1

Улица была уже не улица, а чужая планета, пространство-время, где пепел падал, как снег, и сгущалась ночь. Он шел в северном направлении по грязи и крошеву, другие бежали, прикрывая лица полотенцами, головы — пиджаками. Прижимали носовые платки ко рту. Обувь свою несли в руках, одна женщина — в каждой руке по туфле. Они бежали и падали — не все падали, некоторые, — растерянные, неуклюжие, а вокруг сыпались обломки. Кое-кто прятался под автомобили.

Грохот все еще висел в воздухе. Грохот, означавший: «накренилось и рухнуло». Вот каков теперь его мир. Дым и пепел несутся по улицам, заворачивают за углы зданий, заволакивают углы, цунами из дыма, и тут же летят бумаги, листы А4 с острыми как бритва краями, фр-р — мимо, нездешние какие-то, в утренней дымке.

Он шел: в деловом костюме, с портфелем. В волосах, на щеках — осколки стекла: сверкающие кровавые ростки. У вывески «Завтраки: специальное предложение» навстречу попались они — полицейские и охранники: бежали ТУДА, придерживая револьверы на поясе.

Внутри — там, где полагалось быть его «я», — все обмерло, отступило вдаль. А вокруг что-то происходит: под горой обломков еле заметен автомобиль, окна — вдребезги, наружу выплескивается шум: радиоголоса силятся выбраться из-под руин. Он видел, как мокрые люди отряхиваются на бегу, — система пожаротушения сработала, облила водой лица, волосы, одежду. На мостовой валялись ботинки, сумочки, ноутбуки, на тротуаре сидел мужчина и харкал кровью. Мимо скакали бумажные стаканчики, вприпрыжку — странно…

И вот что еще происходит теперь в мире: на тысячефутовой высоте в окнах мелькают фигуры и валятся в пустоту, и пахнет горящим керосином, и сирены размеренно пилят воздух. Всюду, куда ни сунься, залежи шума: звуки стекаются со всех сторон, наслаиваются; пытаясь отдалиться от шума, снова погружаешься в его толщу.

И одновременно — другое, в отрыве от всего остального, чуждое всему, отрешенное. Он видел, как ЭТО падало. Рубашка: вылетела из клубов дыма в высоте, закружилась, подхваченная ветром, в полумраке, поднялась повыше, снова начала снижаться: ее сносило к реке.

Люди бежали, а некоторые, не все, останавливались — стояли пошатываясь, пытаясь набрать в грудь воздуха, а воздух пылал, в воздухе скапливались отрывистые заполошные вскрики, заблудившиеся оклики вперемешку с бумагами, пролетали мимо контракты и сводки, уцелевшие в неприкосновенности фрагменты деловой жизни — раз, и упорхнули.

Он шел себе, шел дальше. Вот те, кто бежали, а потом остановились, вот другие, бегущие, сворачивают на боковые улицы. Некоторые идут спиной вперед, уставившись ТУДА, глядя, как там, позади, столько жизней бьется в агонии, а сверху всё падают и падают какие-то штуки, опаленные, с огненными шлейфами.

Он увидел, как две женщины шли пятясь и рыдая, глядя мимо него. Обе в спортивных шортах. Лица искажены страданием.

Он увидел группу, которая занималась тайцзи в соседнем парке: эти люди развели руки и застыли, словно пытаясь ввести все, включая себя, в латентное состояние.

Из закусочной кто-то вышел, попытался всучить ему бутылку с водой. Женщина: в маске от пыли, на голове бейсболка. Отдернула бутылку, отвинтила пробку и снова протянула. Он поставил портфель, чтобы взять бутылку, смутно сознавая: левая рука не слушается, если бы не отпустил ручку портфеля, так бутылку бы и не взял. С боковой улицы выскочили, заложив крутой вираж, три полицейских фургона и, завывая сиренами, умчались туда, откуда он шел. Он зажмурился, сделал глоток, почувствовал, как вода проникает в тело, увлекая за собой пыль и копоть. Женщина смотрела на него. Что-то сказала — он не расслышал. Вернул ей бутылку, подхватил портфель. В воде ощущался привкус крови.

Он снова зашагал. На тротуаре — пустая магазинная тележка, поставленная на попа. За тележкой, лицом к нему, стояла женщина. Ее голова была обкручена желтой полицейской лентой, лентой с надписью «осторожно», которой огораживают место преступления. Глаза — узкие проблески, мертвенно-белые на фоне яркой маски; вцепившись в ручку коляски, женщина стояла, уставившись в клубы дыма.

