало, число «провоцируемое, производимое, причинно вызываемое чем-то иным, нежели оно само». Напротив, числовой знак, не производимый ничем внешним относительно той маркировки, каковая его устанавливает, помечая подвижное и множественное распределение, сам задавая функции и отношения, осуществляя скорее упорядочивание, чем целостности, скорее распределения, чем коллекции, действуя скорее посредством купюр, переходов, миграций и аккумуляций, чем благодаря комбинированию единиц, — такой знак, похоже, принадлежит семиотике номадической машины войны, направленной, в свою очередь, против аппаратов Государства. Исчисляющее число. Числовая организация из 10, 50, 100, 1000… и т. д. и ассоциированная с ней пространственная организация явно будут возобновлены государственными армиями, но прежде всего они свидетельствуют о военизированной системе, присущей великим номадам степей — от гиксосов до монголов, — и налагаются на принцип родства. Тайна, шпионаж — вот важные элементы семиотики Чисел в машине войны. Роль Чисел в Библии вовсе не независима от кочевников, ибо Моисей получает идею числа от своего тестя Иофора Кенеянина — он делает из нее организационный принцип для исхода и миграции и сам применяет ее в военной области. В такой контр-означающей семиотике имперская деспотическая линия ускользания замещается линией отмены, которая оборачивается против великих империй, рассекает и разрушает их — или, по крайней мере, захватывает их и интегрируется с ними, формируя смешанную семиотику.

Нам хотелось бы особо поговорить еще и о четвертом, пост-означающем режиме, который противится означиванию с помощью новых характеристик и определяется оригинальной процедурой, «субъективацией». — Следовательно, существует много режимов знаков. Сам наш список ограничен произвольно. Нет никакого резона отождествлять режим, или семиотику, с каким-либо народом или моментом истории. В одно и то же время или в одном и том же народе существует такая смесь, что мы можем лишь сказать, что данный народ, язык или период обеспечивают относительное господство определенного режима. Возможно, все семиотики смешаны, они не только комбинируются с разнообразными формами содержания, но также комбинируют разные режимы знаков. До-означающие элементы всегда активны в означающем режиме, контр-означающие элементы всегда присутствуют и работают в нем, пост-означающие элементы уже здесь. И к тому же это маркирует слишком много темпоральности. Семиотики и их смеси могут проявляться в истории, когда народы сталкиваются и перемешиваются, а также в языках, где конкурируют несколько функций, или в психиатрической больнице, где формы бреда сосуществуют и даже воссоединяются в одном и том же [клиническом] случае, они могут проявляться в обычной беседе, когда люди, говорящие на одном и том же языке, не говорят на одном и том же языке (внезапно появляется фрагмент неожиданной семиотики). Мы не создаем ни эволюционизма, ни даже истории. Семиотика зависит от сборок, являющихся причиной того, что данный народ или язык, даже данный стиль, мода, патология или ограниченное ситуацией мелкое событие могут гарантировать, господство той или иной семиотики. Мы пытаемся составить карты режимов знаков: мы можем переворачивать их, удерживать те или иные их измерения, и — в зависимости от случая — мы будем иметь дело с общественной формацией, патологическим бредом, историческим событием и т. д. Мы увидим такое еще и в других обстоятельствах: порой мы имеем дело с датированной социальной системой — «куртуазная любовь», а порой — с частным предприятием, именуемым «мазохизмом». Также мы можем комбинировать эти карты или разделять их. Чтобы провести различие между двумя типами семиотик — например, между пост-означающим режимом и означающим режимом, — мы должны рассматривать, одновременно, крайне разные области.

В начале XX века психиатрия — на вершине своего клинического искусства — оказалась перед проблемой негаллюцинаторного бреда с сохранением ментальной целостности и без «снижения интеллектуальных способностей». Существовала первая крупная группа — паранойяльный или интерпретативный бред, — уже включающая различные аспекты. Но вопрос касался возможной независимости другой группы, эскизно намеченной в мономании Эскироля, в постоянном недовольстве Крепелина, и позже определенной Серьё и Капгра как бред притязания, а Клерамбо — как бред страсти («недовольство или притязания, ревность, эротомания»). Следуя замечательным исследованиям Серьё и Капгра, с одной стороны, и Клерамбо, с другой (причем последний продвинулся куда дальше на пути различия), мы противопоставим паранойяльно-интерпретативный идеальный режим означивания и чувственный пост-означающий субъективный режим. Первый режим определяется коварным началом и скрытым центром, свидетельствующим об эндогенных силах, организованных вокруг идеи; затем он определяется развитием сети в аморфном континууме, в скользящей атмосфере, где может быть схвачен наимельчайший инцидент; он определяется организацией, излучающейся кругами, расширением благодаря циклическому излучению во всех направлениях, где индивид перескакивает от одной точки к другой, от одного круга к другому, приближается к центру или удаляется от него, действует прогностически и ретроспективно; он определяется трансформацией атмосферы, следуя вариабельным чертам или вторичным центрам, которые перегруппировываются вокруг основного ядра. Второй режим, напротив, определяется решающим внешним обстоятельством, отношением с внешним, которое выражается скорее как эмоция, нежели как идея, скорее как усилие или действие, нежели как страсть («бред действий, а не идей»); он определяется ограниченным созвездием, действующим в одном-единственном секторе; он определяется «постулатом» или «лаконичной формулировкой», являющейся точкой отсчета для линейной серии, для некоего процесса, — вплоть до его истощения, помечающего начало нового процесса; короче, он определяется линейной и темпоральной последовательностью конечных процессов, а не одновременностью кругов в неограниченном расширении.

Такая история двух видов бреда без снижения интеллектуальных способностей крайне важна. Ибо она не угрожает уже существующей психиатрии; она — в сердцевине конституции психиатрии XIX века и объясняет, что психиатр с самого начала рождается таким, каким не перестанет быть: он рождается загнанным в угол, зажатым между юридическими, полицейскими, гуманитарными и т. п. требованиями, обвиненным в том, что не является подлинным врачом, подозреваемым в том, что принимает за сумасшедших тех, кто таковым не является, и не видит тех, кто безумен, а также в том, что он сам жертва драм сознания, сам — последнее гегельянское прекраснодушие. Если мы действительно рассматриваем два типа безупречных безумцев, то об одних можем сказать, что они выглядят совсем безумными, но не являются таковыми — Президент Шребер во всех направлениях распространял свою лучистую паранойю и свои отношения с Богом, но не был сумасшедшим, оставаясь способным разумно управлять собственной судьбой, проводить различия между ее кругами. На другом полюсе — те, кто вообще не кажутся безумными, но таковыми являются, как о том свидетельствуют их внезапные вспышки насилия, скандалы, поджоги, убийства (четыре великие мономании Эскироля — эротическая, резонерствующая, поджога и убийства). Короче, психиатрия конституировалась вовсе не в связи с понятием безумия, ни даже в связи с его переработкой, а скорее благодаря ее распаду на данные два противоположных направления. И не сталкиваемся ли мы здесь с собственным двойным образом, открываемым психиатрией так, что порой тот, кто кажется безумным, не является им, а порой тот, кто является безумным, таковым не кажется? (Такой двойной протокол будет к тому же исходным пунктом для психоанализа, его способом соединиться с психиатрией — мы кажемся безумными, но не являемся ими, мы смотрим сон; мы безумны, но не кажемся таковыми, мы видим повседневную жизнь.) Следовательно, психиатры были вынуждены то отстаивать терпимость и понимание, подчеркивать бесполезность изоляции, ратовать за приюты с open-door; то, напротив, приводить доводы в пользу интенсивного лечения, в пользу специализированных лечебниц с повышенной безопасностью, в пользу более строгих мер, ибо безумный таковым не кажется. Лишь по чистой случайности различие между двумя главными видами бреда — бредом идеи и бредом действия — по многим пунктам совпадает с различием между классами (параноиков не обязательно изолировать, потому как они прежде всего — буржуа, тогда как те, кто одержим мономанией, обуян притязаниями, — чаще всего из класса рабочих и крестьян, либо же это маргинальные случаи политических убийц). Класс с сияющими, лучистыми идеями (с неизбежностью) противостоит классу, сведенному к локальным, частичным, спорадическим, линейным действиям… Ни один параноик — не буржуа, а каждый одержимый бредом страсти или мономаниями — не пролетарий. Но Бог и его психиатры ответственны за то, что в этих фактических смесях распознают тех, кто сохраняет, пусть маниакально, классовый социальный порядок, и тех, кто сеет беспорядок, пусть даже узко локализованный, поджигает стога сена, убивает родителей, предается низшим видам любви и агрессии.

Таким образом, мы пытаемся отличить деспотический, означающий и паранойяльный режим знаков от авторитарного, пост-означающего, субъективного или страстного режима. Разумеется, авторитарное — не то же самое, что деспотическое, страстное — не то же самое, что паранойяльное, а субъективное — не то же, что означающее. Что же происходит во втором режиме в противоположность означающему режиму, определенному ранее? Во-первых, знак, или пакет знаков, отделяется от излучающей циклической сети, берется за работу на свой страх и риск, удирает по прямой линии, будто загнан в узкий, открытый проход. Означающая система уже чертит линию ускользания или детерриторизации, превосходящую индекс, присущий ее детерриторизованным знакам; но именно она наделила такую линию негативной ценностью, заставляя ускользать по ней своего эмиссара. Теперь мы сказали бы, что такая линия получает позитивный знак, что она действительно занята и по ней следует целый народ, который находит здесь свое право на существование или на собственную судьбу. Конечно же, мы тут еще не делаем историю — мы говорим не о том, что народ изобретает этот режим знаков, а лишь о том, что в данный момент он осуществляет сборку, которая обеспечивает относительное господство такого режима в исторических условиях (и такой режим, такое господство, такая сборка могут обеспечиваться и при других условиях, например патологических, литературных, любовных или абсолютно каждодневных). Мы говорим не о том, что народ одержим данным типом бреда, но что карта бреда, принимая во внимание ее координаты, может совпадать с картой народа, принимать во внимание его координаты. Итак, паранойяльный Фараон и страстный Еврей? В случае с еврейским народом группа знаков отделяется от египетской имперской сети, частью которой она была, и начинает следовать по линии ускользания в пустыне, противопоставляя самую авторитарную субъективность — деспотическому означиванию, наименее интерпретативный и наиболее страстный бред — интерпретативному паранойяльному бреду, короче, линейный «процесс и недовольство» — излучающей циклической сети. Ваше притязание, ваш процесс-исход — таково будет слово Моисея его народу, и процессы следуют один за другим по линии Страсти. Отсюда Кафка выведет собственную концепцию недовольства, или процесса, и последовательности линейных сегментов: процесс-отец, процесс-гостиница, процесс-судно, процесс-суд…

Мы не можем пренебречь здесь самым фундаментальным или самым продолжительным событием в истории Еврейского народа — разрушением Храма, произошедшим в два этапа (в 587 г. до н. э. и в 70 г. н.э). Вся история Храма — прежде всего мобильность и хрупкость ковчега, затем строительство Дома Соломоном, его реконструкция при Дарий и т. д. — обретает смысл только в отношении возобновляемого процесса разрушения, два ключевых момента которого связаны с Навуходоносором и Титом. Подвижный, непрочный или разрушенный храм: ковчег — не более, чем небольшой пакет знаков, какие мы носим с собой. Что стало невозможным, так это линия ускользания — только лишь негативная, занятая животным или козлом отпущения, нагруженная всеми опасностями, угрожающими означающему. Пусть на нас валятся несчастья — вот формула, постоянно сопровождающая еврейскую историю: именно мы должны последовать за самой детерриторизованной линией, линией козла отпущения, но меняя ее знак, превращая ее в положительную линию нашей субъективности, нашей Страсти, нашего перехода или притязания. Мы будем своим собственным козлом отпущения. Мы будем агнцем: «Бога, которому, подобно льву, принесена кровавая жертва, нужно теперь убрать на задний план, дабы бог, принесенный в жертву, занял передний край сцены… Бог стал животным, коим жертвуют, а не животным, которому приносят жертву». Мы пойдем, мы соединимся в браке с касательной, отделяющий землю от вод, мы отделим циклическую сеть от скользящего континуума, мы создадим собственную линию разделения, дабы прочертить свою тропу и разъединить элементы означающего (голубь ковчега). Узкое ущелье, промежуток, являющийся не чем-то срединным, а длинной и тонкой линией. У евреев есть особенность, уже утверждаемая в семиотике. Такая семиотика, однако, не менее смешана, чем любая другая. С одной стороны, она ближайшим образом связана с контр-означающим режимом номадов (у евреев есть кочевое прошлое, актуальные отношения с номадической числовой организацией, коей они вдохновляются, и их особое становление-кочевником; их линия детерриторизации многое заимствовала у военной линии номадического разрушения). С другой стороны, она пребывает в сущностном отношении с самой означающей семиотикой, по которой и евреи, и их Бог всегда испытывали ностальгию — воспроизвести имперское общество и интегрироваться с ним, обзавестись царем, подобным любому другому (Самуил), восстановить, наконец-то, прочный храм (Давид и Соломон, Захария), создать спираль Вавилонской Башни и снова найти лик Бога; не только остановить скитания, но и преодолеть диаспору, которая сама существует только благодаря идеалу великого объединения. Мы можем отметить лишь то, что — в этой смешанной семиотике — свидетельствует о новом страстном или субъективном режиме, о пост-означающем режиме.

Лицевость подвергается глубокой трансформации. Бог отворачивает свое лицо, которое никто не должен видеть; и наоборот, субъект, охваченный настоящим страхом Божьим, отворачивает свое. Отворачивающиеся, располагаемые в профиль лица замещают сияющий лик, видимый анфас. Именно в таком двойном отворачивании прочерчивается позитивная линия ускользания. Пророк — персонаж этой сборки; он нуждается в знаке, гарантирующем ему слово Божье, он сам поражен знаком, помечающим особый режим, коему он принадлежит. Именно Спиноза предложил самую глубокую теорию профетизма, принимая во внимание присущую последнему семиотику. Каин — отворачивающийся от Бога, который отворачивается от него, — уже следует линии детерриторизации, защищенный знаком, позволяющим ему избежать смерти. Печать Каина. Наказание худшее, чем имперская смерть? Еврейский Бог изобрел отсрочку, существование в отсрочке, неограниченную проволочку. Но также Он изобрел и позитивность альянса, как новое отношение с Богом, ибо субъект всегда остается жив. Авель — ничто, имя которому тщеславие, но Каин — вот подлинный человек. Это уже вовсе не система обмана или плутовства, оживляющая лицо означающего, интерпретацию прорицателя и перемещение субъекта. Это тот режим предательства, универсального предательства, где подлинный человек не перестает предавать Бога, так же как Бог предает человека — в гневе Божьем, определяющем новую позитивность. Перед смертью Моисей получает слова великой песни предательства. Даже пророк, в противоположность священнику-прорицателю, фундаментальным образом является предателем и именно так реализует порядок Бога лучше, чем это сделал бы приверженец. Бог призывает Иону идти в Ниневию увещевать жителей стать лучше — тех, кто неоднократно предавал Бога. Но первое, что сделал Иона, — отправился в противоположном направлении; он, в свою очередь, предает Бога, ускользая «прочь от лица Господня». Он садится на судно, идущее в Фарсис, и засыпает как праведник. Буря, вызванная Богом, приводит к тому, что корабельщики выбрасывают Иону в море, где его проглатывает большой кит и выплевывает на границе между землей и водой, на пределе раздела или на линии ускользания, которая уже была линией голубя Ковчега (Иона — это именно имя голубя). Но Иона, в своем ускользании от лица Бога, делал как раз то, чего хотел Бог, взял грех Ниневии на себя; и сделал это даже лучше, чем того хотел Бог, он предвосхитил Бога. Вот почему он уснул подобно праведнику. Бог поддерживает его при жизни, предварительно защитив древом Каина, но затем создал древо смерти, ибо Иона возобновил альянс, оккупируя линию ускользания. Именно Иисус выдвигает универсальную систему предательства — он предает еврейского Бога, он предает евреев, он сам предан Богом (Для чего Ты Меня оставил?), он предан Иудой, настоящим человеком. Он взял грех на себя, но убивающие его евреи также берут на себя грех. Иисуса спрашивают о знаке его божественного происхождения — он взывает к знаку Ионы. Каин, Иона и Иисус формируют три великих линейных процесса, куда врываются знаки и где они сменяют друг друга. Есть и многие другие. Везде двойное отворачивание на линии ускользания.

