Baader-Meinhof by Don DeLillo. Copyright © 2002, 2011 by Don DeLillo
First published in The New Yorker «Baader-Meinhof» is included in THE ANGEL ESMERALDA: NINE STORIES by Don DeLillo. © Gerhard Richter, 2013
«18 октября 1977 года» — цикл картин Герхарда Рихтера посвящен истории леворадикальной группировки «Фракции Красной Армии» (РАФ). В 1969 году за поджог универмага во Франкфурте-на-Майне были арестованы Андреас Баадер и Гудрун Энслин — основатели РАФ. На следующий год Энслин, которая к тому времени уже была на свободе, вместе с левой журналисткой Ульрикой Майнхоф и группой боевиков организовала побег Баадера. Пройдя подготовку в палестинских лагерях, они начали «партизанскую войну» в ФРГ: ограбления банков и инкассаторских машин, теракты, жертвами которых стали несколько десятков человек. В 1972 году ключевые фигуры РАФ, включая Баадера, Майнхоф и Энслин, были арестованы. Труп Ульрики Майнхоф {1} был найден в ее камере в 1976 году, еще до начала суда над группой. 18 октября 1977 года мертвыми были обнаружены Андреас Баадер и Гудрун Энслин, а также сидевший с ними Ян-Карл Распе. По официальной версии, все они покончили с собой, однако некоторые историки ставят это под сомнение.
Картины Рихтера, написанные через 10 лет, основаны на сотне документальных снимков тех времен. Сначала они хранились во Франкфурте, а с 2000 года выставлены в Нью-Йоркском музее современного искусства.
Она поняла, что в зале есть кто-то еще. Поняла даже не по звуку, а по чему-то неуловимому у себя за спиной, по легкому перемещению воздуха. До этого она была здесь одна, сидела на музейной скамейке посреди зала, и ее окружали только картины — цикл из пятнадцати полотен, при этом чувство было такое, будто она сидит в усыпальнице перед телом родственника или друга.
Кажется, это называется бдение, подумала она в какой-то момент.
Она смотрела сейчас на Ульрику: голова и плечи, на шее след от веревки или чего-то другого, она точно не знала, из чего была сделана петля.
Она услышала, как человек движется к скамейке, идет тяжелой мужской шаркающей походкой, и тогда она встала и пошла постоять перед картиной, одной из трех схожих между собой, где мертвая Ульрика лежит на полу камеры, голова написана в профиль. Холсты различались по размеру. Телесное, реальное — голова, шея, полоса от веревки, волосы, черты лица — было на них затуманено и как бы завешено пеленой, но по-разному, с нюансами, тут деталь выступает четче, там она еле заметна, на этой картине рот размыт, на той почти натурален, системы нигде не видно.
— Как по-вашему, почему он так решил сделать?
Она стояла, не поворачиваясь к нему.
— Тени и тени. Без красок.
— Не знаю, — ответила она и перешла к другой части цикла, к картинам под названием «Застреленный». Это был Андреас Баадер. Его она мысленно называла по имени и фамилии или по фамилии. А о Майнхоф думала как об Ульрике, без фамилии, и так же о Гудрун.
— Я пытаюсь понять, что с ними произошло.
— Они покончили с собой. Или власти их убили.
— Власти… — повторил он. Потом повторил еще раз, утробным зловещим театральным голосом, пробуя интонацию на слух.
Она хотела почувствовать раздражение, но испытала только смутную досаду на себя. Не в ее духе было так говорить о властях — как о стальной, неумолимой государственной машине. Не ее лексикон.
Две картины с мертвым Баадером в камере были одного размера, но подход художника несколько разнился, и на этом-то она и сосредоточилась сейчас — на различиях, на руке, рубашке, непонятном предмете у края того и другого холста, на несоответствии или неопределенности.