Прошло еще какое-то время, и он услышал, как рухнула вторая. Пересек Кэнэл-стрит; теперь он все видел в каком-то ином свете. Казалось, все утратило привычный смысл: и булыжная мостовая, и чугунное литье на фасадах. Вещи вокруг него лишились какого-то главного свойства. Все было «незавершенное» — что бы это слово ни значило. «Никем не видимое» — что бы под этим ни подразумевалось.

Витрины, пандусы складов, разводы краски на стенах. Возможно, так выглядит мир, когда его некому увидеть.

Звук второго падения он услышал или ощутил в содроганиях воздуха; северная рухнула, тихие голоса вдалеке, ропот благоговейного ужаса. Он сам рухнул с северной башней.

Здесь небо было светлее, дышалось легче. За ним шли другие, тысячи людей чуть позади, людские массы, движущиеся почти что строем, выходящие из клубов дыма. Он шел и шел, пока не остановился, поневоле. Вдруг как-то сразу понял: больше невмочь.

Попытался сказать себе: «Я жив», но эта мысль была совершенно непостижима, в голове не укладывалась. Не видно ни одного такси. Вообще почти нет движения — ни такси, ни других машин. Потом — старый фургон, на кузове: «Лонг-Айленд-Сити. Электротехнические работы», притормозил рядом, и водитель, высунувшись из правой дверцы, вгляделся в то, что перед ним предстало, — в человека в чешуе из пепла, в чешуе из мира, растоптанного в пыль, — и спросил, куда ему ехать. И только забравшись в кабину и прикрыв за собой дверцу, он понял, куда шел все это время.

2

Это ощущение появлялось не только в постели, хотя в постели они проводили, кажется, целые ночи и дни. Нет, поначалу секс был во всем: в словах, фразах, незавершенных жестах, в самом банальном; так действует близость на окружающее пространство — изменяет его. Она откладывала журнал или книгу, и вокруг мир останавливался. И это был секс. Идя вместе по улице, они замечали свое отражение в пыльной витрине. Лестничный пролет — секс: она придвигалась к стене, а он шел следом, близко-близко, и — неважно, соприкасались они или просто мимолетно задевали друг друга, или прижимались — она чувствовала: он, точно толпа, охватывает ее сзади, кладет руку на бедро, удерживает на месте; и как он пододвигался, протискивался, и как она цеплялась за его запястье. И когда она сдвигала солнечные очки, оборачиваясь, оглядываясь на него — или тот фильм по телевизору, когда женщина входит в пустую комнату и уже неважно, что делает: поднимает ли телефонную трубку, снимает ли с себя юбку — лишь бы в одиночестве, а они бы за ней наблюдали. Арендовали дом у моря — тоже секс: ночью, после долгого пути на машине, входишь в дверь, тело затекло, суставы словно бы заварены наглухо, и тут — тихий шорох прибоя за дюнами: плюхнется и отхлынет, и этот звук — веха, шум где-то в темноте, задающий крови земной, плотский ритм.

Теперь она сидела и думала об этом. Мысли текли беспорядочно, то и дело возвращаясь к началу. К тому, что было восемь лет назад и в итоге перешло в затяжной мрак — их супружескую жизнь. На коленях у нее лежала сегодняшняя почта. Надо бы заняться делами; на фоне того, что случилось, ее мысли ничего не значат; но она все смотрит и смотрит мимо лампы на стену, где словно бы спроецированы они вдвоем: мужчина и женщина, тела видны не целиком, но явственно, реально.

От забытья пробудила открытка — на самом верху растрепанной кипы счетов за электричество и прочей корреспонденции. Текст она проглядела по диагонали, — стандартный, нацарапанный каракулями привет из Рима, от приятельницы, которая сейчас там, — снова перевернула открытку лицевой стороной, всмотрелась. Репродукция книжной обложки: Перси Биши Шелли, поэма в двенадцати песнях, первое издание. Называется «Восстание ислама». Даже в уменьшенном формате, на открытке, чувствовалось, что работа изящная — буквица с арабесками, напоминающими живых существ: голова барана, небывалая рыба с бивнями и хоботом. «Восстание ислама». Издано мемориальным музеем Китса и Шелли на площади Испании; в первые же секунды, сквозь оторопь, она смекнула, что отправлена открытка неделю-две назад, не позже. Обычное совпадение — но нет, необычайное: это ж надо, чтобы открытка, на которой значится именно это название, пришла именно сегодня.