Когда пророк отклоняет бремя, налагаемое на него Богом (Моисей, Иеремия, Исайя и т. д.), то не из тех соображений, что бремя было бы слишком тяжким для него, как у имперского оракула или прорицателя, отказавшихся от опасной миссии, — скорее, тут случай Ионы, который, скрываясь, ускользая и предавая, предвосхищает волю Божью лучше, чем если бы повиновался. Пророк непрестанно принуждаем Богом, буквально насилуем им, куда более, чем вдохновляем. Пророк — не священник. Пророк не умеет говорить, в его уста слова вкладывает Бог: пожирание слов, семиофагия новой формы. В противоположность прорицателю, пророк ничего не интерпретирует — у него, скорее, бред действия, чем бред идеи или воображения, его отношение к Богу скорее страстное и авторитарное, чем деспотичное и означающее; он скорее предвосхищает и выявляет мощь будущего, чем применяет власть прошлого и настоящего. У черт лицевости более нет функции предотвращать образование линии ускользания или формировать тело означивания, контролирующее такую линию и посылающего на нее лишь безликого козла. Напротив, именно лицевость организует линию ускользания в столкновении между двумя лицами, которые измождены, отвернулись, встали в профиль. Предательство стало идеей фикс, главной одержимостью, замещающей обман параноика и истерика. Отношение «преследователь — преследуемый» совсем не существенно: оно полностью меняет смысл, следуя паранойяльному деспотическому режиму и следуя страстному авторитарному режиму.

Что нас все еще беспокоит, так это история Эдипа. Эдип почти уникален в греческом мире. Вся первая часть в целом является имперской, деспотичной, паранойяльной, интерпретативной, прорицательной. Но вся вторая часть — это скитание Эдипа, его линия ускользания, двойное отворачивание от собственного лица и лика Бога. Вместо самых точных пределов, кои мы пересекаем по порядку или, напротив, коих мы не имеем права пересекать (hybris), существует некий исчезающий предел, куда прорывается Эдип. Вместо интерпретативного означающего излучения есть некий субъективный линейный процесс, позволяющий именно Эдипу хранить тайну, но лишь как остаток, способный опять запустить новый линейный процесс. Эдип, именуемый atheos — он изобретает нечто худшее, чем смерть или изгнание, он скитается и выживает на странно позитивной линии разделения или детерриторизации. Гельдерлин и Хайдеггер видят в этом как рождение двойного отворачивания, смену лица, так и рождение современной трагедии, которое они неожиданно отдают на откуп грекам — все заканчивается уже не убийством или внезапной смертью, а обреченностью на выживание, на неограниченную проволочку. Ницше уверяет, будто Эдип, в противоположность Прометею, был семитским мифом греков, прославлением Страдания или пассивности, Эдип — это греческий Каин. Давайте вернемся еще раз к психоанализу. Фрейд неслучайно обрушивался на Эдипа. Это действительно случай смешанной семиотики — деспотичный режим означивания и интерпретации с излучением лица, а также авторитарный режим субъективации и профетизма с отворачиванием лица (внезапно психоаналитик, располагаясь за спиной пациента, обретает свой полный смысл). Недавние усилия, направленные на объяснение того, что «означающее репрезентирует субъекта для другого означающего», являются типично синкретическими — линейный процесс субъективности наряду с циклическим развитием означающего и интерпретации. Два абсолютно разных режима знаков для некой смеси. Но на ней основываются наихудшие, самые скрытые силы [pouvoirs].

И еще одно слово об истории авторитарного страстного предательства как противоположности деспотическому паранойяльному обману. Все — бесчестие, но Борхес прозевал свою всеобщую историю бесчестия. Ему следовало бы различать между великой областью обманов и великой областью предательств. А также между различными фигурами предательства. На самом деле есть и вторая фигура предательства, возникающая в определенных местах в определенное время, но всегда на основании сборки, которая варьируется согласно новым компонентам. Христианство — особо важный случай смешанной семиотики с его означающей имперской комбинацией, а также с его пост-означающей еврейской субъективностью. Оно трансформирует идеальную означающую систему не меньше, чем пост-означающую страстную систему. Оно изобретает новую сборку. Ересь — все еще часть обмана, так же как ортодоксия — часть означивания. Но существуют ереси, которые больше, чем ереси, и отсылают к чистому предательству: Негодяи [Bougres]; не случайно болгары занимали особое место. Остерегайтесь болгар, как говорил монсеньор Плюм. Проблема территориальностей по отношению к глубинным движениям детерриторизации. А затем иная территориальность или иная детерриторизация, Англия — Кромвель, повсюду предатель, прямая линия страстной субъективации, противостоящая королевскому центру означивания и опосредующим кругам: диктатор против деспота. Ричард III, зловредный, скрюченный, чей идеал — предать все: он сталкивается лицом к лицу с леди Анной, где оба лица отворачиваются, но где каждый знает, что он существует ради другого, предназначен другому. Это отличается от других исторических драм Шекспира — короли, которые обманывают, дабы завладеть властью, убивают, чтобы затем стать хорошими королями. Это государственные люди. Ричард III приходит из другого места — его аферы, включая аферы с женщинами, исходят скорее из машины войны, чем из аппарата Государства. Он — предатель, ведущий происхождение от великих номадов и их тайны. Он говорит так с самого начала, когда упоминает о тайном проекте, бесконечно превосходящем захват власти. Он хочет вернуть машину войны — как хилому Государству, так и мирным супружеским парам. Догадывается обо всем только леди Анна, очарованная, испуганная, соглашающаяся. Елизаветинский театр полон такими персонажами изменников, желающих абсолютного предательства, противоположного обманам судей или даже Государства. — Сколько предательств сопровождало великие открытия христианства, открытия новых земель и континентов: линии детерриторизации, где небольшие группы предают все, своих компаньонов, короля, туземцев, соседа-добытчика, в безумной надежде основать с женщиной, взятой из своей семьи, наконец-то чистую расу, которая заставит все возобновиться. Фильм Вернера Херцога «Агирре, гнев Божий» весьма шекспировского типа. Агирре спрашивает: Как быть предателем всего и вся? Это я — единственный здесь предатель. Конец обману, настал момент предательства. Какая великая мечта! Я буду последним предателем, тотальным предателем, а значит, последним человеком. — Потом Реформация: необычная фигура Лютера как предателя всего и всех; его личное общение с Дьяволом, из коего вытекает универсальное предательство, как в хороших, так и в плохих делах. — В таких новых фигурах предательства всегда присутствует возврат к Ветхому Завету: я — гнев Божий. Но предательство стало гуманистическим, оно не проходит больше между Богом и его собственным народом; оно опирается на Бога, дабы проходить между его народом и другими народами, осужденными как обманщики. В конце остается только один Божий человек или человек Божьего гнева, единственный предатель против всех обманщиков. Но всегда есть смесь, и какой обманщик не возьмется сам быть таким человеком? И какой предатель не скажет себе как-нибудь, что он, в конце концов, всего лишь обманщик? (См. странный случай Мориса Саша.)

Ясно, что книга, или то, что ее заменяет, меняет смысл в означающем паранойяльном режиме и в пост-означающем страстном режиме. В первом случае существует прежде всего эмиссия деспотического означающего и его интерпретация книжниками или священниками, фиксирующими означаемое и заново создающими означающее; но также существует — от знака к знаку — движение, которое идет от одной территории до другой и, циркулируя, обеспечивает определенную скорость детерриторизации (например, циркуляция эпопеи, соперничество между несколькими городами за рождение героя или, опять же, роль священников-книжников в обменах территориальностями и генеалогиями). Но у того, что заменяет книгу, здесь всегда есть внешняя модель, референт, лицо, семья или территория, хранящая в книге устный характер. Напротив, в страстном режиме книга, по-видимому, интериоризируется и интериоризирует все — она становится священной письменной Книгой. Именно она занимает место лица и Бога, который скрывает свое лицо и отдает Моисею исписанные каменные доски. Бог проявляется через трубы и Голос, но в этом звуке мы слышим не-лицо, как и в книге мы видим речи. Книга стала телом страсти, так же как лицо было телом означающего. Теперь именно книга — самое детерриторизованное — фиксирует территории и генеалогии. Последние — это то, что книга говорит, а первые — место, где книга проговаривается. Так что функция интерпретации абсолютно изменилась. Либо она полностью исчезает в пользу чистого и буквального пересказа наизусть, запрещающего малейшее изменение, дополнение или комментарий (знаменитое христианское «поглупейте» составляет часть такой страстной линии; дальше всего в этом направлении идет Коран). Либо же интерпретация выживает, но становится внутренней для самой книги, которая утрачивает свою функцию, относящуюся к циркуляции между внешними элементами: например, разные типы кодированной интерпретации фиксируются как раз согласно осям, внутренним для книги; интерпретация организуется как раз согласно соответствиям между двумя книгами — типа Старого и Нового Заветов, — рискуя стимулировать появление третьей книги, погруженной в ту же самую стихию внутреннего. Либо, наконец, интерпретация отвергает любого посредника как какого-то знатока, она становится непосредственной, ибо книга одновременно написана и в самой себе, и в сердце, один раз как точка субъективации и другой раз в субъекте (реформистская концепция книги). В любом случае, бредовая страсть книги — как истока и цели мира — обнаруживает здесь свою точку отсчета. Уникальная книга, тотальное произведение, всевозможные комбинации внутри книги, книга-дерево, книга-космос, любые пресыщенности, столь дорогие для авангарда и отделяющие книгу от ее отношений с внешним, — все это даже хуже, чем песнь означающего. Конечно же, они тесным образом участвуют в смешанной семиотике. Но у них на самом деле чрезвычайно благочестивое происхождение. Вагнер, Малларме, Джойс, Маркс и Фрейд — это все еще Библии. Если бред страсти глубоко связан с мономанией, то мономания, со своей стороны, нашла фундаментальную стихию собственной сборки в монотеизме и в Книге. Самый странный культ.

Вот что происходит в страстном режиме, или в режиме субъективации. Больше нет центра означивания, связанного с расширяющимися кругами или спиралью, а есть точка субъективации, придающая линии исходный пункт. Больше нет отношения означающее — означаемое, а есть субъект высказывания, вытекающий из точки субъективации, и субъект высказываемого в определимом, в свою очередь, отношении к первому субъекту. Больше нет циркуляции от знака к знаку, а есть линейный процесс, куда знак прорывается через субъекта. Рассмотрим три разных области:

1. Евреи как противоположность империям. Бог забирает свое лицо, становясь точкой субъективации, дабы чертить линию ускользания или детерриторизации; Моисей — как субъект высказывания, который конституируется начиная со скрижалей Бога, замещающих лицо; еврейский народ конституирует субъекта высказываемого — как ради предательства, так и ради новой земли — и формирует альянс или линейный «процесс», всегда возобновляемый, а не циклически расширяющийся.

2. Так называемая современная, или христианская, философия. Декарт как противоположность античной философии: идея бесконечности как первичная идея, как абсолютно необходимая точка субъективации; Cogito, сознание, «Я мыслю» — как субъект высказывания, рефлектирующий собственное применение и постигающий себя, лишь следуя линии детерриторизации, представленной методическим сомнением; субъект высказываемого — союз души и тела, или чувства, сложным образом обеспечиваемый со стороны cogito и создающий необходимую ретерриторизацию. Cogito — то, что всегда возобновляется как некий процесс, сопровождаемый навязчивой возможностью предательства, лживым Богом и злым Гением. И когда Декарт говорит: я могу заключить «я мыслю, следовательно существую», но не «я гуляю, следовательно существую», то он запускает различие между двумя субъектами (то, что современные лингвисты, всегда остающиеся картезианцами, называют шифтером, даже если во втором субъекте обнаруживают след первого).

3. Психиатрия XIX века. Мономания, отделенная от мании; субъективный бред, изолированный от бреда идей; «одержимость», заменяющая колдовство; медленное высвобождение бреда страсти, который отличается от паранойи… По Клерамбо, схема бреда страсти такова: Постулат как точка субъективации (Он меня любит); гордыня как тональность субъекта высказывания (бредовое преследование любимого существа); Досада, Злопамятность (как эффект рецидива субъекта высказываемого). Бред страсти — вот подлинное cogito. На примере эротомании, как и относительно ревности и недовольства, Клерамбо настаивает на том, что в них знак должен проследовать до самого завершения сегмента или линейного процесса прежде, чем заново начать другой процесс, тогда как в паранойяльном бреде знаки не перестают формировать сеть, развивающуюся во всех смыслах-направлениях и перестраивающуюся. Cogito также следует линейному темпоральному процессу, который должен возобновляться. История евреев скандирована катастрофами, после каждой из которых оставалось достаточно выживших, чтобы начать новый процесс. Весь процесс в целом часто отмечен этим — пока есть линейное движение, часто используется множественное, но как только покой или остановка фиксируют конец движения, прежде чем возобновится другое движение, возникает молитвенная отрешенность в Сингулярном. Фундаментальная сегментарность — нужно, чтобы процесс закончился (и его завершение должно быть отмечено) до того, как начнется другой, дабы другой процесс смог начаться.

Страстная линия пост-означающего режима обнаруживает свой исток в точке субъективации. Последняя может быть чем угодно. Достаточно того, что, начиная с этой точки, мы можем вновь обнаружить характерные черты субъективной семиотики — двойное изменение направления, предательство и существование в отсрочке. Для анорексии такую роль играет пища (анорексик не сталкивается лицом к лицу со смертью, но спасается, предавая пищу, которая не в меньшей степени является предателем, ибо подозревается в том, что содержит личинки, червей и микробов). Платье, белье, обувь суть точки субъективации для фетишиста. Таковы и черты лицевости для влюбленного, но лицевость поменяла смысл; она перестает быть телом означающего, а становится исходной точкой для детерриторизации, которая вынуждает ускользать все остальное. Вещь, животное могут наделать дел. Во всем есть что-то от cogito. «Широко расставленные глаза, профиль, словно вырубленный из кварца, бедра, живущие, казалось, своей собственной жизнью… Какой бы неотразимой ни была женская красота, она поражает нас одной-единственной чертой» — точка субъективации в самом начале страстной линии. Более того, в данном индивидууме или группе сосуществует несколько точек, всегда вовлеченных в разные и не всегда совместимые линейные процессы. Разнообразные формы воспитания или «нормализации», налагаемые на индивидуума, состоят в том, чтобы заставлять его изменять точку субъективации на всегда более высокую, всегда более благородную, всегда более соответствующую предполагаемому идеалу. Затем из точки субъективации вытекает субъект высказывания в зависимости от ментальной реальности, задаваемой этой точкой. А из субъекта высказывания, в свою очередь, вытекает субъект высказываемого — то есть субъект, взятый в высказываемых, соответствующих доминирующей реальности (частью которой является только что упомянутая ментальная реальность, даже когда она, как кажется, противостоит доминирующей). Что является важным, что превращает пост-означающую страстную линию в линию субъективации, или подчинения, так это конституирование, дублирование двух субъектов и наложение одного на другого — субъекта высказывания на субъекта высказываемого (что признают и лингвисты, когда говорят об «отпечатке процесса высказывания в высказываемом»). Означивание производит субстанциальную унификацию высказывания, но субъективность теперь производит индивидуализацию — коллективную или частную. Как говорится, субстанция стала субъектом. Субъект высказывания накладывается на субъекта высказываемого, даже если тот, в свою очередь, снова отдает субъекта высказываемого другому процессу. Субъект высказываемого стал «респондентом» субъекта высказывания в своего рода редуктивной эхолалии, в дву-однозначном отношении. Такое отношение, такое наложение является также наложением ментальной реальности на господствующую реальность. Всегда есть какая-то апелляция к господствующей реальности, функционирующей изнутри (уже в Ветхом Завете или во время Реформации — благодаря торговле и капитализму). Больше нет нужды в трансцендентном центре власти; скорее есть нужда в имманентной власти, смешивающейся с «реальным» и действующей посредством нормализации. Тут есть странное изобретение — как если бы удвоенный субъект, в одной своей форме, был бы причиной высказывания, частью которого, в другой своей форме, он сам является. Именно парадокс законодателя-субъекта смещает означающего деспота — чем больше ты повинуешься высказываемым господствующей реальности, тем больше ты командуешь как субъект высказывания в ментальной реальности, ибо, в конце концов, ты подчиняешься только самому себе, именно самому себе ты подчиняешься! Именно ты командуешь, в качестве разумного существа… Изобретена новая форма рабства: а именно, быть рабом самого себя, или чистого «разума», Cogito. Существует ли что-либо, более охваченное страстью, чем чистый разум? Существует ли более холодная, более экстремальная, более корыстная страсть, чем Cogito?