— Я не знаю, что произошло, — сказала она. — Я только говорю, какие есть мнения. Они погибли двадцать пять лет назад. Не знаю, как это выглядело тогда, в Германии, со всеми этими бомбами и похищениями.
— Вы не думаете, что они сговорились?
— Некоторые считают, что их убили в камерах.
— Коллективное самоубийство. Они же террористы были, да? Если не других, то себя хотя бы, — сказал он.
Она все смотрела на Андреаса Баадера — то на одно полотно, то на другое.
— Не знаю. В каком-то смысле это, может быть, еще хуже. Еще намного печальней. Столько печали в этих картинах.
— Тут улыбается, — сказал он.
Это была Гудрун на картине «Опознание 2».
— Не знаю, улыбка это или нет. Может быть, и улыбка.
— Это самое ясное изображение на весь зал. Если не на весь музей. Улыбается, да, — сказал он.
Она повернулась посмотреть через зал на Гудрун и увидела мужчину, сидящего на скамейке вполоборота к ней, преждевременно лысеющего, в костюме с развязанным галстуком. Ее взгляд только скользнул по нему. Он смотрел на нее, но она глядела мимо него — на Гудрун в тюремной одежде, стоящую у стены и, на средней картине, да, скорее всего, улыбающуюся. Три Гудрун на трех холстах: может быть, улыбается — улыбается — вероятно, не улыбается.
— Нужна особая подготовка, чтобы воспринимать эти картины. И не поймешь, где человек, а где нет.
— Вполне можно понять. Просто смотрите. Смотрите, и все.
Она услышала в своем голосе нотку легкого упрека. Двинулась к дальней стене — к изображению одной из тюремных камер с высоко громоздящимися книжными полками почти на полхолста и с чем-то темным, призрачным, возможно — пальто на вешалке.
— Вы аспирантка. Или преподаете искусство, — сказал он. — Я-то, честно говоря, просто время здесь убиваю. От одного собеседования до другого. Работу ищу.
Она не хотела ему говорить, что провела здесь два дня, сегодня третий. Перешла к соседней стене, откуда до него, сидящего на скамейке, было чуть ближе. Потом сказала ему.
— Изрядно потратились, — заметил он. — Или у вас абонемент?
— Нет абонемента.
— Значит, преподаете искусство.
— Я не преподаю искусство.
— Вы хотите, чтобы я заткнулся. Заткнись, Боб. Правда, меня не Бобом зовут.
Глядя на картину, где через скопление людей несут гробы, она вначале не поняла, что это гробы. Она даже толпу увидела не сразу. Большей частью толпа была пепельной невнятной массой, только на переднем плане посередине и правее различались фигуры людей, стоящих спиной к зрителю, а поодаль, в верхней части холста, виднелось просветление — бледная полоса земли или дорога, — затем опять скопление людей или деревьев, и лишь какое-то время спустя ей стало понятно, что три белесых пятна около центра картины — это гробы, которые несут через толпу или уже принесли на место и поставили.
В них были тела Андреаса Баадера, Гудрун Энслин и мужчины, чьего имени она не помнила. Его нашли застреленным в камере. Баадера тоже нашли застреленным. Гудрун — повешенной.
Она знала, что это случилось примерно через полтора года после Ульрики. Ульрика, она знала, умерла в мае 1976 года.
В зал вошли двое мужчин, следом женщина, опираясь на палку. Все трое встали перед стендом с разъясняющими материалами, начали читать.
На картине с гробами было еще кое-что, поначалу ускользнувшее от ее внимания. Она обнаружила это лишь на второй день, вчера, и, когда обнаружила, деталь ее поразила и теперь притягивала взгляд постоянно: вверху полотна, чуть левее середины — нечто, возможно дерево, напоминающее грубый крест.
Услышав, что женщина с палкой движется к противоположной стене, она подошла ближе к картине.