Вот и все: несколько минут, попусту потраченные в пятницу на долгой, как жизнь, неделе, спустя три недели после самолетов.

Она сказала матери:

— Невероятно: восстал из мертвых, смотрю — в дверях он. Повезло, что Джастин как раз был у тебя. Страшно подумать: увидел бы отца в таком виде. Серая сажа с головы до пят — ох, даже не знаю, — точно столб дыма, стоял передо мной, лицо и одежда в крови.

— А мы паззл собрали, паззл с животными: лошади на поле.

Ее мать жила неподалеку от Пятой авеню. На стенах — картины, развешенные с досконально выверенными интервалами, на столиках и книжных полках — небольшие бронзовые скульптуры. Но сегодня в гостиной царил безмятежный беспорядок: игрушки Джастина, разбросанные по полу, нарушили дух комнаты, ощущение существования вне времени (вот и славно, подумала Лианна, иначе атмосфера заставляла бы перейти на шепот).

— Я не знала, что делать. Телефоны не работали. В итоге мы пошли пешком в больницу. Я вела его, как ребенка, шажок, еще шажок.

— Почему он вообще туда пошел — к тебе домой?

— Не знаю.

— Почему сразу не пошел в больницу? Там у себя, в своем районе. Почему он не пошел к друзьям?

Под «друзьями» подразумевалась женщина: мать, как всегда, не удержалась от колкостей.

— Я не знаю.

— Ты с ним об этом не заговаривала. Где он теперь?

— С ним все в порядке. Врачи его пока отпустили.

— О чем вы разговаривали?

— Ничего серьезного — в смысле, физически не очень пострадал.

— О чем вы разговаривали? — повторила мать.

Ее мать, Нина Бартос, преподавала в университетах: в Калифорнии, в Нью-Йорке. Два года как на пенсии. Госпожа Такая-То, Профессор Того-Сего, как выразился однажды Кейт. Бледная, исхудавшая — последствия операции: протезирования коленного сустава. Мать состарилась, решительно и окончательно, и, казалось, добровольно: вздумала превратиться в усталую старуху, отдаться старости, увязнуть в ней, войти во вкус. Трости, лекарства, послеобеденный сон, особая диета, походы по врачам.

— О чем сейчас разговаривать? Ему надо от всего отрешиться, и от разговоров тоже.

— Не пускает к себе в душу.

— Ты же знаешь Кейта.

— Меня в нем всегда это восхищало. В нем чувствуется потаенная глубина: не только походы и лыжи, не только игра в карты. Но что там у него в глубинах, а?

— Альпинизм. Не забывай.

— Ты ходила с ним в горы. Да, я как-то запамятовала.

Мать, сидящая в кресле, пошевелилась; ноги закинуты на пуфик, подобранный под тон кресла; скоро полдень, а она все еще в халате; ей дико хочется курить.

— Его замкнутость, или как там ее назвать, мне нравится, — сказала она. — Но ты лучше остерегайся.

— Это он при тебе замыкается — или раньше замыкался, в те редкие моменты, когда вы общались по-настоящему.

— Будь осторожнее. Знаю: он подвергался большой опасности. Там были его друзья — тоже знаю, — сказала мать. — Но ты позволила состраданию и милосердию возобладать над разумом.

А еще — беседы с приятелями и бывшими коллегами о протезировании коленных суставов и переломах шейки бедра, о жестокостях склероза и долгосрочных полисах медицинского страхования. Все это столь не вязалось с представлениями Лианны о матери, что закрадывалось подозрение: Нина разыгрывает комедию. Пытается адаптироваться к невыдуманным атакам старости: драматизирует, слегка отстраняется, оставляет люфт для иронии.

— А Джастин? В доме снова есть отец.

— С ним все нормально. Иди-пойми, что у мальчика в голове. Все у него нормально, опять в школу ходит, — сказала она. — Занятия снова начались.

— Но ты волнуешься. Я-то знаю. Любишь растравлять в себе страх.

— Что теперь на очереди? Разве ты не задумываешься? На очереди — не через месяц. В ближайшие годы.

— Что на очереди? Ничего. Нет никакой очереди. Это случилось, и очередь кончилась. Восемь лет назад в одну из башен подложили бомбу. Тогда никто не спрашивал: «Что на очереди?» А на очереди было вот это. Бояться надо тогда, когда нет оснований. Теперь — поздно.

Лианна подошла к окну:

— Но когда башни рухнули…

— Я знаю.