Альтюссер вывел на свет такую конституцию социальных индивидуальностей в субъектах — он называет это запросом («Эй, вы, там!») и называет точку субъективации абсолютным Субъектом, он анализирует «зеркальное [spéculaire] удвоение» субъектов и в целях демонстрации использует пример Бога, Моисея и еврейского народа. Лингвисты, вроде Бенвениста, создают любопытную лингвистическую персонологию, весьма близкую к Cogito: Ты, которое, несомненно, может обозначать человека, к коему мы адресуемся, но еще больше точку субъективации, начиная с которой каждый конституируется как субъект; Я как субъект высказывания, обозначающий ту личность, которая произносит и рефлектирует свое собственное использование в высказываемом («пустой нереференциальный знак»), то, как оно появляется в предложениях типа «я верю, я предполагаю, я думаю…»; наконец, Я как субъект высказываемого, указывающий на состояние, которое мы всегда могли бы заменить на Он («я страдаю, я гуляю, я дышу, я чувствую…»). Однако речь идет не о лингвистической операции, ибо субъект никогда не является ни условием языка, ни причиной высказываемого — нет никакого субъекта, есть лишь коллективная сборка высказывания, субъективация же просто является одной из таких сборок и обозначает формализацию выражения или режим знаков, а не внутреннее условие языка. Нет больше речи и о движении, кое, как говорит Альтюссер, характеризовало бы идеологию — субъективация, как режим знаков или форма выражения, отсылает к сборке, то есть к организации власти, уже полностью функционирующей в экономике, а не собирающейся налагаться на содержания или отношения между содержаниями, определяемые как реальное в последней инстанции. Капитал — это точка субъективации по преимуществу.

Психоаналитическое cogito — психоаналитик предстает как идеальная точка субъективации, которая собирается вынудить пациента оставить прежнюю, так называемую невротическую, точку. Пациент частично будет субъектом высказывания во всем, что он говорит психоаналитику, и в искусственных ментальных условиях сеанса — тогда пациент называется «анализируемым». Но во всем остальном, что пациент говорит или делает, он остается субъектом высказываемого, вечно психоанализируемым, движущимся от одного линейного процесса к другому, возможно даже меняя психоаналитика, все более и более подвергаясь нормализации со стороны доминирующей реальности. Именно в этом смысле психоанализ, с его смешанной семиотикой, всецело пребывает на линии субъективации. Психоаналитику даже не нужно более говорить, ибо анализируемый берет интерпретацию на себя; что касается анализируемого, то чем более сегментарно он размышляет о «своем» следующем, или предыдущем, сеансе, тем лучшим субъектом он является.

Как у паранойяльного режима было две оси — с одной стороны, знак, отсылающий к знаку (и означающий его), с другой стороны, означающее, отсылающее к означаемому, — так же и страстный режим, линия субъективация обладают двумя осями — синтагматической и парадигматической: только что мы увидели, что первая ось — это сознание. Сознание как страсть — это именно то, что раздваивает субъектов на субъекта высказывания и субъекта высказываемого и налагает одного на другого. Но вторая форма субъективации — это любовь как страсть, любовь-страсть, иной тип двойника, удваивания и взаимоналожения. И опять же, переменная точка субъективации служит тому, чтобы распределять двух субъектов, которые как скрывают свои лица, так и показывают их друг другу, а также сочетаются с линией ускользания, линией детерриторизации, всегда сближающей и разделяющей их. Но все меняется — есть безбрачная сторона сознания, которая удваивается, и есть страстная любовная пара, не нуждающаяся более ни в сознании, ни в разуме. Однако это один и тот же режим, даже в предательстве и даже если предательство совершено третьим лицом. Адам и Ева, жена Каина (о которой Библия должна была бы сказать побольше).

В конце у Ричарда III, предателя, в мечтах просыпается совесть, но приходит она благодаря странной встрече лицом к лицу с леди Анной, — два лица, скрывающие себя, зная, что сами пообещали друг другу, следуя вдоль одной и той же линии, которая, тем не менее, разлучит их. Самая верная и нежная, даже самая интенсивная любовь распределяет субъекта высказывания и субъекта высказываемого, которые не перестают меняться местами, в мягкости бытия самого по себе голое высказываемое во рту другого, ну а другой — голое высказывание в моем собственном рту. Но всегда есть едва теплящийся предатель. Какая любовь не будет предана? У какого cogito нет своего злого гения, предателя, от которого оно не может избавиться? «Тристан… Изольда… Изольда… Тристан…» — так крик двух субъектов поднимает весь масштаб интенсивностей, пока не достигнет вершины удушающего сознания, тогда как корабль следует линии вод, линии смерти и бессознательного, предательства, непрерывной линии мелодии. Страстная любовь — это cogito на двоих, также как cogito — это страсть для самого себя, совсем одинокого. В cogito присутствует потенциальная пара, так же как существует раздваивание уникального виртуального субъекта в любви-страсти. Клоссовски смог сотворить самые странные фигуры такой взаимодополнительности между сверхнапряженной мыслью и сверхвозбужденной парой. Значит, линия субъективации полностью занята Двойником, но у нее две фигуры, как и два вида двойников: синтагматическая фигура сознания, или сознательного двойника, касающаяся формы (Я = Я [Moi = Moi]); парадигматическая фигура пары, или страстного удвоения, касающаяся субстанции (Мужчина = Женщина, двойник, сразу же ставший различием полов).

Мы можем проследить за становлением таких двойников в смешанных семиотиках, которые образуют как смеси, так и деградации. С одной стороны, страстный влюбленный двойник, пара любви — страсти, попадает в супружеское отношение, или даже в «семейную склоку»: кто является субъектом высказывания? кто является субъектом высказываемого? Битва полов: Ты воруешь у меня мысли, семейная склока — это всегда cogito для двоих, cogito войны, Стриндберг довел такое падение любви — страсти до деспотичного супружества и паранойяльно-истеричной сцены («Она» говорит, что все нашла сама; фактически же, она всем обязана мне, эхо, кража мыслей, о Стриндберг!). С другой стороны, обладающий сознанием двойник чистой мысли — пара законодатель-субъект — попадает в бюрократическое отношение и в новую форму преследования, где один принимает роль субъекта высказывания, тогда как другой сводится лишь к субъекту высказываемого: cogito само становится «скандалом в конторе», бюрократическим любовным бредом, новая форма бюрократии смещает прежнюю имперскую бюрократию или спаривается с ней, бюрократ говорит «Я мыслю» (именно Кафка дальше всего идет в этом направлении, как в примерах с Сортини и Сордини из «Замка» или с многочисленными субъективациями Кламма). Супружество — это развитие пары, а бюрократия — развитие cogito: но одно существует в другом, любовная бюрократия и бюрократическая пара. О двойнике написано слишком много, причем небрежно, метафизически, ибо его находят всюду, в любом зеркале, не замечая того особого режима, каким он обладает, — как в смешанной семиотике, где он вводит новые моменты, так и в чистой семиотике субъективации, где он вписывается в линию ускользания и навязывает весьма специфические фигуры. Еще раз: две фигуры мысль-сознание и любовь-страсть в пост-означающем режиме; два момента — бюрократического сознания и супружеского отношения — в смешанных падении или комбинации. Но даже в смеси изначальная линия легко высвобождается в условиях семиотического анализа.

Есть избыток сознания и любви, который вовсе не то же, что означающий избыток другого режима. В означающем режиме избыток — это феномен объективной частоты, затрагивающий знаки или элементы знаков (фонемы, буквы, группы букв в языке): есть как максимальная частота означающего по отношению к каждому знаку, так и сравнительная частота одного знака по отношению к другому. В любом случае, можно было бы сказать, что этот режим развивает кое-что вроде «стены», на которой записываются знаки — в их отношении друг с другом и в их отношении к означающему. В пост-означающем режиме, напротив, избыток — это избыток субъективного резонанса, затрагивающий прежде всего связки, личные местоимения и имена собственные. Здесь также мы различаем максимальный резонанс самосознания (Я = Я [Moi = Moi]) и сравнительный резонанс имен (Тристан… Изольда…). Но на этот раз больше нет стены, на которой учитывается частота, а есть, скорее, именно черная дыра, притягивающая сознание и страсть, — дыра, в которой они резонируют. Тристан зовет Изольду, Изольда зовет Тристана, оба движутся к черной дыре самосознания, куда влечет их поток, куда влечет их смерть. Когда лингвисты различают обе формы избытка — частоту и резонанс, — они часто приписывают второму только лишь производный статус. Действительно, речь идет о двух семиотиках, которые смешиваются, но, тем не менее, удерживают свои различные принципы (сходным образом, мы могли бы определить и другие формы избытка — такие, как ритмические, жестикуляционные, нумерические, которые отсылают к другим режимам знаков). Что по существу проводит различие между означающим режимом и субъективным режимом, а также между их соответствующими избытками, так это движение детерриторизации, каковое они осуществляют. Поскольку означающий знак отсылает только к знаку, а весь набор знаков — к самому означающему, то соответствующая семиотика обладает высоким уровнем детерриторизации, но детерриторизации все еще относительной, выражаемой как частота. В такой системе линия ускользания остается негативной, наделенной отрицательным знаком. Как мы увидели, субъективный режим действует совсем иначе — именно потому, что знак разрывает свое отношение означивания со знаком и начинает перебегать на позитивную линию ускользания, он достигает абсолютной детерриторизации, выражающейся в черной дыре сознания и страсти. Абсолютная детерриторизация cogito. Вот почему кажется, что субъективный избыток прививается к означающему и выводится из него как избыток в квадрате.

Но все куда сложнее, чем сказанное. Субъективация наделяет линию ускользания положительным знаком, она возводит детерриторизацию в абсолют, интенсивность в наивысшую степень, избыток в рефлексивную форму и т. д. Но, не впадая вновь в предыдущий режим, она обладает собственным способом отрекаться от позитивности, которую она же и высвобождает, или же релятивизировать абсолют, коего она достигает. В таком избытке резонанса абсолют сознания является абсолютом бессилия и интенсивностью страсти, жаром пустоты. Дело в том, что субъективация по существу конституирует конечные линейные процессы — такие, что один заканчивается до того, как начнется другой: таким образом, cogito всегда возобновляется, страсть или притязание всегда повторяются. Каждое сознание преследует собственную смерть, каждая любовь-страсть — собственный конец, притягиваемые черной дырой, а все черные дыры резонируют вместе. Тут субъективация накладывает на линию ускользания некую сегментарность, непрестанно отрицающую эту линию, а на абсолютную детерриторизацию — точку отмены, непрестанно блокирующую такую детерриторизацию и отклоняющую ее. Причина проста: формы выражения или режимы знаков все еще являются стратами (даже когда мы рассматриваем их самих по себе, абстрагируясь от форм содержания); субъективация — в не меньшей мере страта, чем означивание.

Главные страты, закабаляющие человека, — это организм, а также означивание и интерпретация, субъективация и подчинение. Именно все эти страты вместе отделяют нас от плана консистенции и от абстрактной машины, где нет более никакого режима знаков, но где линия ускользания осуществляет свою собственную потенциальную позитивность, а детерриторизация — свою абсолютную власть. Итак, проблема с этой точки зрения состоит в том, чтобы действительно опрокинуть самую благоприятную сборку — перейти от той ее стороны, каковая повернута лицом к стратам, к другой стороне, что повернута лицом к плану консистенции или телу без органов. Субъективация выносит желание к такой точке избытка и отслаивания, что оно должно либо уничтожиться в черной дыре, либо поменять план. Дестратифицировать, открываться в новой — диаграмматической — функции. Позволить сознанию перестать быть собственным двойником, а страсти — двойником одного для другого. Превратить сознание в экспериментирование жизнью, а страсть — в поле непрерывных интенсивностей, в эмиссию знаков-частиц. Создать тело без органов сознания и любви. Использовать любовь и сознание для уничтожения субъективации: «Чтобы стать совершенным любовником, магнитом, слепящим фокусом, в котором собрана вся Вселенная, надо прежде всего постигнуть глубокую мудрость превращения в круглого дурачка». Использовать Я мыслю ради становления-животным, а любовь — ради становления-женщиной мужчины. Десубъективировать сознание и страсть. А не бывает ли диаграмматических избытков, которые не смешиваются ни с означающими, ни с субъективными избытками? Нет ли избытков, которые были ли бы уже не узлами древовидного разветвления, а возобновлениями и устремлениями в ризоме? Быть заикой в речевой деятельности, быть иностранцем в своем собственном языке,

«ne do ne domi ne passi ne dominez pas ne dominez pas vos passions passives ne . . . . . . . . . . . . . . . ne do dévorants ne do ne dominez pas vos rats vos rations vos rats rations ne ne…» [163]

Как если бы нам нужно было различать три типа детерриторизации: одни типы относительны, присущи стратам и достигают высшей точки благодаря означиванию; другие — абсолютны, но пока еще негативны и стратовы, они проявляются в субъективации (Ratio et Passio), и наконец, есть возможность абсолютной позитивной детерриторизации на плане консистенции или на теле без органов.

Конечно же, нам не удалось устранить формы содержания (например, роль Храма или позицию господствующей Реальности и т. д.). Но — в искусственных условиях — мы сумели изолировать некое число семиотик, представляющих крайне разные характеристики. До-означающая семиотика, где «сверхкодирование», отмечающее привилегированное положение языковой деятельности, осуществляется диффузным образом — высказывание тут коллективно, сами высказываемые поливокальны, субстанции выражения множественны; относительная детерриторизация задается сопоставлением территориальностей и сегментарных родственных отношений, предотвращающих существование аппарата Государства. Означающая семиотика — тут сверхкодирование полностью осуществляется означающим и аппаратами Государства, испускающими это означающее; тут имеет место стандартизация высказывания, унификация субстанции выражения и контроль над высказываемыми в режиме циркуляции; относительная детерриторизация выталкивается здесь к наивысшей точке благодаря постоянной и избыточной отсылке от знака к знаку. Контр-означающая семиотика: здесь сверхкодирование обеспечивается Числом — как формой выражения или высказывания — и Машиной войны, от которой число зависит; детерриторизация заимствует линию активного разрушения или уничтожения. Пост-означающая семиотика, где сверхкодирование обеспечивается избытком сознания; субъективация высказывания производится на страстной линии, которая создает организацию имманентной власти и возводит детерриторизацию до абсолюта, хотя все еще негативным образом. — К тому же мы должны рассмотреть два аспекта: с одной стороны, эти семиотики — даже после того, как мы абстрагируемся от форм содержания, — являются конкретными, но лишь в той мере, в какой они смешаны, в какой они составляют смешанные комбинации. Любая семиотика смешана и функционирует только так; каждая семиотика с необходимостью захватывает фрагменты одной или нескольких других семиотик (прибавочная стоимость кода). Даже с этой точки зрения у означающей семиотики нет никакой привилегии для того, чтобы формировать общую семиотику: прежде всего тот способ, каким она комбинируется со страстной семиотикой субъективации («означающее для субъекта»), не предполагает никакого предпочтения в отношении других комбинаций — например, комбинаций между страстной семиотикой и контр-означающей семиотикой или комбинаций между контр-означающей семиотикой и самой означающей семиотикой (когда Кочевники становятся имперскими) и т. д. Нет никакой общей семиологии.

Например, не предполагая привилегии одного режима над другим, мы можем создавать схемы, касающиеся означающей и пост-означающей семиотик, где явно проявляются возможности конкретной смеси:

1. Центр или Означающее; лицевость бога, деспота.

2. Храм или Дворец, со жрецами и бюрократами.

3. Организация из кругов и знак, отсылающий к знаку в одном и том же круге или от одного круга к другому.

4. Интерпретативное развитие означающего в означаемом, которое снова передается означающему.

5. Жертвенный козел, блокировка линии ускользания.

6. Козел отпущения, или негативный знак линии ускользания.