Она знала, что картины основаны на фотографиях, но фотографий этих не видела и потому не знала, есть ли на какой-нибудь из них оголенное дерево за кладбищем, мертвое дерево, тщедушный ствол и одна оставшаяся ветка или две ветки, образующие поперечину наверху.
Он — мужчина, с которым она разговаривала, — уже стоял рядом с ней.
— Расскажите мне, что вы видите. Я честно хочу знать.
Вошла группа с экскурсоводом, и, обернувшись на секунду, она увидела, как посетители собираются у первой картины цикла, у портрета Ульрики в ранней юности, где задумчивое, грустное лицо и кисть руки как бы плывут в окружающем девушку густом мраке.
— Теперь я понимаю, что в первый день толком не смотрела. Я думала, что смотрю, но получала только первое впечатление об этих картинах. Я только сейчас начинаю смотреть.
Стоя рядом, они смотрели на гробы, на деревья и на толпу. Экскурсовод начала рассказывать группе о картинах.
— И что вы чувствуете, когда смотрите? — спросил он.
— Не знаю. Трудно объяснить.
— Потому что я ничего не чувствую.
— Мне кажется, я чувствую беспомощность. Эти картины заставляют почувствовать, каким беспомощным может быть человек.
— И поэтому вы здесь третий день подряд? Чтобы почувствовать себя беспомощной? — спросил он.
— Я здесь, потому что люблю эти картины. Сильней и сильней. Сначала я была от них в замешательстве, да и сейчас немного. Но я знаю, что теперь их люблю.
Все дело в кресте. Она увидела в этой детали крест, и возникло чувство, верное или ошибочное, что в картине есть элемент прощения, что двое мужчин и женщина, террористы, а до них Ульрика, террористка, не ушли из жизни бесповоротно осужденными.
Но она не показала на крест мужчине, стоявшему рядом. Не хотела, чтобы завязалось обсуждение. Она не думала, что просто вообразила себе крест, увидела в небрежных мазках то, чего в них нет, но ей не хотелось выслушивать ничьих примитивных сомнений.
Они пошли в закусочную и сели на табуретки за узкий стол, тянувшийся вдоль окна. На Седьмую авеню, казалось, вывалила половина жителей Земли, она смотрела на торопливые толпы и едва чувствовала вкус еды.
— Я пропустил скачок первого дня, — сказал он, — когда акции растут баснословно, на четыреста, бывает, процентов за два часа. Попал на вторичный рынок, а он оказался вялый, и чем дальше, тем более вялый.
Когда свободные табуретки кончились, люди принялись есть стоя. Ей захотелось пойти домой и проверить автоответчик.
— Теперь обиваю пороги. Бреюсь, улыбаюсь. Моя жизнь — сущий ад, — мягко проговорил он, жуя.
В этом высоком крупном мужчине, занимавшем много места, была какая-то расхлябанность, неуклюжая бесцеремонность. Чья-то рука протянулась мимо нее, чтобы выдернуть салфетку из дозатора. Она понятия не имела, что делает здесь, зачем говорит с этим человеком.
— Красок никаких, — сказал он. — Смысла никакого.
— В том, что они делали, смысл был. Да, они ошибались, но не было слепоты, не было пустоты. Я думаю, художник искал именно это. И как пришло к такому концу? Я думаю, он об этом спрашивает. Все погибли.
— К какому еще концу могло прийти? Откройте секрет, — сказал он. — Ведь вы преподаете искусство детям с ограниченными возможностями.
Она не знала, интересно он высказался или жестоко, но увидела себя в оконном стекле сдержанно улыбающейся.
— Я не преподаю искусство.
— Эту пищу быстрого приготовления я стараюсь есть медленно. Собеседование у меня только в три тридцать. Не спешите есть. И расскажите мне, что вы преподаете.
— Я не преподаю.
Она не стала ему говорить, что тоже ищет работу. И без того устала объяснять людям, что занимала административную должность в издательстве учебной литературы — так к чему трудиться, подумала она, все равно ни должности, ни издательства больше не существует.