— Когда это случилось.

— Я знаю.

— Я думала, что он погиб.

— И я так думала, — сказала Нина. — Столько людей наблюдало.

— И все думали: он погиб, она погибла.

— Знаю.

— Смотрели, как падают здания.

— Сначала первое, потом второе. Знаю, — сказала ее мать.

Тростей у нее было несколько — выбирай любую, и иногда, когда выдавалось время или лил дождь, она ходила пешком за несколько кварталов в «Метрополитен», в залы живописи. За полтора часа — три или четыре полотна. Смотрела на неисчерпаемое. Она любила большие залы, старых мастеров, все, что непременно воздействует на глаз и душу, на память и личность. Потом возвращалась домой, раскрывала какую-нибудь книгу. Немножко почитает, немножко подремлет.

— Конечно, ребенок — это счастье, но в остальном — ты лучше меня знаешь — ты совершила большую ошибку, став его женой. И ведь сама пожелала, сама напросилась. Выбрала стиль жизни, не считаясь с последствиями. Ты четко знала, чего хочешь, и подумала: Кейт — это оно.

— И чего же я хотела?

— Ты думала, Кейт даст тебе это.

— И чего же я хотела?

— Почувствовать опасный пульс жизни. То, что ассоциировалось у тебя с отцом. Но туг иной случай. В глубине души твой отец был человек осмотрительный. А твой сын — прелестный и тонко чувствующий ребенок, — сказала она. — Но в остальном…

Честно говоря, она — Лианна — любила эту комнату прибранной, когда игрушки не валялись где попало. В этой квартире мать поселилась лишь несколько лет назад, и Лианна обычно осматривалась здесь глазами гостьи: спокойное, без тени неуверенности пространство, — и не страшно, что оно невольно сковывает. Больше всего ей нравились два натюрморта на северной стене — работы Джорджо Моранди. Мать занималась его творчеством, писала о нем. Изображены расставленные рядами бутылки, кувшины, жестяные банки с печеньем — только и всего, но в мазках была какая-то тайна, которую не назвать словами; то ли в мазках, то ли в кривых очертаниях ваз и банок. Картины бередили душу чем-то трогательным, ускользающим от анализа, не зависящим от светотени и колорита. Natura morta Итальянский термин, к которому восходит слово «натюрморт», казался слишком уж образным, даже зловещим, но этой мыслью она с матерью не делилась. Пусть подтексты порхают себе на ветру, не отягощенные комментариями авторитетов.

— В детстве ты была почемучкой. Упорно расспрашивала. Но тебя интересовали неподходящие вещи.

— Мои вещи, не твои.

— Кейт искал женщину, которая с его подначки выкинула бы какой-то фортель, а потом раскаялась. Это в его духе: подбивать женщин на поступки, о которых потом жалеют. А ты затеяла связь не на одну ночь, не на уик-энд. Он — мужчина для уик-эндов. А ты что сделала?

— Сейчас не время.

— Вышла за него замуж.

— А потом выгнала. У меня к нему были серьезные претензии. Со временем накопились. Тебя в нем коробит совсем другое: он не ученый, не художник. Ни картин, ни стихов не пишет. Если бы писал, ты бы ему любые фокусы спустила. Он был бы неистовый творец. Ему было бы позволительно творить такое, что и назвать стыдно. Скажи-ка мне…

— На сей раз ты можешь потерять нечто большее — потерять уважение к себе. Подумай об этом.

— Скажи-ка, каким художникам позволительнее безобразничать — реалистам или абстракционистам?

— И, услышав звонок, шагнула к динамику домофона, чтобы лучше расслышать консьержа. Впрочем, она и так знала, кто это пришел. Мартин, любовник ее матери, уже поднимается в лифте.

3

Подписал какую-то бумагу. Потом еще одну. Люди на каталках, люди в инвалидных колясках; тех, что в колясках, совсем немного. Писать свое имя трудно, завязывать на спине тесемки больничного халата — еще труднее. Рядом была Лианна, помогла. Потом она куда-то пропала, а санитар усадил его в коляску и повез по коридору, в один кабинет, в другой, в третий. Приходилось ждать — экстренные больные шли вне очереди.

Врачи в хирургических костюмах и масках проверили проходимость дыхательных путей и измерили давление. Их интересовало, может ли его травма привести к летальному исходу из-за кровотечения или обезвоживания. Определили содержание кислорода в крови, внимательно изучили ушибы, заглянули в глаза и уши. Сделали ему кардиограмму. За открытой дверью в коридоре проплывали капельницы — он видел. Проверили, может ли он сжать в руке какой-то предмет, сделали рентген. Говорили что-то, чего он так и не смог понять, о связках и сухожилиях, разрывах и растяжениях.