Но другой аспект, дополнительный к первому и крайне отличный от него, состоит в следующем — возможность трансформации чистой или абстрактной семиотики в другую благодаря переводимости, вытекающей из сверхкодирования как особой характеристики языка. На сей раз речь идет не о конкретных смешанных семиотиках, а о трансформациях одной абстрактной семиотики в другую (даже если эта трансформация сама не является абстрактной, то есть действительно имеет место, а не осуществляется «переводчиком» как чистым ученым). Мы называем аналогическими трансформациями все те трансформации, которые обеспечивают переход какой-либо семиотики в до-означающий режим; мы называем символическими трансформациями те, что обеспечивают ее переход в означающий режим; полемическими, или стратегическими, — те, что обеспечивают переход в контр-означающий режим; связанными с сознанием [conscientielles], или миметическими, — те, что обеспечивают переход в пост-означающий режим; наконец, диаграмматическими — те трансформации, которые разбивают вдребезги семиотики, или режимы знаков, на плане консистенции абсолютной позитивной детерриторизации. Трансформация не смешивается ни с высказываемым, принадлежащим некой чистой семиотике; ни даже с двусмысленным высказываемым, где требуется полный прагматический анализ для того, чтобы знать, какой семиотике оно принадлежит; ни с высказываемым, принадлежащим смешанной семиотике (хотя трансформация может обладать таким эффектом). Трансформационное высказываемое отмечает, скорее, способ, каким семиотика транслирует ради собственных целей высказываемые, приходящие откуда-то еще, но отклоняя их, оставляя нетрансформируемые отходы и активно сопротивляясь противоположной трансформации. Более того, трансформации не ограничиваются только что приведенным списком. Что касается семиотики, то она всегда может быть воссоздана именно благодаря трансформациям. Переводы могут быть созидательными. Мы формируем новые режимы чистых знаков с помощью трансформаций и переводов. Тут мы обнаружим уже не общую семиотику, а, скорее, транс-семиотику.

1. Точка субъективации, смещающая центр означивания.

2. Два отвернувшиеся друг от друга лица.

3. Субъект высказывания, вытекающий из точки субъективации в измененном направлении.

4. Субъект высказываемого, на который опрокидывается субъект высказывания.

5. Последовательность конечных линейных процессов с новой формой жреца и новой бюрократией.

6. Где линия ускользания, освобожденная, но все еще сегментированная, остается негативной и блокированной.

В аналогических трансформациях мы часто наблюдаем, как сон, наркотики и любовная экзальтации могут формировать выражения, переводящие в до-означающий режим означающие или субъективные режимы, которые мы хотим навязать выражениям, но которым выражения сопротивляются, сами навязывая этим режимам неожиданную сегментарность и поливокальность. Христианство подверглось странным творческим переводам, перейдя к «варварам» или даже «дикарям». Введение денежных знаков в некоторых коммерческих циклах Африки подвергает эти знаки аналогической [analogique] трансформации, которую было очень трудно держать под контролем (если только эти циклы, напротив, сами не подвергаются разрушительной трансформации). Песни черных американцев — в том числе и главным образом их слова — были бы наилучшим примером, ибо они показывают, как рабы «переводят» английское означающее и употребляют до-означающее или даже контр-означающее языка, смешивая его со своими собственными африканскими языками так же, как они смешивают старинное, исполняемое во время работы африканское пение с новым принудительным трудом; эти песни также показывают, как — с введением христианства и с отменой рабства — рабы переживают процесс «субъективации» или даже «индивидуации», трансформирующий их музыку, тогда как музыка одновременно трансформирует этот процесс по аналогии; а также, как ставятся особые проблемы «лицевости», когда белые в «черном лице» присваивают слова и песни, на что черные, в свою очередь, затемняют свои лица дополнительным оттенком, вновь отвоевывая собственные танцы и песни, трансформируя или переводя даже песни белых. Конечно, грубые и наиболее заметные трансформации осуществляются и в другом смысле — символические переводы, когда означающее обретает власть. Предыдущие примеры, касающиеся денежных знаков или ритмического режима, могли бы послужить нам, перевернув свой смысл. Переход от африканского танца к белому танцу часто манифестирует добросовестный, или миметический, перевод, сопровождающийся захватом власти, который осуществляется означиванием и субъективацией. («Везде, по всему континенту, продолжают танцевать. Это вечно повторяющаяся повесть о преодолении темных сил природы. Когда фаллос находится в состоянии эрекции и с ним обращаются как с бананом, мы наблюдаем вовсе не „личный стояк“, а общеродовую эрекцию. <…> Голые танцоры в заведениях в больших городах танцуют в одиночку, и это факт огромного значения. Закон запрещает ответные шаги, запрещает участие в таком танце. Ничего не остается в этом танце от первобытного обряда, кроме „вызывающих“ телодвижений. Но на что они вызывают, зависит от индивидуальности наблюдателя».)

Как раз не просто лингвистические, лексические или даже синтаксические трансформации определяют значимость подлинного семиотического перевода. Все, скорее, даже наоборот. Речи безумца недостаточно. В каждом случае мы вынуждены оценить, оказываемся ли мы перед адаптацией старой семиотики, или перед новой разновидностью особой смешанной семиотики, или же перед процессом создания еще неизвестного режима. Например, относительно легко перестать говорить «я», что не означает, будто мы вышли за пределы режима субъективации; и наоборот, можно ради удовольствия продолжить говорить Я, а быть уже в другом режиме, где личные местоимения функционируют лишь как фикции. У означивания и интерпретации слишком толстая кожа, они образуют такую липкую смесь с субъективацией, что легко поверить, будто вы вне их, тогда как вы все еще их выделяете. Бывает, что мы разоблачаем интерпретацию, но натягивая на себя столь означающее лицо, что одновременно навязываем интерпретацию субъекту, который, дабы выжить, продолжает кормиться ею. Кто же на самом деле поверит, будто психоанализ способен изменить семиотику, в которой собрано все жульничество? Мы можем лишь менять роли. Вместо пациента, который означает, и психоаналитика, который интерпретирует, у нас теперь есть означающий психоаналитик, а пациент как раз-таки берет на себя все интерпретации. В антипсихиатрическом опыте в Кингсли Холле Мэри Барнес [Магу Barnes] — бывшая медсестра, ставшая «шизофреничкой», — сочетается браком с новой семиотикой Путешествия, но лишь чтобы присвоить подлинную власть в сообществе и повторно ввести наихудший режим психоаналитической интерпретации как коллективного бреда («она интерпретировала все, что делалось для нее или для кого-либо другого…»). Нам трудно покончить с сильно стратифицированной семиотикой. Даже до-означающая или контр-означающая семиотики, даже а-означающая диаграмма заключают в себе узлы совпадения, только и ждущие того, чтобы конституировать виртуальные центры означивания и виртуальные точки субъективации. Конечно, процедура перевода нелегка, когда речь идет о разрушении господствующей атмосферной семиотики. Книги Кастанеды интересны прежде всего тем, что они точно показывают, как — под влиянием наркотика или других вещей, а также изменения атмосферы — индеец умеет бороться с механизмами интерпретации и исподволь внушать своему ученику до-означаюшую семиотику или даже а-означающую диаграмму: Остановись! Ты меня утомляешь! Экспериментируй, а не означай и не интерпретируй! Найди сам свои места, свои территориальности, свои детерриторизации, свой режим, свои линии ускользания! Семиотизируй себя, а не занимайся поисками в своем искусственно сделанном детстве и в своей семиотике жителя Запада… «Дон Хуан утверждал, что на пути к „видению“ сначала нужно „остановить мир“. Термин „остановка мира“, пожалуй, действительно наиболее удачен для обозначения определенных состояний сознания, в которых осознаваемая повседневная реальность кардинальным образом изменяется благодаря остановке обычно непрерывного потока чувственных интерпретаций некоторой совокупностью обстоятельств и фактов, никоим образом в этот поток не вписывающихся». Короче, подлинная семиотическая трансформация взывает к любым видам переменных — не только к внешним переменным, но также к переменным, имплицитным языку, внутренним по отношению к высказываемым.

Тогда прагматика уже презентирует две компоненты. Первая могла бы быть названа порождающей, ибо она показывает, как разные абстрактные режимы формируют конкретные смешанные семиотики, с какими вариантами, как они комбинируются и какая из них является доминирующей. Вторая — это трансформационная компонента, показывающая, как такие режимы знаков переводятся друг в друга и, особенно, творят новые режимы. Порождающая прагматика создает своего рода кальки смешанных семиотик, тогда как трансформационная прагматика делает карты трансформации. Хотя смешанная семиотика не предполагает с необходимостью актуального творчества и может удовлетворяться возможностями комбинирования без подлинной трансформации, именно трансформационная компонента отвечает за своеобразие режима как за новизну смесей, в какие он вступает в данный момент и в данной области. А также данная вторая компонента является самой глубокой и выступает единственным средством для измерения элементов первой. Например, спросим себя, когда впервые появились типичные большевистские высказывания и как ленинизм — в период разрыва с социал-демократами — осуществил подлинную трансформацию, стал творцом оригинальной семиотики, даже если она неизбежно должна была впасть в смешанную семиотику сталинской организации. В своем ключевом исследовании Жан-Пьер Фай детально изучил трансформации, которые произвели нацизм, рассматриваемый как система новых высказываемых в данном социальном поле. [Возникают] вопросы типа: не только в какой момент, но и в какой области устанавливается режим знаков? — во всем народе в целом? в части этого народа? на едва заметной кромке внутри психиатрической лечебницы? — ибо, как мы увидели, семиотику субъективации можно обнаружить в древней истории евреев, а также в психиатрической диагностике XIX века — конечно же, с глубокими вариациями и даже подлинными трансформациями в соответствующую семиотику — так вот, все эти вопросы находятся в компетенции прагматики. Сегодня, разумеется, трансформации или самые глубокие творческие переводы не проходят через Европу. Прагматике следовало бы отказаться от идеи инварианта, способного уклониться от трансформаций, даже если он является инвариантом господствующей «грамматической правильности». Ибо язык является политическим делом, прежде чем стать делом лингвистики; даже оценка степеней грамматической правильности — это политическая материя. Что такое семиотика, то есть режим знаков или формализация выражения? Они одновременно и больше, и меньше, чем языковая деятельность. Языковая деятельность определяется своим условием «сверхлинейности»; языки определяются константами, элементами и отношениями фонологического, синтаксического и семантического порядка. И без сомнения, каждый режим знаков осуществляет условие языковой деятельности и использует ее элементы, но не более того. Никакой режим не может ни идентифицироваться с самим условием, ни обладать свойством констант. Как ясно показывает Фуко, режимы знаков — это только функции существования языка, которые порой охватывают различные языки, а порой распределяются в одном и том же языке, и которые не смешиваются ни со структурой, ни с единствами того или иного порядка, а пересекают их и заставляют проявляться в пространстве и во времени. Именно в этом смысле режимы знаков суть сборки высказывания, для объяснения которых недостаточно никакой лингвистической категории: то, что превращает предложение или даже простое слово в «высказываемое», отсылает к имплицитным предполагаемым, которые не могут быть эксплицированы, которые мобилизуют прагматические переменные, присущие высказыванию (бестелесные трансформации). Следовательно, последнее обстоятельство исключает то, что сборка может быть объяснена в терминах означающего или субъекта, ибо те отсылают, напротив, к переменным высказывания внутри сборки. Именно означивание, или субъективация, предполагают сборку, а не наоборот. Имена, коими мы наделили режимы знаков — «до-означающий, означающий, контр-означающий, пост-означающий» — остались бы принадлежностью эволюционизма, если бы им действительно не соответствовали неоднородные функции или разновидности сборки (сегментация, означивание, интерпретация, нумерация и субъективация). Итак, режимы знаков определяются переменными, которые внутренние для высказывания как такового, но остаются внешними к константам языка и несводимыми к лингвистическим категориям.

Но в этом пункте все опрокидывается, и причины, почему режим знаков меньше, чем язык, также становятся причинами того, почему он — больше, чем язык. Сборка является высказыванием или формализует выражение лишь на одной из своих сторон; на своей другой стороне, неотделимой от первой, она формализует содержания и является машинной сборкой или сборкой тел. Итак, содержания — не «означаемые», которые тем или иным образом зависели бы от означающего, они и не «объекты», находящиеся в каком-либо отношении каузальности с субъектом. Они обладают свойственной им формализацией, и у них нет никакого отношения символического соответствия или линейной причинности с формой выражения — обе формы взаимно предполагают друг друга и могут быть абстрагированы друг от друга лишь весьма относительно, ибо они суть две стороны одной и той же сборки. Следовательно, мы должны подойти — в самой сборке — к чему-то, что лежит еще глубже, чем эти стороны и может принимать в расчет, одновременно, обе предполагающие друг друга формы — форму выражения, или режим знаков (семиотики), а также форму содержания, или режим тел (физические системы). Вот то, что мы называем абстрактной машиной — абстрактной машиной, конституирующей и спрягающей все крайние точки детерриторизации сборки. И именно об абстрактной машине следует говорить: она, с необходимостью, — «много больше», чем язык. Когда лингвисты (вслед за Хомским) поднимаются до идеи чисто речевой абстрактной машины, мы немедленно возражаем, что эта машина, вместо того чтобы быть слишком абстрактной, не является таковой в достаточной мере, ибо она остается ограниченной со стороны формы выражения и так называемых универсалий, предполагающих язык. До сих пор абстрагирование от содержания было некой операцией, куда более относительной и недостаточной, если взглянуть на нее с точки зрения самой абстракции. У подлинной абстрактной машины нет никаких средств, чтобы самой провести различия между планом выражения и планом содержания, ибо она чертит один и тот же план консистенции, который будет формализовывать содержания и выражения согласно стратам или ретерриторизациям. Но дестратифицированная, детерриторизованная в себе абстрактная машина сама по себе не обладает формой (как и субстанцией) и не проводит различий внутри себя между содержанием и выражением, даже если вовне себя она главенствует над этим различием и распределяет его в стратах, в областях и территориях. Абстрактная машина в себе не является ни физической, ни телесной, так же как она не является семиотикой, она — диаграмматична (она игнорирует различие между искусственным и естественным). Она действует благодаря материи, но не благодаря субстанции; благодаря функции, но не благодаря форме. Субстанции и формы — это субстанции и формы выражения «или» содержания. Но функции уже не оформлены «семиотически», а материи — не оформлены «физически». Абстрактная машина есть чистая Функция-Материя — диаграмма, независимая от форм и материй, выражений и содержаний, кои она собирается распределять.

Мы определяем абстрактную машину как аспект или момент, где остаются только функции и материи. У диаграммы действительно нет ни субстанции, ни формы, нет ни содержания, ни выражения. В то время, как субстанция — это оформленная материя, материя — не оформленная, физически или семиотически, субстанция. В то время, как выражение и содержание обладают различными формами и на самом деле отличаются друг от друга, функция имеет только «черты» — содержания и выражения, — между которыми она обеспечивает соединение: мы не можем уже сказать, частица это или знак. Содержание-материя, которое представляет только степени интенсивности, сопротивления, проводимости, нагревания, растягивания, скорости или запаздывания; выражение-функция, которое представляет только «тензоры», как в математической или музыкальной записи. Теперь письмо функционирует там же, где и реальное, а реальное пишет материально. Таким образом, диаграмма удерживает самое детерриторизованное содержание и самое детерриторизованное выражение, дабы сопрячь их. Максимум детерриторизации иногда начинается с черты содержания, а иногда с черты выражения, которая, так сказать, является «детерриторизующей» по отношению к другой черте, но именно потому, что она ее диаграмматизирует, унося с ее собой, возвышая до собственной мощи. Самый детерриторизованный элемент заставляет другой элемент преодолевать порог, делающий возможным сопряжение их относительной детерриторизации, общее ускорение. Это — абсолютная позитивная детерриторизация абстрактной машины. Именно в этом смысле диаграммы должны отличаться от индексов, являющихся территориальными знаками, а также от тонических знаков, являющихся ретерриторизацией, и от символов, являющихся относительной или негативной детерриторизацией. Абстрактная машина — так определенная своим диаграмматизмом — не является ни инфраструктурой в последней инстанции, ни трансцендентальной Идеей в высшей инстанции. Скорее, она играет образцово-показательную роль. Дело в том, что абстрактная, или диаграмматическая, машина не функционирует ради того, чтобы представлять, пусть даже что-то реальное, но она конструирует реальное, которое приходит, новый тип реальности. Значит, она находится не вне истории, а, скорее, всегда расположена «до» истории в каждый момент, когда конституирует точки творения или потенциальности. Все ускользает, все творит, но никогда не в одиночку, а, напротив, вместе с абстрактной машиной, производящей континуумы интенсивности, сопряжения детерриторизации, экстракты выражения и содержания. Именно Абстрактное — Реальное всецело противостоит фиктивной абстракции предположительно чистой машины выражения. Это — Абсолют, но ни недифференцированный, ни трансцендентный. Итак, у абстрактных машин есть имена собственные (так же как и даты), которые, конечно же, уже указывают не на людей или субъектов, а на материи и функции. Имя музыканта и ученого употребляется так же, как и имя художника, выбирающего цвет, оттенок, тон, интенсивность — речь всегда идет о сопряжении Материи и Функции. Двойная детерриторизация голоса и инструмента будет отмечена абстрактной машиной — Вагнер, абстрактной машиной-Веберн и т. д. Мы будем говорить об абстрактной машине-Риман в физике и математике, абстрактной машине-Галуа в алгебре (точно определяемой с помощью произвольной линии, так называемой линии присоединения, которая сопрягается с телом, взятым в качестве исходной точки) и т. д. Диаграмма имеется всякий раз, когда сингулярная абстрактная машина функционирует непосредственно в материи.