— Проблема в том, что медленно есть не в моей натуре. Приходится напоминать себе. И все равно не получается.
Но причина была в другом. Она не сказала ему, что ищет работу, потому что это означало бы общность положения. Она не хотела, чтобы возникли обертоны взаимной симпатии, товарищества. Пусть звучание остается рассредоточенным.
Она пила яблочный сок и смотрела на движущиеся мимо толпы, на лица, которые полсекунды казались вполне внятными, постижимыми, и навсегда забывались еще намного быстрей.
— Лучше бы мы пошли в настоящий ресторан, — сказал он. — Тут трудно разговаривать. Вам неуютно.
— Нет, ничего, тут в самый раз. У меня, честно говоря, мало времени.
Он, казалось, взвесил ее слова и затем мысленно отверг, ничуть не смутившись. Она подумала было пойти в туалет, но передумала. Ей вспомнилась рубашка мертвеца, Андреаса Баадера, на одной картине на ней было больше грязи или крови, чем на другой.
— А вам назначено на три часа, — сказала она.
— На три тридцать. Но это еще не скоро. Это другой мир, там я завязываю галстук, вхожу и сообщаю им, кто я такой. — Он помедлил немного, потом посмотрел на нее. — Вам полагается спросить: «И кто же вы такой?»
Она увидела свою улыбку. Но промолчала. Она подумала, что, может быть, след от веревки на шее у Ульрики — это не след, а сама веревка, или провод, или ремень, или что-то еще. Он сказал:
— Ваша реплика была: «И кто же вы такой?» Я великолепно вас к ней подвел, а вы все испортили.
Они доели, но бумажные стаканчики еще не были пусты. Заговорили о квартплате, об аренде жилья в разных районах. Она не хотела говорить ему, где живет. Она жила всего в трех кварталах, в неказистом кирпичном доме, который, со всеми его недостатками, со всеми поломками, стала воспринимать как часть своей жизненной ткани, как то, на что не приходит в голову жаловаться.
Потом сказала ему. Они обсуждали места, где можно побегать и покататься на велосипеде, и он сообщил ей, где обитает и по какому маршруту бегает трусцой, а она посетовала, что у нее украли велосипед из подвала ее дома, и, когда он спросил, где она живет, она довольно-таки небрежно сказала ему, где, а он, потягивая свою диетическую содовую, смотрел в окно или, может быть, на окно, где их бледные отражения в стекле образовали пару.
Когда она вышла из ванной, он стоял у кухонного окна и словно бы ждал, чтобы за окном материализовался вид. Но там ничего не было, кроме пыльной кирпичной кладки и стекла: на соседней улице, задней стеной к смотрящему, высилось здание с каким-то предприятием на верхнем этаже.
Однокомнатная квартирка была маленькая, с полуотгороженной кухней и небольшой, без столбиков и доски в изголовье, кроватью в углу, на которой лежало яркое берберское покрывало — единственный предмет в комнате, хоть чем-то привлекавший внимание.
Она знала, что надо предложить ему выпить. Ей было не по себе, она не умела принимать гостей экспромтом. Где сесть, что сказать — обо всем надо было думать. Она не стала упоминать про джин в холодильнике.
— И давно вы тут живете?
— Четыре месяца без малого. А перед этим кочевала, — сказала она. — То поднаем, то у подруг, всякий раз ненадолго. С тех пор как брак развалился.
— Брак…
Он произнес это, изменив голос, — тем же раскатистым баритоном, что до этого: «Власти…»
— А я никогда не был женат. Можете поверить? — спросил он. — Большинство знакомых моего возраста… да какое большинство — все: женитьба, дети, развод, дети. Вы хотели бы когда-нибудь родить?
— Когда — когда-нибудь? Да, наверно, хотела бы.