Один извлек осколки стекла, торчавшие из его щек и лба. Пока длилась операция, врач говорил без умолку, а сам орудовал инструментом, который назвал кохером, предназначенным для мелких, неглубоко засевших стеклышек. Врач сказал, что самые тяжелые в основном находятся в больницах на Среднем Манхэттене или в травматологическом центре на пирсе. И что уцелевших поступает меньше, чем ожидалось. Взбудораженный событиями, врач все говорил и говорил, не мог остановиться. Врачи и добровольцы сидят без дела, сказал он, ведь люди, которых они дожидаются, в большинстве своем так и остались под руинами. Он сказал, что осколки, которые засели поглубже, будут вытаскивать корнцангом.

— Когда террористы-смертники себя взрывают… Или вам об этом слушать неприятно?

— Даже не знаю.

— Когда это случается, у уцелевших — тех, кто отделался ранениями, — иногда, через несколько месяцев, вырастают на теле, попросту говоря, шишки. И, как вы думаете, от чего? Мелкие, крохотные ошметки террориста — вот причина. Его разносит вдребезги, буквально вдребезги, частицы мяса и костей разлетаются с такой скоростью, что вонзаются в каждого, кто окажется рядом, вонзаются и застревают. Верите, нет? Студентка сидит в кафе. И тут теракт. Студентка уцелела. А впоследствии, спустя много месяцев, врачи обнаруживают этакие малюсенькие уплотнения — брызги мяса, человеческого мяса, засевшие под кожей. «Органическая шрапнель» называется.

Он выдернул пинцетом из щеки Кейта еще один кусок стекла.

— Но это, полагаю, не ваш случай, — заметил он.

Лучшие друзья Джастина, брат и сестра, жили в небоскребе в десяти кварталах от его дома. Первое время Лианна никак не могла запомнить их имена и называла их «брат с сестрой». Прозвище прилипло. Джастин говорил: «Да их так и вправду зовут», и она думала: а мальчик-то умеет острить, когда хочет.

Она встретила на улице Изабель, мать Брата-с-Сестрой. Они остановились поговорить на углу.

— Конечно, дети есть дети, но скажу вам честно: я уже начинаю волноваться.

— Значит, у них что-то вроде заговора.

— Да, они разговаривают на своем тайном языке и подолгу стоят у окна в комнате Кэти, прикрыв дверь.

— Вы знаете, что они у окна.

— Мне же слышно, как они разговаривают, когда я прохожу по коридору. Именно что у окна. Стоят у окна и разговаривают на каком-то тайном языке. Вам Джастин случайно не рассказывал?

— Да вроде нет.

— Понимаете, все-таки немножко странно, честно вам скажу, они все время то жмутся друг к другу, то, как бы это сказать… по-своему, по-тарабарски шушукаются — конечно, дети есть дети, но все-таки.

Лианна не могла понять, что тут плохого. Трое детей, собравшись вместе, ведут себя по-детски.

— Джастин заинтересовался погодой. По-моему, они сейчас в школе облака проходят, — сказала она, сознавая всю вымученность объяснения.

— Они не об облаках шепчутся.

— Ах вот как.

— Это как-то связано с тем человеком.

— Что за человек?

— Имя. Вы же слышали имя.

— Имя? — переспросила Лианна.

— Они ведь постоянно одно и то же имя бормочут, верно? Мои наотрез отказываются говорить на эту тему. Кэти уперлась. И брата прямо застращала. Я думала, может, вы что-то знаете.

— Ума не приложу.

— Значит, Джастин об этом ни гу-гу?

— Нет. А чье имя? Кто этот человек?

— Кто он? Я бы сама хотела знать, — сказала Изабель.

Высокий, коротко остриженный; похож на солдата, думала она, на кадрового военного; он все еще в хорошей форме и смахивает на бывалого вояку, только закалили его не бои, не кровопролитие, а суровость нынешнего образа жизни: фактический развод, жизнь без семьи, отцовство на расстоянии.