Следовательно, именно тут, на диаграмматическом уровне, или на плане консистенции, нет, собственно говоря, даже режимов знаков, ибо больше нет формы выражения, которая реально отличалась бы от формы содержания. Диаграмма знает только черты, крайние точки, которые все еще суть содержания в той мере, в какой они материальны, или выражения в той мере, в какой они функциональны, но которые приводятся в движение друг другом, сменяют друг друга и перемешиваются в общей детерриторизации — знаки-частицы, particles. И это неудивительно; ибо реальное различие между формой выражения и формой содержания создается только со стратами и неодинаково для каждой из них. Именно на стратах появляется двойная артикуляция, которая формализует черты выражения и черты содержания — каждые в своих правах, — а также превращает материи в физически или семиотически оформленные субстанции, а функции — в формы выражения или содержания. Тогда выражение конституирует индексы, иконические знаки или символы, входящие в режимы или в семиотики. Тогда содержание конституирует тела, вещи или объекты, входящие в физические системы, в организмы и организации. Более глубокое движение, сопрягающее материю и функцию, — абсолютная детерриторизация, как тождественность самой земле, — появляется только в форме соответствующих территориальностей, относительных или негативных детерриторизации и дополнительных ретерриторизаций. Несомненно, все это достигает своей высшей точки в языковой страте, устанавливающей абстрактную машину на уровне выражения и продвигающей еще дальше абстракцию содержания, стремясь даже к тому, чтобы устранить содержание из его собственной формы (империализм языка, притязание на общую семиотику). Короче, страты субстанциализируют диаграмматические материи и отделяют оформленный план содержания от оформленного плана выражения. Они удерживают выражения и содержания — каждое со своей стороны субстанциализированное и формализованное — в клешнях двойной артикуляции, которая удостоверяет их независимость, или реальное различие, и заставляет господствовать дуализм, непрестанно воспроизводящийся или вновь разделяющийся. Они разламывают континуумы интенсивности, вводя купюры от одной страты до другой и внутрь каждой страты. Они препятствуют конъюнкциям линии ускользания, они крушат крайние точки детерриторизации, либо проводя ретерриторизации, обеспечивающие такие относительные движения, либо наделяя ту или иную из этих линий только негативной ценностью, либо же сегментируя, блокируя, затыкая их, вовлекая во что-то вроде черной дыры.

А именно, мы не смешиваем диаграмматизм с операцией аксиоматического типа. Вместо того чтобы чертить творческие линии ускользания и сопрягать черты позитивной детерриторизации, аксиоматика блокирует все линии, подчиняет их точечной системе и останавливает алгебраическое и геометрическое письмо, ускользающее во все стороны. Это чем-то похоже на проблему, связанную с индетерминизмом в физике — было предпринято некое «наведение порядка» ради примирения индетерминизма с физическим детерминизмом. Математическое письмо аксиоматизировалось, то есть рестратифицировалось, ресемиотизировалось; а материальные потоки рефизикализировались. А это дело как политики, так и науки — наука не должна сойти с ума… Гильберт и де Бройль были как политическими деятелями, так и учеными — они восстанавливали порядок. Но аксиоматизация, семиотизация и физикализация — не диаграмма; фактически, они даже противоположность диаграммы. Программа страты против диаграммы плана консистенции. Однако это не мешает диаграмме возобновлять свой путь ускользания и распространять новые абстрактные сингулярные машины (именно против аксиоматизации направлено математическое создание невероятных функций, а против физикализации — материальное Изобретение неуловимых частиц).

Ибо наука как таковая подобна любой другой вещи, безумие так же внутренне присуще ей, как и наведение порядка, один и тот же ученый может участвовать в обоих аспектах, со своим собственным безумием, своей собственной полицией, своими означиваниями и субъективациями, а также со своими абстрактными машинами — в качестве ученого. «Политика науки» как раз и обозначает такие внутренние для науки потоки, а не только лишь внешние обстоятельства и государственные факторы, воздействующие на нее извне и вынуждающие создавать тут атомные бомбы, там транскосмические программы и т. д. Эти внешние политические влияния или детерминации были бы ничем, если бы у самой науки не было собственных полюсов, своих колебаний, страт и дестратификаций, своих линий ускользания и наведений порядка — короче, более или менее потенциальных событий ее собственной политики, всей ее особой «полемики», ее внутренней машины Войны (частью которой исторически являются раздраженные, преследуемые или помешавшиеся ученые). Мало сказать, что аксиоматика не принимает в расчет изобретательность и творчество — у нее есть решительная воля остановить, зафиксировать, заменить диаграмму, обустраиваясь на уровне застывшей абстракции, уже слишком крупной для конкретного, но еще слишком малой для реального. Мы увидим, в каком смысле это — «капиталистический» уровень.

Однако мы не можем удовлетвориться дуализмом между планом консистенции, его диаграммами или абстрактными машинами, с одной стороны, и стратами, их программами и их конкретными сборками, с другой. Абстрактные машины не существуют просто на плане консистенции, где они развивают диаграммы; они уже там, свернутые или «встроенные» в страты вообще, или даже возводятся на особых стратах, где одновременно организуют форму выражения и форму содержания. И что является иллюзорным в этом последнем случае, так это идея исключительно речевой или выразительной абстрактной машины, а не идея абстрактной машины, внутренней для страты и принимающей в расчет относительность обеих различных форм. Таким образом, есть как бы двойное движение — одно движение, посредством которого абстрактные машины обрабатывают страты и непрестанно заставляют что-то ускользать, и другое, посредством которого они действительно стратифицируются, захватываются стратами. С одной стороны, страты никогда не организовались бы, если бы не овладевали материй или функциями диаграммы, кои они формализуют с двойной точки зрения выражения и содержания; так, что каждый режим знаков — даже означивание, даже субъективация — все еще являются диаграмматическими эффектами (но остающимися относительными или негативными). С другой стороны, абстрактные машины никогда не присутствовали бы, в том числе и на стратах, если бы у них не было власти или возможности извлекать и ускорять дестратифицированные знаки-частицы (переход к абсолюту). Консистенция не является ни тотализирующей, ни структурообразующей, скорее, она детерриторизующая (биологическая страта, например, эволюционирует не благодаря статистическим данными, а согласно крайним точкам детерриторизации). Таким образом, безопасность, спокойствие и гомеостатическое равновесие страт никогда полностью не гарантированы — достаточно продолжить линии ускользания, работающие на стратах, поточечно соединить их, сопрячь процессы детерриторизации, дабы обнаружить план консистенции, который вкладывается в самые разные системы стратификации и перескакивает от одной системы к другой. В этом смысле, мы уже увидели, как означивание и интерпретация, сознание и страсть могут продолжаться, следуя этим линиям, и, в то же время, открываться собственно диаграмматическому опыту. И все эти состояния или модусы абстрактной машины сосуществуют именно в том, что мы называем машинной сборкой. Сборка действительно обладает как бы двумя полюсами или векторами — один вектор повернут в сторону страт, где он распределяет территориальности, относительные детерриторизации и ретерриторизации, другой же вектор повернут к плану консистенции или дестратификации, где он сопрягает процессы детерриторизации и переносит их в абсолютное земли. Именно на своем стратовом векторе сборка отличается от формы выражения, где она проявляется как коллективная сборка высказывания, и от формы содержания, где она проявляется как машинная сборка тела; и она подгоняет одну форму к другой, одно проявление к другому, рассматривая их во взаимном предположении. Но на своем диаграмматическом, дестратифицированном векторе, у нее более нет двух сторон, она удерживает только черты содержания и выражения, из коих извлекает добавляющиеся друг к другу степени детерриторизации и сопрягающиеся друг с другом крайние точки.

У режима знаков не только две компоненты. Фактически он обладает четырьмя компонентами, формирующими предмет Прагматики. Первая была порождающей компонентой, которая показывала, как форма выражения — на языковой страте — всегда взывает к нескольким комбинированным режимам, то есть, как конкретно перемешивается любой режим знаков или любая семиотика. На уровне такой компоненты мы можем абстрагироваться от форм содержания и особенно успешно, когда акцент делается на смеси режимов в форме выражения — следовательно, мы не делаем отсюда вывод о главенстве режима, который конституировал бы обобщенную семиотику и унифицировал бы форму. Вторая, трансформационная, компонента показывала, как один абстрактный режим может быть переведен, трансформирован в другой, и в особенности, как он может быть создан из других режимов. Эта вторая компонента явно глубже, ибо любой смешанный режим предполагает подобные трансформации из одного режима в другой — будь то прошлый, настоящий или потенциальный (в зависимости от созидания новых режимов). И опять же, мы абстрагируем, или можем абстрагировать, содержания, поскольку ограничиваемся внутренними по отношению к форме выражения метаморфозами, даже если формы выражения недостаточно для их объяснения. Третья компонента — диаграмматическая: она состоит в том, чтобы брать режимы знаков или формы выражения ради извлечения из них знаков-частиц, которые более не формализованы, но конституируют неоформленные черты, способные комбинироваться друг с другом. Это высший уровень абстракции, а также момент, где абстракция становится реальной; все на самом деле проходит благодаря абстрактно-реальным машинам (именуемым и датируемым). И если мы можем абстрагироваться от формы содержания, то именно потому, что мы одновременно должны абстрагироваться от форм выражения, ибо и в той, и в другой форме мы удерживаем только неоформленные черты. Отсюда абсурдность исключительно языковой абстрактной машины. В свою очередь такая диаграмматическая компонента явно глубже, чем трансформационная компонента — трансформации-созидания режима знаков действительно действуют благодаря внезапному появлению всегда новых абстрактных машин. Наконец, последняя, собственно машинная, компонента, предположительно, показывает, как абстрактные машины осуществляются в конкретных сборках, которые как раз и сообщают разную форму чертам выражения, не сообщая при этом разной формы чертам содержания, — обе формы взаимопредполагают друг друга или обладают необходимым неоформленным отношением, вновь препятствующим форме выражения быть такой, будто она самодостаточна (хотя строго формально она независима или отлична [от другой формы]).

Таким образом, прагматика (или шизоанализ) может быть представлена четырьмя циклическими компонентами, но которые почкуются и формируют ризому:

1. Порождающая компонента — исследование конкретных смешанных семиотик, их смесей и вариаций.

2. Трансформационная компонента — исследование чистых семиотик, их переводов-трансформаций и создания новых семиотик.

3. Диаграмматическая компонента — исследование абстрактных машин, с точки зрения семиотически неоформленных материй по отношению к физически оформленным материям.

4. Машинная компонента — исследование сборок, осуществляющих абстрактные машины и семиотизирующих материи выражения в то самое время, как эти сборки физикализируют материи содержания.

Вся прагматика в целом состояла бы в следующем: делать кальку смешанных семиотик в порождающей компоненте; делать трансформационную карту режимов с их возможностями перевода, созидания и почкования на кальках; делать диаграмму абстрактных машин, всякий раз запускаемых в игру как потенциальности и как эффективные внезапные появления; делать программу сборок, которые распределяют все и заставляют циркулировать движение — с его альтернативами, скачками и мутациями.

Например, мы рассматриваем какое-либо «предложение», то есть вербальную совокупность, синтаксически, семантически и логически определяемую как выражение индивида или группы: «Я тебя люблю» или «Я ревную…». Мы начинаем с вопроса, какому «высказываемому» в группе или в индивиде соответствует это предложение (ибо одно и то же предложение может отсылать к совершенно разным высказываемым). Такой вопрос означает следующее: в каком режиме знаков берется данное предложение — режиме, без которого синтаксические, семантические и логические элементы предложения оставались бы совершенно пустыми универсальными условиями? Каковы тот нелингвистический элемент и та переменная высказывания, какие сообщают режиму его консистенцию? Есть до-означающее «я тебя люблю» коллективного типа, где, как говорил Миллер, танец сочетается браком со всеми женщинами племени; есть контр-означающее «я тебя люблю» дистрибутивного и полемического типа, задействованное в войне, в соотношениях сил — как в «я тебя люблю» Пентесилеи и Ахиллеса; есть «я тебя люблю», которое адресуется центру означивания и с помощью интерпретации приводит в соответствие всю серию означаемых с означающей цепочкой; и есть страстное, или пост-означающее, «я тебя люблю», которое формирует процесс, начиная с точки субъективации, а затем другой процесс и т. д. Одно и то же предложение «я ревную», очевидно, не является одним и тем же высказываемым в страстном режиме субъективации или в паранойяльном режиме означивания — два крайне разных бреда. Во-вторых, раз определено высказываемое, которому в данной группе или индивидууме в данный момент соответствует предложение, то мы могли бы отыскать возможности не только смеси, но и перевода или трансформации в другой режим, в высказываемые, принадлежащие другим режимам; мы могли бы отыскать то, что происходит или не происходит в такой трансформации, что остается в ней неустранимым, а что течет. В-третьих, мы могли бы попытаться создать новые, еще неизвестные высказываемые для этого предложения, даже если они будут сотканы из обрывков диалектов наслаждения, физики и семиотики, из а-субъективных аффектов, знаков без означивания, где рушатся синтаксис, семантика и логика. Это исследование должно было бы двигаться от наихудшего к наилучшему, ибо оно покрывает миленькие, метафорические и дурашливые режимы так же, как и крики-дыхания, лихорадочные импровизации, становления-животными, молекулярные становления, реальную транссексуальность, континуумы интенсивности, конституции тел без органов… И данные два полюса сами нераздельны, они поддерживают постоянные отношения трансформации, конверсии, скачка, падения и возвышения. Это последнее исследование запускает в игру, с одной стороны, абстрактные машины, диаграммы и диаграмматические функции, а с другой — одновременно — машинные сборки, формальные различия, которые эти сборки проводят между выражением и содержанием, а также их инвестиции слов и инвестиции органов во взаимопредположении. Например, «я тебя люблю» в куртуазной любви: какова его диаграмма, каково внезапное возникновение абстрактной машины и какова новая сборка? То же годится как для дестратификации, так и для организации страт… Короче, не существует синтаксически, семантически или логически определяемых предложений, которые трансцендируют высказываемые или нависают над ними. Все методы трансцендентализации языка, все методы наделения языка универсалиями — от логики Рассела до грамматики Хомского — впадают в наихудшую из абстракций в том смысле, что они утверждают уровень, который как слишком абстрактен, так и недостаточно абстрактен. На самом деле, как раз не высказываемые отсылают к предложениям, а наоборот. Режимы знаков не отсылают к языку, а язык сам по себе не конституирует абстрактную машину, будь то структурную или порождающую. Все наоборот. Именно язык отсылает к режимам знаков, а режимы знаков — к абстрактным машинам, к диаграмматическим функциям и к машинным сборкам, которые выходят за пределы любой семиотики, любой лингвистики и любой логики. Нет универсальной пропозициональной логики, как нет и грамматичности в себе, так же как не существует означающего в себе. «За» высказываемыми и семиотизациями есть только машины, сборки и движения детерриторизации, проходящие через стратификацию разнообразных систем и избегающие как координат языка, так и координат существования. Вот почему прагматика — это не дополнение к логике, синтаксису или семантике, напротив, она — базовый элемент, от которого зависит все остальное.