— Я вот думаю о детях. Эгоистом себя чувствую, что так опасаюсь завести семью. Без разницы, есть у меня работа или нет. Скоро она у меня будет, и хорошая. Дело не в этом. По правде говоря, боязно себе представить, что я ращу кого-то крохотного и нежного.
Они пили сельтерскую с ломтиками лимона, косо сидя за низеньким деревянным кофейным столиком, за которым она всегда ела. Разговор слегка ее удивлял. Не было трудно, даже в паузах. Смущения в этих паузах не возникало, и его высказывания казались честными.
Где-то на его большом теле зазвонил сотовый. Он вытащил его и коротко поговорил, потом сидел с задумчивым видом, держа телефон в руке.
— Надо было выключить. Но думаешь: выключу — мало ли что пропущу. Невероятное что-нибудь.
— Звонок, который меняет все на свете.
— Невероятное что-нибудь. Звонок всей моей жизни. Вот почему я уважаю свой сотовый.
Ее тянуло посмотреть на часы.
— Это не насчет собеседования было? Отмена?
Он сказал, что нет, не насчет, и она украдкой взглянула на настенные часы. Она не знала, хочется ли ей, чтобы он пропустил собеседование. Не могло ей этого хотеться.
— Может быть, мы с вами похожи, — сказал он. — Надо очутиться на краю чего-то, и только тогда начинаешь к этому готовиться. Только тогда становишься серьезным.
— Это вы не об отцовстве?
— Вообще-то я уже сам отменил собеседование. Когда вы были там. — Он кивнул в сторону ванной.
Ее охватила странная паника. Допивая сельтерскую, он запрокинул голову, чтобы кубик льда скользнул в рот. Пока лед таял, они сидели молча. Потом он взглянул на нее в упор, теребя один из концов развязанного галстука.
— Скажите мне, чего вы хотите.
Она не пошевелилась.
— Потому что я чувствую, что вы не готовы, и не хочу ничего делать слишком рано. И все же смотрите: вот мы здесь.
Она не поднимала на него глаз.
— Я не из тех мужчин, что любят главенствовать. Мне не надо ни над кем главенствовать. Скажите мне, чего вы хотите.
— Ничего.
— Разговора, беседы, чего угодно. Теплоты, — сказал он. — Момент как момент, ничего важного для мироздания. Настал — и пройдет. Но вот мы здесь, ну и?
— Я прошу вас уйти.
Он пожал плечами:
— Как вам угодно.
Но продолжал сидеть.
— Вы спросили, чего я хочу. Я хочу, чтобы вы ушли.
Он продолжал сидеть. Не шевелился. Потом сказал:
— Я не просто так отменил собеседование. И не ради того, чтобы вот это от вас услышать. Я смотрю на вас. Смотрю и говорю себе: «Знаешь, как она выглядит? Как выздоравливающая».
— Это была моя ошибка. Я правду вам говорю.
— Смотрите: вот мы здесь. Как это произошло? Нет, это не ошибка. Давайте подружимся, — сказал он.
— Я думаю, нам надо прекратить.
— Что прекратить? Мы ничего не делаем.
Он старался говорить негромко, спокойно, чтобы снять остроту момента.
— Как выздоравливающая. Я уже в музее это подумал. Ладно. Хорошо. Но вот теперь мы здесь. Этот день — что бы мы ни сказали, что бы мы ни сделали — настал и пройдет.
— Я не хочу это продолжать.
— Подружимся.
— Так не годится.
— Нет, подружимся.
Нотка интимности в его голосе была такой фальшивой, что звучала чуть угрожающе. Она не понимала, почему до сих пор сидит на месте. Он наклонился к ней и мягко положил ладонь ей на руку.
— Я не пытаюсь ни над кем главенствовать. Нет, я не такой.