Сейчас он лежал в постели и смотрел, как она, в нескольких футах от него, застегивает блузку. Спали они на одной кровати: во-первых, не могла же она ему сказать: «Иди-ка на диван», во-вторых, ей нравилось, что он здесь, рядом. Казалось, он вообще не смыкает глаз. Лежит на спине и говорит, но в основном слушает, и ничего дурного в этом не было. Ей уже не требовалось выяснять, какого мнения мужчина о том- то или о сем-то, — отпала необходимость выяснять, во всяком случае, у этого мужчины. Ей нравилось, как он преображает пространство. Нравилось одеваться у него на глазах. Она знала: настанет момент, и он прижмет ее к стене прежде, чем она успеет полностью одеться. Встанет с постели, посмотрит на нее, и она замрет, будет ждать, пока он подойдет и прижмет ее к стене.

Он лежал в наглухо закрытом тоннеле аппарата на узком длинном столе. Под коленями подушка, над головой — пара точечных светильников. Пытался слушать музыку. Окутанный громоподобным шумом, сосредотачивался на инструментах, выделял из оркестра какую-нибудь группу: струнные, деревянные духовые, медные. А аппарат выбивал неистовое стаккато, лязгал: будто находишься в фантастическом фильме, в сердце космического города, который вот-вот развалится на части.

Ощущение беспомощности в заточении напомнило ему об одной фразе врача-радиолога; это оказалась русская женщина, и ее акцент успокаивал: русские — люди серьезные, знающие цену каждому слову; может быть, поэтому он сказал: «Классическую музыку», когда она спросила, что он будет слушать. И вот теперь он услышал в наушниках ее голос, сообщающий, что теперь аппарат будет шуметь три минуты, и, когда музыка снова зазвучала, он подумал о Нэнси Диннерстайн, которая держала в Бостоне клинику сна. Убаюкивала людей за деньги. А та, другая Нэнси — как там ее, мимолетные воспоминания о случайных соитиях, — это уже Портленд, штат Орегон, Нэнси без фамилии. У города была фамилия, у женщины — нет.

Шум был невыносимый: то что-то падало и разбивалось вдребезги, то нестройно наигрывал, на ходу меняя тональности, синтезатор. Он пытался слушать музыку и вспоминал слова радиолога: как только исследование закончится — сказано было с русским акцентом, — все ощущения моментально забудутся, так что ничего страшного; так сказала врач, а он подумал: она словно бы описывает смерть. Но смерть — это все-таки другое, и шум другой, и в ящик засовывают насовсем. Он слушал музыку. Очень старался расслышать флейты и отличить их от кларнетов, если в оркестре вообще были кларнеты, но ничего не получалось, и спасала только пьяная Нэнси Диннерстайн в Бостоне; ее образ вызвал у него дурацкую, непрошеную эрекцию: Нэнси в его гостиничном номере, где из окна дуло, а за стеклом виднелся кусочек реки.

В наушниках послышался голос, известивший, что теперь аппарат будет шуметь семь минут.

Она увидела в газете лицо, лицо человека с рейса номер одиннадцать. Видимо, на тот момент лицо было только у одного из девятнадцати: смотрит с фотокарточки пристально, желваки играют, суровые глаза какие-то слишком всеведущие — таким глазам не место на удостоверении личности.

Ей позвонила Кэрол Шоуп. Кэрол возглавляла отдел в крупном издательстве и иногда подбрасывала ей работу: Лианна редактировала книги, внештатно, на дому или, при необходимости, в читальных залах.

Это Кэрол прислала открытку из Рима, из музея Китса и Шелли; кстати, Кэрол из тех, кто по возвращении из поездки непременно спрашивает певуче: «Ну как, открытку мою получила?»

И в интонации непременно звучит фатальная неуверенность в себе вперемешку с затаенной обидой.

Но об открытке Кэрол не упомянула. Спросила тихо:

— Я тебя отрываю?

После того как он переступил ее порог и молва разнеслась, ей все звонят и спрашивают: «Я тебя отрываю?»

Разумеется, подразумевается: ты занята? наверно, ты занята, наверно, тут масса всего происходит, мне лучше перезвонить? я чем-нибудь могу помочь? как он? он надолго останется? и наконец: может быть, поужинаем вчетвером, в каком-нибудь тихом местечке?

Удивительно, как это ее раздражало. Она отделывалась общими словами, возненавидела вечный зачин, который ничего не значил, а просто повторялся, множился. Начисто утратила доверие к этим голосам, столь непринужденно-похоронным.

— Если что, — сказала Кэрол, — можем отложить разговор до другого раза.