 

6. Ноябрь 28, 1947: Как сделаться телом без органов?

Яйцо догона и распределение интенсивностей

В любом случае, у вас есть одно (или несколько), и неважно, заранее оно существует или дано уже готовым, — хотя в какой-то мере оно существует заранее, — но, в любом случае, вы создаете одно, ибо не можете желать, не создавая одно, — и оно ждет вас, это — некий опыт, неизбежное экспериментирование, уже завершенное в тот момент, когда вы его предприняли, и незавершенное, ибо вы не предприняли его. Оно — не успокоение, ибо вы можете упустить его. Или же оно может быть ужасающим, может привести вас к смерти. Оно — как нежелание, так и желание. Оно — вовсе не понятие, не концепт, а, скорее, практика, совокупность практик. Тело без Органов, мы не достигнем его, мы не можем достичь его, мы всегда приближаемся к нему, оно — предел. Мы говорим: так что же это такое, ТбО — но мы уже на нем, ползая как паразит, двигаясь на ощупь как слепец или бегая как безумец, путник пустыни или кочевник степи. Именно на нем мы спим, бодрствуем, на нем мы сражаемся, бьемся или терпим поражение, на нем мы ищем свое место, узнаем собственное неслыханное счастье и невероятные крушения, на нем мы проницаем и проницаемы; на нем мы любим. 28 ноября 1947 года Арто объявил войну органам: Дабы покончить с Божьей карой, «если хотите, то можете связать меня, но нет ничего более бесполезного, чем орган». Это не только радиофоническое экспериментирование, но и биологическое, и политическое, навлекающее на себя всю цензуру и репрессию. Тело и Социус, политика и экспериментирование. Вам не позволят экспериментировать в своем углу.

ТбО — оно уже в пути, когда у тела достаточно органов, и оно хочет сместить их или даже их лишиться. Долгая процессия:

— ипохондрическое тело, чьи органы разрушены, ущерб нанесен, более ничего не происходит, «мадемуазель X утверждает, что у нее уже нет ни мозга, ни нервов, ни груди, ни желудка, ни кишок, остались только кожа да кости разрушенного тела — это ее собственные выражения»;

— параноическое тело, где органы непрестанно атакуются какими-то внешними воздействиями, а также восстанавливаются благодаря энергиям извне («он долго жил без желудка, без кишечника, почти без легких, с разорванным пищеводом, без мочевого пузыря, с раздробленными ребрами, порой по частям съедал собственную гортань, и так далее, но божественные чудеса всегда вновь возрождали то, что было разрушено»);

— шизоидное тело, доходящее до активной внутренней борьбы, каковую оно само ведет против органов ценой кататонии, а затем наркотическое тело, экспериментальный шизофреник: «человеческое тело вопиюще неэффективно. Почему бы вместо рта и заднего прохода, которые то и дело выходят из строя, не пробуравить одну дыру на все случаи жизни — чтобы и есть, и очищать организм? Мы могли бы закупорить нос и рот, заткнуть желудок и провести вентиляционное отверстие прямо в легкие, где ему, кстати, и место»;

— мазохистское тело, его нельзя как следует понять, исходя из одной боли, речь, прежде всего, идет о ТбО; оно заставляет садиста или проститутку зашивать вас, зашивать глаза, анус, уретру, груди, нос; оно заставляет подвешивать себя, дабы остановить осуществление органов, сдирать кожу, будто органы приросли к ней, драть себя в задницу, душить, дабы все было наглухо закупорено.

Откуда такая мрачная когорта зашитых, остекленевших, кататонических, высосанных тел, ведь ТбО наполнено также радостью, восторгом, танцем? Так к чему тогда эти примеры, зачем нужно проходить через них? Опустошенные тела, вместо наполненных. Что произошло? Достаточно ли вы осторожны? Не мудрость, но осторожность — как доза, как имманентное правило экспериментирования: инъекции осторожности. Многие проиграли в этой битве. Так ли уж унизительно и опасно прятать глаза, чтобы видеть; легкие, чтобы дышать; рот, чтобы жрать; язык, чтобы болтать; мозг, чтобы измышлять, анус и глотку, голову и ноги? Почему бы не ходить на голове, не петь брюшной полостью, не видеть кожей, не дышать животом, Простая Вещь, Сущность, наполненное Тело, неподвижный Вояж, Анорексия, кожное Зрение, Йога, Кришна, Love, Экспериментирование. Там, где психоанализ говорит: Стойте, поймите себя, — мы говорим: Идем дальше, мы не нашли еще своего ТбО, не достаточно разрушили свое я. Замените анамнез забыванием, интерпретацию — экспериментированием. Найдите свое ТбО, сумейте его сделать, это вопрос жизни и смерти, молодости и старости, печали и радости. Именно тут все разыгрывается.

«Госпожа, 1) ты можешь связать меня на столе, туго стянуть, десять — пятнадцать минут — время, достаточное, чтобы подготовить инструменты; 2) по крайней мере, сотня ударов хлыстом, несколько минут перерыва; 3) ты начинаешь зашивать, ты зашиваешь дыру в головке полового члена, кожу вокруг нее пришиваешь к самой головке, оберегая от разрыва, ты пришиваешь мошонку к коже бедер. Ты зашиваешь груди, надежно приметывая пуговицу с четырьмя отверстиями на каждый сосок. Ты можешь соединить их резинкой, свернутой в петлю — Ты переходишь ко второй стадии: 4) у тебя есть выбор, либо развернуть меня на столе так, чтобы я связанным лежал на животе, но ноги были вместе, либо привязать меня к одиноко стоящему столбу, связав запястья и ноги, стянув все тело; 5) ты хлещешь мою спину, ягодицы, бедра, не меньше сотни ударов хлыстом; 6) ты сшиваешь мои ягодицы, всю линию задницы. Крепко, двойной нитью, замирая на каждом стежке. Если я на столе, привяжи меня теперь к столбу; 7) ты наносишь мне пятьдесят ударов хлыстом по ягодицам; 8) если ты хочешь усложнить пытку и выполнить свою угрозу с прошлого раза, то, как можно глубже, воткни булавки в мои ягодицы; 9) затем ты можешь привязать меня к стулу, ты наносишь мне тридцать ударов плетью по груди и втыкаешь иголки; а если пожелаешь, то можешь заранее раскалить их докрасна — все или хотя бы некоторые. Я должен быть крепко привязан к стулу, кисти за спиной, так чтобы грудь выпятилась. Не хочу говорить об ожогах, ибо придется какое-то время посещать врача, поскольку они слишком долго заживают». — Это не фантазм, это — программа: есть существенная разница между психоаналитической интерпретацией фантазма и антипсихиатрическим экспериментированием программы.

Между фантазмом, интерпретацией, которая сама должна быть проинтерпретирована, и движущей программой экспериментирования. ТбО — вот что остается, когда мы удаляем все. То, что мы удаляем, — это именно фантазм, совокупность означиваний и субъективаций. Психоанализ делает обратное — он все переводит в фантазмы, он все обращает в фантазм, он охраняет фантазм и, по преимуществу, упускает реальное, ибо упускает ТбО.

Что-то вот-вот произойдет, что-то уже происходит. Но мы не смешиваем то, что происходит на ТбО, с тем, как мы делаем себя им. Однако одно включает в себя другое. Отсюда и две фазы, утверждаемые в ранее цитируемом отрывке. Почему же две явно различимых фазы, тогда как в обоих случаях происходит одно и то же — зашивание и удары хлыста? Одна фаза — для изготовления ТбО, другая, чтобы заставить нечто циркулировать, происходить; тем не менее, в обеих фазах присутствуют одни и те же процедуры, но они должны возобновляться, браться дважды. Несомненно, что именно в таких условиях мазохист сделал из себя ТбО, что ТбО может заселяться теперь только благодаря интенсивностям боли, болезненными волнами. И неверно говорить, будто мазохист ищет боли, но также неверно, будто он ищет особым образом приостановленного или окольного удовольствия. Он ищет ТбО, но такое, которое боль лишь заполняет, или по которому она проходит, благодаря тем самым условиям, при каких конституировалось ТбО. Боли суть популяции, стаи, модусы мазохиста-короля в пустыне, каковую он порождает и расширяет. То же годится для наркотического тела и интенсивностей холода, замороженных волн. Относительно каждого типа ТбО мы должны спросить: 1) Какого оно типа, как оно изготавливается, посредством каких процедур и средств, уже предрешающих то, что вот-вот произойдет? 2) Каковы его модусы, что происходит и с какими вариантами, с какими сюрпризами, с какими неожиданностями по отношению к ожидаемому? Короче, между ТбО того или иного типа и тем, что на нем происходит, существует весьма особое отношение синтеза и анализа — априорный синтез, где что-то обязательно будет произведено в данном модусе, но мы не знаем, что будет произведено; и бесконечный анализ, где то, что производится на ТбО, уже является частью производства этого тела, уже включено в него, уже на нем, но ценой бесконечности проходов, делений и недопроизводств. Крайне деликатное экспериментирование, ибо здесь не должно быть ни стагнации модусов, ни смещения в типе — мазохист, наркоман проходят близко от этих постоянных опасностей, опустошающих их ТбО вместо того, чтобы наполнять.

Мы можем дважды потерпеть неудачу, но это один и тот же провал, одна и та же опасность. На уровне конституирования ТбО и на уровне того, что происходит или не происходит на нем. Мы полагали, будто сделали себя хорошим ТбО, будто выбрали Место, Способность [Puissance] и Коллектив (всегда есть коллектив, даже если мы совершенно одни), а потом ничего не происходит, не циркулирует, или что-то является причиной того, что все прекращается. Параноическая точка, точка блокировки или приступ бреда — это хорошо видно в книге Берроуза-младшего Speed. Можно ли выделить такую опасную точку, нужно ли удалять блокировку, или же, напротив, мы должны «любить, почитать и служить безумцу каждый раз, когда он всплывает на поверхность»? Блокировать, быть блокированным, не является ли это все еще интенсивностью? В каждом случае определять то, что происходит и не происходит, что заставляет происходить и что этому препятствует. Как в кругообороте мяса, по Левину, что-то течет через каналы, чьи секции определяются дверями с привратниками и проводниками. Швейцары дверей и закрыватели люков, Малабар [Malabars] и Фьерабрас [Fierabras]. Тело — не более чем набор клапанов, переходных отсеков, шлюзов, пиал или сообщающихся сосудов: имя собственное для каждого, заселение ТбО, Метрополис, создаваемый хлыстом. Что населяет, что проходит и что блокирует?

ТбО сделано так, что его могут занимать или заселять только интенсивности. Только интенсивности проходят и циркулируют. И еще, тело без органов — не сцена, не место, даже не опора того, где что-то может происходить. Ничего общего с фантазмом, интерпретировать нечего. ТбО заставляет проходить интенсивности, оно их производит и распределяет в таком spatium, который сам интенсивен, лишен протяженности. Оно — не пространство и не в пространстве, оно — материя, занимающая пространство в той или иной степени, в той степени, какая соответствует произведенным интенсивностям. Оно — интенсивная, неоформленная и нестратифицированная материя, интенсивная матрица, интенсивность = 0, но в таком нуле нет ничего негативного, нет ни негативных, ни противоборствующих интенсивностей. Материя равна энергии. Производство реального как интенсивной величины, начиная с нуля. Вот почему мы трактуем ТбО как наполненное яйцо, вплоть до расширения организма и организации органов, вплоть до формации страт, мы трактуем ТбО как интенсивное яйцо, определяемое осями и векторами, градиентами и порогами, динамическими тенденциями с мутацией энергии, кинематическими движениями с перемещением групп, с миграциями, — все это не зависит от вторичных форм, ибо органы появляются и функционируют тут только как чистые интенсивности. Орган меняется, преодолевая порог, меняя градиент. «Но ни один орган не имеет ни постоянной функции, ни постоянного местонахождения… повсеместно произрастают гениталии… открываются, опорожняются и вновь закрываются прямые кишки… в ежесекундном приспосабливании меняются цвет и консистенция всего организма…» Тантрическое яйцо.

В конце концов, не является ли «Этика» великой книгой о ТбО? Атрибуты — это типы или роды ТбО, субстанции, могущества, Нулевые интенсивности как продуктивные матрицы. Модусы — все то, что происходит: волны и вибрации, миграции, пороги и градиенты, продуктивные интенсивности в том или ином субстанциальном типе, начиная с данной матрицы. Мазохистское тело как атрибут или род субстанции, со своим производством интенсивности, болезненными модусами, начиная с зашивания, с его степени 0. Наркотическое тело как иной атрибут, со своим производством особых интенсивностей, начиная с абсолютного Холода = 0. («Джанки вечно сетуют на Холод, как они это называют, поднимая воротники своих черных пальто и втягивая в плечи морщинистые шеи… чисто джанковское надувательство. Тепло джанки ни к чему, ему хочется ощущать Холодок — Прохладу-ХОЛОД. Но Холод ему нужен так же, как нужен его Джанк, — НЕ СНАРУЖИ, где он не приносит ничего хорошего, а ВНУТРИ, чтобы можно было сидеть себе с хребтом, подобным замороженному гидравлическому домкрату… его обмен веществ приближается к Абсолютному Нулю».) И так далее. Проблема того, есть ли субстанция для всех субстанций, единственная субстанция для всех атрибутов, становится таковой: существует ли совокупность всех ТбО? Но если ТбО уже является пределом, то что можно сказать о совокупности всех ТбО? Это уже не проблема Единого и Множественного, а проблема множественности плавления, которая действительно выходит за пределы любой оппозиции между единым и множественным. Формальная множественность субстанциальных атрибутов, конституирующая, как таковая, онтологическое единство субстанции. Континуум всех атрибутов или родов интенсивности под единственной субстанцией, и континуум интенсивностей определенного рода под одним и тем же типом или атрибутом. Континуум всех субстанций в интенсивности, а также всех интенсивностей в субстанции. Непрерывный континуум ТбО. ТбО, имманентность, имманентный предел. Наркоманы, мазохисты, шизофреники, влюбленные — все ТбО воздают должное Спинозе. ТбО — это поле имманентности желания, план консистенции, свойственный желанию (там, где желание определяется как процесс производства без ссылки на какую-либо внешнюю инстанцию, будь то искореняющая его нехватка или переполняющее его удовольствие).

Каждый раз, когда желание предано, проклято, вырвано из своего поля имманентности, за ним стоит священник. Священник налагает на желание тройное проклятие — негативный закон, внешнее правило и трансцендентный идеал. Повернувшись к северу, священник говорит: Желание — это нехватка (Как ему может недоставать того, чего оно желает?). Священник приносит первую жертву, именуемую кастрацией, и все мужчины и женщины севера выстроились за ним, скандируя хором: «нехватка, нехватка, вот общий закон». Затем, повернувшись к югу, священник связал желание с удовольствием. Ибо существуют гедонистические, даже оргиастические священники. Желание упокоится в удовольствии; и не только обретенное удовольствие заставит на какой-то момент умолкнуть желание, но и обретение желания — уже способ прервать удовольствие, немедленно разгрузить его и избавить вас от него. Удовольствие-разгрузка — священник принес вторую жертву, именуемую мастурбацией. Затем, повернувшись к востоку, он воскликнет: Наслаждение невозможно, но невозможное наслаждение вписано в желание. Ибо оно, в самой своей невозможности, является Идеалом, «нехваткой-в-наслаждении, которая и является жизнью». Священник принес третью жертву, фантазм или тысячу и одну ночь, сто двадцать дней, в то время как люди с востока пели: да, мы будем вашим фантазмом, вашим идеалом и невозможностью, вашей, а также и нашей. Священник не повернулся к западу, ибо знал, что тот заполнен планом консистенции, но он полагал, что это направление блокировано Геркулесовыми столпами, что оно ведет в никуда и необитаемо. Но именно там обустроилось желание, запад был кратчайшим путем востока, как и других направлений, переоткрытых или детерриторизованных.