Она отстранилась, встала — и оказалась окружена им. Она втянула голову в плечи. Он не тискал ее, не пытался погладить грудь или бедра, но он ее удерживал, хоть и не жестко. На несколько секунд ее словно не стало, она, не дыша, втянулась в себя, притихла, спряталась. Потом высвободилась. Он позволил ей это сделать и смерил ее таким пристальным взглядом, что она теперь едва его узнавала. Он давал ей оценку, ставил на ней уничтожающее клеймо, и это было ужасно.
— Подружимся, — сказал он.
Она почувствовала, что мотает головой, отрицая происходящее, пытаясь сделать его обратимым, свести к недоразумению. Он смотрел на нее. Она стояла около кровати, и именно это содержалось в его взгляде, эта информация: она и кровать. Он пожал плечами, словно говоря: «Это только естественно. Если не делать то, для чего мы здесь находимся, то зачем мы здесь?» Потом снял пиджак, совершив несколько неспешных движений, для которых, казалось, потребовалась вся комната. В мятой белой рубашке, потный, он был еще крупнее, абсолютно не знакомый ей мужчина. Он держал пиджак в руке, отведя ее в сторону.
— Видите, как легко, — сказал он. — Теперь вы. Начните с туфель. Сначала одну, потом другую.
Она двинулась к ванной. Она не знала, что ей делать. Переступала вдоль стены, опустив голову, точно вслепую, и вошла в ванную. Закрыла дверь, но запереть побоялась. Подумала, это его разозлит, побудит что-нибудь сотворить, сломать что-нибудь, а то и хуже. Поэтому не трогала задвижку. Решила не запираться, пока не услышит, как он идет к ванной. Похоже, он не двигался. Она была уверена — почти уверена, — что он стоит у кофейного столика.
— Пожалуйста, уйдите, — сказала она.
Ее голос прозвучал как робкая флейта, неузнаваемо, и это испугало ее еще больше. Потом она услышала его шаги. Не торопясь, чуть ли не лениво, он миновал батарею, кожух на которой слегка задребезжал, и подошел к кровати.
— Вы должны уйти, — сказала она громче.
Сев на кровать, он расстегнул ремень. Она поняла это по звуку: вот конец ремня прошуршал вдоль петли, вот щелкнула пряжка. Потом она услышала, как расстегивается молния.
Она стояла за дверью ванной. Спустя какое-то время он задышал, засопел, сосредоточенно и ритмично. Она стояла и ждала, опустив голову, налегая на дверь. Ей ничего не оставалось, как слушать и ждать.
Когда он кончил, настала долгая пауза, потом послышались движения, шорох одежды. Вероятно, он надел пиджак. А теперь пошел к ванной. Она подумала, что могла запереться раньше, когда он был на кровати. Она стояла и ждала. Потом почувствовала, как он привалился к двери, ощутила в дюйме от себя его пассивный вес: он не напирал, а оседал. Она тихо переместила язычок задвижки. Он дышал за дверью, прижавшись, утопая в ней.
— Прости меня, — сказал он.
Голос был еле слышен, звучал как стон. Она стояла, ждала. Он сказал:
— Мне очень совестно. Пожалуйста, прости. Не знаю, что еще сказать.
Она ждала, когда он уйдет. Когда наконец услышала, как он пересек комнату и закрыл за собой дверь, прождала еще целую минуту. Потом вышла из ванной и заперла входную дверь.
Теперь все в ее глазах двоилось. Она была, где хотела быть, и одна, но ничто не осталось прежним. Скотина. Почти все в комнате было и тем, и тем: чем оно было — и ассоциацией в ее голове. Она пошла пройтись, но к ее возвращению связь не выветрилась: об этой связи напоминали и кофейный столик, и кровать, и ванная. Скотина. Она поужинала в ресторанчике поблизости и рано легла спать.
Когда она на следующее утро опять пришла в музей, он был в зале один, сидел посреди зала на скамейке спиной ко входу и смотрел на последнюю картину цикла, намного более крупную, чем другие, и, пожалуй, самую сильную по воздействию, — на ту, с гробами и крестом, что называется «Похороны».