Ей не хотелось думать, что она оберегает его из эгоистических соображений, потому что жаждет сохранить за собой эксклюзивные права. Он сам предпочитает оставаться здесь, вдали от цунами лиц и голосов, от Бога и страны, сидеть один в безмолвных комнатах рядом с теми, кто ему дорог.

— А кстати, — сказала Кэрол, — ты получила открытку, которую я тебе послала?

Она услышала музыку, доносившуюся откуда-то от соседей, с нижнего этажа, и сделала два шага к двери; и, отставив трубку от уха, приоткрыла дверь. Застыла, вслушиваясь.

И вот, встав в изножье кровати, глядя на него, распростертого, поздно вечером, доделав работу, она наконец-то спокойно спросила:

— Почему ты пришел сюда?

— Вот в чем вопрос, значит?

— Ради Джастина, верно?

Ей хотелось услышать в ответ: «Да, ради Джастина». Самое логичное объяснение.

— Чтобы он увидел, что ты жив, — сказала она.

Но то было лишь пол-ответа, и она осознала, что этого недостаточно: ей требовалось дознаться до глубоких мотивов его поступка, или бессознательного порыва, или что там это было.

Он надолго задумался.

— Трудно вспомнить. Не знаю, что творилось у меня в голове. Подъехал один на фургоне — водопроводчик, кажется, — и отвез меня сюда. Радио у него украли. По сиренам он понял: что-то стряслось, но что именно, не знал. Выехал на место, откуда ему ничто не заслоняло Нижний Манхэттен, но увидел только одну башню. Подумал: одна башня загораживает от него другую, или клубы дыма мешают. Дым-то виднелся. Он отъехал в восточном направлении и поглядел снова: опять одна. Одна башня вместо двух — чушь какая-то. Он свернул, поехал в Верхний Манхэттен — туда он с самого начала и направлялся — и в итоге увидел меня и подобрал. К тому времени второй башни тоже не стало. Восемь радиоприемников за три года, он сказал. Все украли. Кажется, он электрик. У него была бутылка воды, он мне все ее совал.

— А твоя квартира? Ты сообразил, что не можешь пойти к себе.

— Я понимал, дом слишком близко от башен. Может, понимал, что туда нельзя, а может, даже не задумывался. В любом случае, я не поэтому сюда пришел. К этому не сводится.

У нее полегчало на душе.

— Он меня в больницу хотел отвезти — тот парень на фургоне, но я сказал, пусть везет сюда.

— Он посмотрел на нее.

— Я дал ему этот адрес, — сказал он со значением, и ей стало еще легче.

Ничего особенного: госпитализации не требуется, просто небольшая операция, то ли на связке, то ли на сухожилии, — и в приемном покое дожидалась Лианна, чтобы отвезти назад к себе. На столе он подумал о своем приятеле Ромси, мимолетно, сразу перед тем, как лишиться чувств, либо сразу после. Врач, анестезиолог, вколол ему то ли сильнодействующее снотворное, то ли какой-то еще препарат, вещество, отшибающее память; или было два препарата, два укола? — но вот он, Ромси, в своем кресле у окна, а значит, память не отшибло или препарат пока не подействовал, сон, явственная галлюцинация, какая разница, Ромси в дыму, падающие предметы.

Она вышла на улицу, думая о простых вещах: ужин, химчистка, банкомат, — вот и славно, иди домой.

Надо тщательно вычитать рукопись, которую она редактирует для одного университетского издательства, — о древних алфавитах, скоро сдавать. Да, это, безусловно, главное.

Интересно, как понравится мальчику чатни [1]{1}. Чатни — индийская острая кисло-сладкая приправа. (Здесь и далее — прим. перев.)
из манго, которое она купила; или он его уже, кажется, пробовал, попробовал и скривился, у Брата-с-Сестрой; Кэти что-то такое говорила, или не Кэти.

Автор — болгарин, пишет по-английски.

И вот еще что: шеренга такси, три или четыре машины мчатся в ее сторону с соседнего перекрестка, на зеленый, а она, замявшись посреди перехода, размышляет о своей судьбе.

В Санта-Фе ей попалась на глаза табличка в витрине: «Этнические шампуни». Она путешествовала по Нью-Мексико с мужчиной, с которым встречалась после того, как рассталась с мужем; он был большой человек на телевидении, козырял своей начитанностью, зубы у него были отбелены безупречно — казалось, известью; этот мужчина любил ее длинноватое лицо, лениво-гибкое тело, любил, как он выразился, «до последнего дюйма» ее голенастые руки и ноги; а как он ее изучал, проводя пальцем по грядам и неровностям, которым давал прозвища в честь геологических эр, полтора дня смешил ее каждую минуту — или все объяснялось тем, что они трахались высоко-высоко, на горном плато под самыми небесами.