Самая недавняя фигура священника — это психоаналитик со своими тремя принципами: Удовольствие, Смерть и Реальность. Несомненно, психоанализ показал, что желание не подчинено ни зачатию, ни даже способности к половому размножению. В этом его модернизм. Но он сберег существенное, он даже нашел новые средства вписывать в желание негативный закон нехватки, внешнее правило удовольствия и трансцендентный идеал фантазма. Возьмем, к примеру, интерпретацию мазохизма — пока мы не взываем к смехотворному инстинкту смерти, то можем утверждать, что мазохист, как и любой другой, ищет удовольствия, но способен добиться последнего только через боль и фантазматические унижения ради того, чтобы смягчить или одолеть глубинную тревогу. Это неточно; страдание мазохиста — цена, которую он должен заплатить не ради достижения удовольствия, а чтобы разорвать псевдосвязь между желанием и удовольствием как внешней мерой. Удовольствие никоим образом не является чем-то, что может быть достигнуто только окольным путем страдания; оно должно быть максимально отсрочено как то, что прерывает непрерывный процесс позитивного желания. Дело в том, что есть имманентная желанию радость — как если бы желание заполнялось самим собой и собственными созерцаниями — есть радость, не предполагающая никакой нехватки, никакой невозможности, радость, измеряемая удовольствием, ибо именно она распределяет интенсивности удовольствия и предохраняет их от захлестывания тревогой, стыдом и виной. Короче, мазохист пользуется страданием как средством конституирования тела без органов и извлечения плана консистенции желания. И неважно, могут ли быть иные средства, иные способы, нежели чем мазохизм, и, конечно же, куда лучшие; достаточно того, что кто-то находит эту процедуру пригодной для себя.

Возьмем непрошедшего психоанализ мазохиста: «ПРОГРАММА… Разбудите тихо ночью, наденьте на руки цепи и либо как можно сильнее стяните их, либо привяжите сразу к упряжи по возвращении из ванны. Наденьте сбрую, а затем, не теряя времени, вожжи, приладивши пальцы, привязанные к сбруе. Пенис должен быть заключен в металлический чехол. Напряжен часа два в день, а уж вечером по желанию хозяина… Три-четыре дня заключения, причем конечности связанны удилами, которые то стягиваются, то ослабляются. Хозяин никогда не подойдет к лошади без овса, без желания взнуздать ее. Если животное выказало нетерпение или непослушание, узда будет стянута плотнее, а хозяин натянет ее и задаст твари хороший нагоняй». Что же делает мазохист? Сначала, кажется, будто он имитирует лошадь, equus eroticus, но это не так. Ни лошадь, ни хозяин-дрессировщик, ни хозяйка — уже не образы матери или отца. Тут совершенно иной вопрос: сущностное становление-животным в мазохизме, вопрос сил. Мазохист представляет это так: Аксиома обучения — уничтожайте инстинктивные силы, дабы заменить их силами трансмиссии. Действительно, речь идет не столько о разрушении, сколько об обмене и циркуляции («то, что происходит с лошадью, может произойти и со мной»). Лошадь выдрессирована — ее инстинктивным силам человек навязывает силы трансмиссии, которые управляют первыми, отбирают их, господствуют над ними, сверхкодируют их. Мазохист осуществляет инверсию знаков — лошадь передает ему свои силы трансмиссии так, чтобы врожденные силы мазохиста были, в свою очередь, обузданы. Есть две серии — серия лошади (врожденная сила, сила, переданная человеком) и серия мазохиста (сила, переданная лошадью, врожденная сила человека). Одна серия взрывается в другой, формирует с ней цикл — рост могущества или цикл интенсивностей. «Хозяин», или, скорее, хозяйка-наездница, всадница, удостоверяет конверсию сил и инверсию знаков. Мазохист полностью конструирует всю сборку, которая сразу расчерчивает и заполняет поле имманентности желания, конституируя собой, лошадью и хозяйкой некое тело без органов или план консистенции. «В результате вот то, что нужно получить — я пребываю в постоянном предвкушении твоих жестов и распоряжений, и, мало-помалу, любое противостояние сменяется слиянием моей личности с твоей… Именно в таком смысле, даже подумав о твоих ботинках и не осознав этого, я должен испытывать страх. Тут уж женские ножки не впечатляют, а если хочешь моей ласки — ты ведь помнишь ее, — если хочешь прочувствовать ее еще раз, то оставь след своего тела, след, который я не воспринимал прежде и не буду воспринимать по-иному». Ноги — все еще органы, но только ботинки задают теперь зону интенсивности в виде отпечатка, следа или зоны на ТбО.

Так же — или, скорее, по-иному — было бы ошибкой интерпретировать изысканную любовь в терминах закона нехватки или идеала трансцендентности. Отказ от внешнего удовольствия или его задержка, его отдаление в бесконечность свидетельствуют, напротив, в пользу завоеванного состояния, где у желания нет более никакой нехватки, где оно заполняет себя и строит свое поле имманентности. Удовольствие — это привязанность личности или субъекта, это единственное средство для личности «найти себя» в процессе желания, выступающего за его пределы; удовольствия, даже самые искусственные, суть ретерриторизации. Но нужно ли встречаться с самим собой? Изысканная любовь любит самость не более, чем всю вселенную небесной или религиозной любви. Речь идет о создании тела без органов, по которому проходят интенсивности, и где нет более ни самости, ни другого — не от имени более высокой общности или более обширного расширения, но благодаря сингулярностям, о которых уже нельзя сказать, являются ли они личными, и благодаря интенсивностям, о которых уже нельзя сказать, являются ли они экстенсивными. Поле имманентности не является внутренним для меня, но оно при этом не исходит от какого-то внешнего я [moi] или не-я [non-moi]. Скорее, оно похоже на абсолютно Внешнее, не знающее никакого Я [Moi], ибо внутреннее и внешнее равным образом являются частями имманентности, где они и растаяли. «Радость» в изысканной любви, обмен сердцами, проверка или «испытание» — допускается все, но до тех пор, пока оно не является внешним желанию, трансцендентным его плану или же внутренним по отношению к личностям. Самая легкая нежность может быть столь же сильной, как оргазм; оргазм — это только факт, и довольно прискорбный, в отношении желания, добивающегося своего права. Все дозволено — в расчет берется лишь то, что способствует удовольствию быть потоком самого желания, Имманентностью, а не мерой, прерывающей его или делающей его зависимым от этих трех фантомов, а именно, внутренней нехватки, верховной трансцендентности и явно внешнего характера. Если удовольствие и не обладает желанием как нормой, то вовсе не благодаря нехватке, каковую невозможно восполнить, но, напротив, благодаря его позитивности, то есть благодаря плану консистенции, который оно чертит по ходу собственного процесса.

В 982–984 годах нашей эры была создана великая японская компиляция трактатов китайских Даосов. Мы видим тут формирование цикла интенсивностей между женской и мужской энергиями, причем женщина играет роль врожденной или инстинктивной силы (Инь), похищенной мужчиной или переданной мужчине так, что сила, переданная мужчине (Ян), в свою очередь, становится врожденной, все более врожденной — увеличение власти. Условием такой циркуляции и умножения является то, чтобы мужчина не эякулировал. Речь не о том, чтобы испытать желание как внутреннюю нехватку, речь не об отсрочке удовольствия, дабы произвести что-то вроде овнешненной прибавочной стоимости — напротив, речь идет о конституировании интенсивного тела без органов, Дао, поля имманентности, где желание ни в чем не испытывает нехватки и поэтому не может соотноситься с какими-либо внешними или трансцендентными критериями. Верно, что весь кругооборот может быть канализирован в целях производства потомства (эякуляция в момент наивысшей энергии); именно так считало конфуцианство. Но это верно лишь для одной стороны сборки желания — стороны, повернутой к стратам, организмам, государству, семье… Хотя неверно для другой стороны, даосской стороны дестратификации, расчерчивающей план консистенции, свойственный желанию. Является ли Дао мазохистским? Является ли изысканная любовь Даосской? Такие вопросы почти бессмысленны. Поле имманентности, или план консистенции, должно конструироваться; итак, оно может иметь место в крайне разных социальных формациях посредством крайне разных сборок — извращенных, искусственных, научных, мистических, политических, — у которых нет одного и того же типа тел без органов. Оно конструируется шаг за шагом, с помощью мест, условий и методов, несводимых друг к другу. Вопрос, скорее, состоит в том, могут ли эти шаги соответствовать друг другу и какой ценой. Неизбежно тут будут чудовищные скрещения. План консистенции был бы тотальностью всех ТбО, чистой множественностью имманентности, одна часть которой может быть китайской, другая — американской, третья — средневековой, а еще одна — мелко извращенной, но в движении обобщенной детерриторизации, где каждый обретает и делает то, что может, согласно собственным вкусам, ибо он преуспеет в абстрагировании от самости, согласно политикам или стратегии — успешно абстрагируется от данной формации, согласно данной процедуре, абстрагируется от своего происхождения.

Мы различаем: 1) ТбО разных типов, родов или субстанциальных атрибутов, например Холод наркотического ТбО, Болезненность мазохистского ТбО; причем у каждого своя степень 0 как принцип производства (это — remissio); 2) то, что происходит на каждом типе ТбО, то есть производится модусами, интенсивностями, передаваемыми волнами и вибрациями (latitudo); 3) вероятной совокупностью всех ТбО, планом консистенции (omnitudo, иногда называемым ТбО). Однако вопросы множатся — не только: Как сделаться ТбО и как произвести соответствующие интенсивности, без которых оно осталось бы пустым? Это совсем не один и тот же вопрос. Но еще: как достичь плана консистенции? Как сшить вместе, остудить вместе и связать вместе все ТбО. Если такое возможно, то лишь благодаря сопряжению интенсивностей, произведенных на каждом ТбО, благодаря континууму всех интенсивных последовательностей. Не нужны ли сборки, дабы изготовить каждое ТбО, не нужна ли великая абстрактная Машина, дабы сконструировать план консистенции? Бейтсон называет термином плато области непрерывной интенсивности, конституированные так, что они как не допускают прерывания любыми внешними завершениями, так и не позволяют себе двигаться к кульминации; например, некоторые сексуальные или агрессивные процессы в полинезийской культуре. Плато есть часть имманентности. Каждое ТбО сделано из плато. Каждое ТбО само является плато, коммуницирующее с другими плато на плане консистенции. Это компонента перехода.

Перечитаем «Гелиогабала» и «Тараумара». Ибо Гелиогабал — это Спиноза, а Спиноза — это воскрешенные Гелиогабала. А Тараумара — это экспериментирование, пейот. Спиноза, Гелиогабал и экспериментирование обладают одной и той же формулой: анархия и единство — одно и то же, не единство Единого, но куда более странное единство, говорящее только о множественном. Именно это выражают обе книги Арто — множественность слияния, плавление как бесконечный ноль, план консистенции, Материя, где нет никаких богов; принципы как силы, сущности, субстанции, элементы, ремиссии, производства; способы бытия или модальности как произведенные интенсивности, вибрации, дыхания, Числа. И наконец, трудность достижения такого мира коронованной Анархии, если мы остаемся в органах — «печени, делающей кожу более желтой, мозге, разрушенном сифилисом, кишечнике, удаляющем фекалии», — и если мы остались замкнутыми в организме или страте, блокирующей потоки и фиксирующей нас тут, в нашем мире.

Понемногу мы отмечаем, что ТбО — вовсе не противоположность органам. Его враги — не органы. Враг — организм. ТбО противостоит не органам, но той организации органов, которую называют организмом. Верно, что Арто ведет борьбу против органов, но одновременно он борется с организмом, против организма: «Тело есть тело. Оно одно. И не нуждается в органах. Тело — не организм. Организмы — враги тела». ТбО не противостоит органам, но — со своими «истинными органами», которые должны быть составлены и размещены, — оно противостоит организму, органической организации органов. Кара Божья, система Божьей кары, система теологическая — именно в этом состоит действие ТбО, которое создает организм, организацию органов, называемую организмом, ибо Он не может поддержать ТбО, ибо Он преследует, потрошит его, дабы пройти первым и пропустить вперед организм. Организм — это уже Божья кара, то, чем пользуются врачи и откуда они извлекают свою власть. Организм — вовсе не тело, не ТбО, но некая страта на ТбО, то есть феномен аккумуляции, коагуляции и седиментации, навязывающий формы, функции, связи, доминирующие и иерархизированные организации, организованные трансцендентности, дабы извлечь полезный труд. Страты — это путы, клещи. «Свяжите меня, если хотите». Мы не перестаем быть стратифицированными. Но кто такие мы, не являющиеся самостью [moi], ибо субъект, как и организм, принадлежит некой страте и зависит от нее? Теперь мы отвечаем: это ТбО, это та ледниковая реальность, где образуются эти аллювии, осаждения, коагуляции, складчатости и разглаживания, компонующие организм — а также сигнификацию и субъекта. Именно на ТбО наваливается и над ним осуществляется кара Божья, именно оно подвергается ей. Именно в нем органы вступают в отношения композиции, называемой организмом. ТбО выкрикивает: меня сделали организмом! меня незаконно согнули! у меня украли мое тело! Кара Божья искореняет его из его имманентности и делает его организмом, сигнификацией, субъектом. Именно оно стратифицировано. Итак, ТбО колеблется между двумя полюсами — поверхностью стратификации, на которую оно опускается, на которой оно подчиняется суду, и планом консистенции, где оно разворачивает и открывается в экспериментирование. Если ТбО — некий предел, если мы никогда не перестаем достигать его, то это потому, что всегда есть страта позади другой страты, страта, встроенная в другую страту. Ибо нужно много страт, а не только организм, чтобы творить Божий суд. Бесконечная и жестокая битва между планом консистенции, освобождающим ТбО, пересекающим и демонтирующим все страты, и поверхностью стратификации, которая блокирует или придавливает его.

Рассмотрим три больших страты, касающиеся нас, то есть страты, которые самым непосредственным образом связывают нас — организм, означивание и субъективацию. Поверхность организма, угол означивания и интерпретации, точка субъективации или подчинения. Ты будешь организован, ты будешь организмом, ты артикулируешь свое тело — или же ты будешь только лишь извращенцем. Ты будешь означающим и означаемым, интерпретатором и интерпретируемым — или же ты будешь только лишь уклонистом. Ты будешь субъектом, будешь зафиксирован как таковой, субъектом высказывания, придавленным на субъекте высказываемого, — или же ты будешь только лишь бродягой. В совокупности страт ТбО противостоит дезартикуляции (или п артикуляциям) как свойству плана консистенции, экспериментированию как действию на том плане (нет означающего, никогда не интерпретируйте!), номадизму как движению (двигайтесь даже на месте, никогда не прекращайте шевелиться, неподвижный вояж, десубъективация). Что это означает: дезартикулировать, перестать быть организмом? Как объяснить, до какой степени это просто, и что мы делаем это каждый день. С какой необходимой предосторожностью, искусством дозировок, а также с опасностью, передозировкой. Мы действуем не ударами молота, а с помощью очень тонкого напильника. Мы изобретаем саморазрушения, не смешивающиеся с влечением к смерти. Демонтирование организма никогда не являлось самоубийством, оно, скорее, открывает тело соединениям, предполагающим целиком всю сборку, циркуляции, конъюнкции, ступенчатость и пороги, переходы и распределения интенсивности, территории и детерриторизации, измеренные с ловкостью землемера. В пределе, демонтирование организма не труднее, чем демонтирование других страт — означивания и субъективации. Означивание прилеплено к душе, так же как организм прилеплен к телу, причем трудно избавиться и от того, и от другого. А что касается субъекта, то как мы можем отцепиться от точек субъективации, которые фиксируют нас, приковывают к господствующей реальности? Оторвать сознания от субъекта, дабы сделать его средством исследования, оторвать бессознательное от означивания и интерпретации, дабы сделать его подлинным производством — это, конечно, не более и не менее трудно, чем оторвать тело от организма. Осторожность — это искусство, общее для всех трех; и если случается, что, демонтируя организм, мы проходим очень близко от смерти, то мы проходим крайне близко и от лжи, иллюзии, галлюцинации и психической смерти, укрываясь от означивания и подчинения. Арто взвешивает и измеряет каждое свое слово — сознание «знает, что хорошо для него, а что для него ничего не стоит; а значит, какие мысли и чувства оно может принять безопасно и с выгодой, а какие пагубны для осуществления его свободы. Прежде всего, оно знает, насколько далеко заходит его собственное бытие и насколько далеко оно еще не зашло или не имеет права зайти, не утонув в нереальном, иллюзорном, недоделанном, неготовом… План, которого нормальное сознание не достигает, но которого Ciguri позволяет нам достичь и который как раз является тайной любой поэзии. Но в человеке есть и другой план, темный и бесформенный, куда сознание не вступает и который от случая к случаю окружает его подобно непроясненной пролонгации или угрозе. И который также высвобождает авантюрные ощущения и восприятия. Именно бесстыдные фантазии аффектируют больное сознание. Что касается меня, то я также имел ложные ощущения и восприятия, и поверил в них».

Организм — его следует сохранять так, чтобы он переформировывался при каждом рассвете; и небольшие запасы означивания и субъективации — они должны сохраняться, пусть даже для того, чтобы поставить их против собственной системы, когда того требуют обстоятельства, когда вещи, люди, даже ситуации вынуждают вас к этому; и небольшие порции субъективности — они должны сохраняться в достаточной мере, чтобы уметь отвечать господствующей реальности. Подражайте стратам. Мы не достигнем ТбО и его плана консистенции, дико дестратифицируя. Вот почему мы с самого начала столкнулись с парадоксом таких мрачных и опустошенных тел — они опустошили себя от своих органов вместо того, чтобы искать точки, где они могли бы терпеливо и моментально демонтировать организацию органов, называемую организмом. Уже имелось несколько способов упустить ТбО — либо мы не в состоянии произвести его, либо мы более или менее его производим, но в нем ничего не производится, интенсивности не проходят или блокируются. Дело в том, что ТбО не перестает колеблется между стратифицирующими его поверхностями и освобождающим его планом. Попробуйте освободить его от слишком жестокого жеста, взорвать страты, не принимая мер предосторожности, и вы убьете сами себя, погружаясь в черную дыру или даже втягиваясь в катастрофу, вместо расчерчивания плана. Самое худшее не в том, чтобы остаться стратифицированным — организованным, означающим, подчиненным, — а в том, чтобы вовлечь страты в суицидальное крушение или безумие, вынуждающее их вновь навалиться на нас — тяжелее, чем когда-либо. Следовательно, вот как это должно быть сделано — обустройтесь на страте, экспериментируйте со случаями, которые она предлагает, ищите благоприятное место, вероятные движения детерриторизации, возможные линии ускользания, опробуйте их, обеспечивайте здесь и там конъюнкции потока, испытывайте сегмент за сегментом континуумы интенсивности, всегда имейте небольшой участочек новой земли. Именно благодаря щепетильному отношению к стратам мы преуспеваем в освобождении линий ускользания, заставляя проходить и ускользать сопряженные потоки, испуская непрерывные интенсивности ради ТбО. Соединять, сопрягать, продолжать — целая «диаграмма» против все еще означающих и субъективных программам. Мы пребываем в общественной формации; прежде всего видим, как она стратифицируется для нас, в нас и в том месте, где мы находимся; вновь восходим от страт к более глубокой сборке, где мы захвачены; очень мягко расшатываем эту сборку, вынуждая переходить ее на сторону плана консистенции. Только там ТбО оказывается тем, чем является — коннекцией желаний, конъюнкцией потоков, континуумом интенсивностей. Мы сконструировали для себя собственную маленькую машинку, готовую, согласно обстоятельствам, подключиться в другим коллективным машинам. Кастанеда описывает долгий процесс экспериментирования (неважно, идет ли речь о пейотле или о чем-то другом): вспомним на мгновение, как индеец вынуждает его сначала найти «место» — уже непростая операция, — затем найти «союзников», потом, постепенно, отказаться от интерпретирования, конструировать — поток за потоком и сегмент за сегментом — линии экспериментации, становления-животным, становления-молекулой и т. д. Ибо ТбО является все этим — необходимо Место, необходим План, необходим Коллектив (собирающий элементы, вещи, растения, животных, инструменты, людей, могущества и фрагменты всего этого, ибо не существует «моего» ТбО, но есть «моя самость [moi]» на нем, то, что остается от меня, неизменное и меняющее форму, пересекающее пороги).

По мере чтения книг Кастанеды читатель может начать сомневаться относительно существования индейца дона Хуана, да и многого другого. Но это не имеет никакого значения. Тем лучше, если книги являются скорее изложением какого-то синкретизма, нежели этнографией или протоколом опыта, нежели отчетом об инициации. Четвертая книга, «Сказки о силе», касается живого различия между «тоналем» и «нагуалем». Тональ, по-видимому, обладает разнородным расширением: он — организм, а также все то, что организовано и организует; но он также — означивание, все то, что является означающим или означаемым, все, что восприимчиво к интерпретации, объяснению, все, что поддается воспоминанию в виде чего-то, что напоминает нечто иное; наконец, он — Самость, субъект, индивидуальная, социальная или историческая личность, и все соответствующие чувства. Короче, тональ — это все, включая Бога и Божью кару, ибо он «создает законы, по которым он воспринимает мир, значит, в каком-то смысле он творит мир». И все же тональ — это только остров. Ибо нагуаль — это также все. И это — то же самое все, но при таких условиях, что тело без органов заменило организм, экспериментирование заместило любую интерпретацию, в каковой она более не нуждается. Потоки интенсивности, их жидкости, их волокна, их континуумы и их конъюнкции аффектов, дуновение, тонкая сегментация, микроперцепции заменили мир субъекта. Становления, становления-животным, становления-молекулярным заменяют индивидуальную или всеобщую историю. Действительно, тональ не столь разнороден, как кажется, — он постигает совокупность страт и все, что может быть соотнесено со стратами, организацией организма, интерпретацией и объяснением того, что способно к означиванию, с движением субъективации. Нагуаль, напротив, демонтирует страты. Это более не функционирующий организм, а конструирующееся ТбО. Нет больше действий, которые надо объяснять, нет снов или фантазмов, которые надо интерпретировать, воспоминаний детства, которые надо вспоминать, слов, которые надо означивать, а есть цвета и звуки, становления и интенсивности (и когда ты становишься собакой, то не спрашивай, является ли собака, с коей ты играешь, сном или реальностью, является ли она «вашей матерью-шлюхой» или чем-то еще другим). Нет больше Самости, которая чувствует, действует и вспоминает, а есть «светящийся туман, темно-желтая дымка», обладающая аффектами и претерпевающая движения, скорости. Но важно не демонтировать тональ, сразу разрушая его. Нужно сократить, сузить, очистить его, и притом только в определенные моменты. Нужно сохранить его, чтобы выжить, чтобы отразить атаку нагуаля. Ибо нагуаль, который бы вырывался, уничтожил бы тональ, ибо тело без органов, которое разрушило бы все страты, тут же превратилось бы в тело небытия, чистое самоуничтожение, чьим единственным исходом является смерть — «Тональ должен быть защищен любой ценой».

Мы все еще не ответили на вопрос: почему так много опасностей? почему теперь так много необходимых предосторожностей? Дело в том, что мало абстрактно противопоставлять страты и ТбО. Ибо, что касается ТбО, то мы уже находим его в стратах, как и на дестратифицированном плане консистенции, но совершенно иным способом. Возьмем организм как страту — действительно, есть ТбО, противостоящее организации органов, которую мы называем организмом, но также есть и ТбО организма, принадлежащее такой страте. Злокачественная ткань — каждый момент, каждую секунду клетка становится злокачественной, безумной, размножается и утрачивает свою конфигурацию, захватывает все; нужно, чтобы организм вновь подчинил ее своему правилу или вновь стратифицировал не только ради собственного выживания, но также ради того, чтобы можно было ускользнуть вовне организма, ускользнуть от фабрикации «другого» ТбО на плане консистенции.

Возьмем, к примеру, страту означивания — опять же, есть злокачественная ткань означивания, расцветающее тело деспота, которое блокирует любую циркуляцию знаков, так же как препятствует рождению а-означающего знака на «другом» ТбО. Или же удушающее тело субъективации, которое делает освобождение тем более невозможным, что не позволяет даже различать субъектов. Даже если мы рассматриваем те или иные общественные формации или такой-то аппарат страты внутри некой формации, то мы говорим, что каждый и все они имеют свое ТбО, готовое подтачивать, размножаться, покрывать и захватывать все социальное поле целиком, вступая в отношения насилия и соперничества, а также альянса и соучастия. ТбО денег (инфляция), но также и ТбО Государства, армии, фабрики, города, Партии и т. д. Если страты задействованы в коагуляции и осаждении, то достаточно стремительной степени осаждения в страте, чтобы та утратила свою конфигурацию и артикуляцию и образовала свою особую опухоль в себе самой, в данной формации или в аппаратах. Страты порождают свои тоталитарные и фашистские ТбО, ужасающие карикатуры плана консистенции. Следовательно, мало провести различие между полными ТбО на плане консистенции и пустыми ТбО на обломках страт, разрушенных слишком неистовой дестратификацией. Также нужно принять в расчет начинающие разрастаться злокачественные ТбО в страте. Проблема трех тел. Арто говорил, что вне «плана» есть другой план, окружающий нас «непроясненной пролонгацией или угрозой, ибо случиться может все что угодно». Это борьба, имя коей никогда в достаточной мере не прояснено. Как изготовить для себя ТбО так, чтобы оно не было злокачественным ТбО фашиста внутри нас, либо пустым ТбО наркомана, параноика или ипохондрика? Как различить три Тела? Арто не перестает сталкиваться с этой проблемой. Экстраординарна композиция «Дабы покончить с Божьей карой» — он начинает с того, что проклинает злокачественное тело Америки, тело войны и Денег; он осуждает страты, которые называет «какашкой»; стратам он противопоставляет истинный План, даже если тот является лишь маленькой струйкой тараумара, пейотлем; но он также знает и об опасностях слишком брутальной, слишком небрежной дестратификации. Арто постоянно сталкивается со всем этим и расплавляется в нем. Письмо Гитлеру. «Уважаемый господин, однажды вечером в 1932 году в берлинском „Ider Café“, где мы познакомились незадолго до того, как вы пришли к власти, я показал вам заграждения на карте, которая была не только географической картой, заграждения против меня, действие силы, направленной в нескольких смыслах-направлениях, обозначенных вами. Сегодня, Гитлер, я снимаю установленные мной заграждения! Парижанам нужен газ. Ваш А. А. — P. S. Разумеется, уважаемый господин, это едва ли приглашение, это прежде всего предупреждение». Такая карта, являющаяся не только географической, — это что-то вроде карты интенсивности ТбО, где заграждения обозначают пороги и газ, волны или потоки. Даже если Арто сам и не преуспел, он уверен, что благодаря нему, что-то имеет успех ради нас всех.

ТбО — это яйцо. Но яйцо не регрессивно — напротив, оно современно по преимуществу, мы всегда несем его с собой как свою собственную среду экспериментирования, свою ассоциированную среду. Яйцо — это среда чистой интенсивности, spatium, а не extensio. Нулевая интенсивность как принцип производства. Есть фундаментальное схождение науки и мифа, эмбриологии и мифологии, биологического яйца и психического или космического яйца — яйцо всегда обозначает такую интенсивную реальность, не только недифференцированную, но и ту, где вещи, органы различаются только благодаря градиентам, миграциям, зонам близости. Яйцо — это ТбО. ТбО не существует «до» организма, оно примыкает к нему и непрестанно созидает себя. Если оно и связано с детством, то не в том смысле, что взрослый регрессирует к ребенку, а ребенок — к Матери, но в смысле, что ребенок — эдакий близнец-догон, уносящий с собой кусочек плаценты, — отрывает от органической формы Матери некую интенсивную и дестратифицированную материю, которая, напротив, конституирует его постоянный разрыв с прошлым, его опыт, его актуальное экспериментирование. ТбО — это блок детства, становление, противоположность воспоминанию детства. Оно — ни ребенок «до» взрослого, ни мать «до» ребенка: оно — строгая современность взрослого, ребенка и взрослого, их карта сравнительных плотностей и интенсивностей, и все вариации на такой карте. ТбО — это как раз такая интенсивная зародышевая плазма, где нет и не может быть ни родителей, ни детей (органической репрезентации). Вот чего не понял Фрейд у Вейсмана — ребенок как зародышевый современник родителей. Так что тело без органов никогда не бывает твоим, моим… Это всегда некое тело. Оно проективно не более, чем регрессивно. Это некая инволюция, но инволюция творческая и всегда современная. Органы распределяются на ТбО; но только распределяются они независимо от формы организма, причем формы становятся контингентными, органы же являются не более, чем произведенными интенсивностями, потоками, порогами, градиентами. «Некий» живот, «некий» глаз, «некий» рот — неопределенный артикль не испытывает ни в чем нехватки, он ни неопределенность, ни недифференцированность, но он выражает чистую определенность интенсивности, интенсивное различие. Неопределенный артикль — проводник желания. Речь идет не о раздробленном, расколотом теле или об органах без тела (ОбТ). ТбО — прямая противоположность этому. Нет ни органов, раздробленных по отношению к некоему утраченному единству, ни возврата к чему-то недифференцированному по отношению к поддающейся дифференциации целостности. Есть распределение интенсивных резонов для органов с их позитивными неопределенными артиклями внутри коллектива или множественности, в сборке и согласно машинным соединениям, действующим на теле без органов. Logos spermaticos. Вина психоанализа в том, что он постигает феномены тела без органов как регрессии, проекции, фантазмы, в связи с неким образом тела. Итак, он ухватил лишь изнанку и уже подменил семейными фотографиями, воспоминаниями детства и частичными объектами мировую карту интенсивности. Он ничего не понимал ни в яйце, ни в неопределенных артиклях, ни в современности среды, которая непрестанно создает саму себя.

ТбО — это желание, это то, что и посредством чего мы желаем. И не только потому, что оно является планом консистенции или полем имманентности желания; но даже когда оно падает в пустоту брутальной дестратификации или в пролиферацию злокачественной страты, оно остается желанием. Желание идет дальше — порой желать своего собственного уничтожения, порой желать того, что обладает властью уничтожать. Желание денег, желание армии, полиции и Государства, фашистское желание, ведь даже фашизм — это желание. Желание есть всякий раз, когда есть конституция ТбО под одним отношением или под другим. Это проблема не идеологии, а чистой материи, феномена физической, биологической, психической, социальной или космической материи. Вот почему материальная проблема шизоанализа состоит в том чтобы знать, есть ли у нас средства осуществлять отбор, отделять ТбО от его двойников — пустых стекловидных тел, злокачественных тел, тоталитарных и фашистских. Испытание желания — не разоблачать ложные желания, а различать в желании то, что отсылает к пролиферации страты, или к слишком жесткой дестратификации, и то, что отсылает к конструкции плана консистенции (отслеживать все фашистское, даже внутри нас, а также суицидальное и безумное). План консистенции — это не просто то, что конституируется всеми ТбО. Есть и то, что он отвергает; именно он осуществляет выбор с помощью абстрактной машины, которая его чертит. И даже в ТбО (тело мазохиста, наркотическое тело и т. д.) различает то, что компонуемо или не компонуемо на плане. Фашистское использование наркотиков, или же суицидальное использование, а также возможность использования, соответствующего плану консистенции? Даже паранойя: возможность хотя бы частично нее так использовать? Когда мы задавали вопрос о совокупности всех ТбО, рассматриваемых как субстанциальные атрибуты единственной субстанции, то, в строгом смысле, это должно быть понято только применительно к плану. Именно он создает совокупность отобранных полных ТбО (не бывает позитивной совокупности с пустыми или злокачественными тела). Какова же природа такой совокупности? Исключительно логическая? Или же нужно сказать, что каждое ТбО в своем роде производит эффекты, идентичные или аналогичные эффектам других ТбО в их собственном роде? То, что получает наркоман, то, что получает мазохист, может быть также получено иным способом в условиях плана — а, в конечном счете, принимать наркотики без наркотиков, напиваться допьяна чистой воды, как в экспериментах Генри Миллера? Или еще: не идет ли речь о реальном проходе субстанций, об интенсивной непрерывности всех ТбО? Несомненно, все возможно. Мы говорим только: тождество эффектов, непрерывность родов, тотальность всех ТбО могут быть получены на плане консистенции лишь благодаря абстрактной машине, способной покрывать и даже чертить его, благодаря сборкам, способным подключаться к желанию, действительно заботиться о желаниях, утверждать непрерывные соединения, трансверсальные связи. Или по другому, ТбО плана останутся отдельными в своем роде, маргинальными, сведенными до подручных средств, тогда как на «другом плане» торжествуют пустые или злокачественные двойники.

 

7. Год ноль: Лицевость