Теперь она бежала к бровке, чувствуя себя юбкой и блузкой без тела — о, как славно укрываться за пластиковым мерцанием длинного чехла из химчистки! — чехол она держала на отлете, между собой и такси, защищаясь.

Она вообразила глаза таксистов, сосредоточенные, полузакрытые, и как таксисты сидят, подавшись вперед к баранке; все та же проблема: нельзя допускать, чтобы события ее подавляли, так посоветовал Мартин, любовник ее матери.

Да, не склоняться, так-то. И еще одна картинка, Кейт под душем сегодня утром: оцепеневший в потоке воды, словно его в плексиглас запаяли, почти неразличимая тусклая фигура.

Но каким ветром навеяло это воспоминание — «Этнические шампуни» — посреди Третьей авеню? Вряд ли ей ответит книга о древних алфавитах (дотошные дешифровки, надписи на глиняных табличках, которые потом обжигают, на древесной коре, камнях, костях, листьях хвоща). Юмор — злая насмешка над редактором — в том, что текст напечатан на дряхлой пишущей машинке, а поверх вписаны авторские поправки и дополнения вдохновенным неразборчивым почерком.

Первый полицейский велел ему пойти на КПП в соседнем квартале, к востоку отсюда, и он пошел, и увидел людей из военной полиции, и джипы с солдатами, и колонну мусоровозов и уборочных машин, которая направлялась в южные кварталы. Заграждения в виде козел раздвинули, пропуская колонну. Он показал справку с места жительства и удостоверение личности с фотографией, и второй полицейский отправил его на следующий КПП, еще восточнее, и он пошел туда, и увидел посреди Бродвея сетчатый забор, который патрулировали солдаты в противогазах. Полицейскому на КПП он сказал, что должен накормить кошку: если она умрет, ребенок будет безутешен, и полицейский сочувственно кивнул, но велел попытать счастья на следующем КПП. Пожарные машины и машины «скорой помощи», полицейские фургоны, выделенные штатом Нью-Йорк, тягачи с платформами без бортов, автовышки — все они ехали за ограждение, туда, где простирался саван из щебня и пепла.

Очередному полицейскому он показал справку с места жительства и удостоверение личности с фотографией и сказал, что должен накормить кошек, трех кошек, если они умрут, дети будут безутешны, и показал гипсовую лангетку на левой руке. Тут пришлось посторониться: баррикады раздвинули, пропустив вереницу гигантских бульдозеров и канавокопателей, которая издавала адский, нарастающий грохот. Он снова принялся убеждать полицейского, опять показал лангетку на запястье, пообещал обернуться за пятнадцать минут: зайдет в квартиру, накормит кошек и вернется на Верхний Манхэттен, в гостиницу, туда с животными не пускают, и успокоит детей.

Ладно, сказал полицейский, но, если вас там остановят, скажете, что прошли через КПП на Бродвее, не через этот.

Он пробирался по зоне оледенения на юго-запад, проходя через КПП поменьше, огибая другие. Взвод национальных гвардейцев в бронежилетах, с револьверами, кое-где одиночки в респираторах — то мужчина, то женщина, — неприметные, движутся воровато — единственные штатские тут, кроме него. Асфальт и автомобили припорошены пеплом, у бровки и у стен сложены высокими штабелями мешки с мусором. Он шел медленно, высматривая сам не зная что. Все было серое, вялое, пришибленное, витрины скрыты за ржавыми железными ставнями — город в какой-то чужой стране, навечно осажденный врагами, зловонный воздух разъедает кожу.

Он стоял у барьера с надписью «Прокат заборов» и вглядывался в дымку, видел кривые бриды железного кружева — последнее, что еще не рухнуло, скелет башни, где он проработал десять лет. Мертвецы были повсюду: в воздухе, среди обломков, на соседних крышах, в ветре с реки. Как и пепел, облепили все поверхности, осели моросью на окна, на его волосы, на его одежду.

Почувствовал, что рядом с ним у забора кто-то остановился — мужчина в респираторе, безмолвствующий с умыслом, безмолвствующий только для того, чтобы потом вдруг прервать молчание.

— Посмотрите-ка, — заговорил наконец мужчина. — Я себя убеждаю: я стою на этом самом месте. Трудно поверить, что я здесь, что я это вижу.

Респиратор приглушал слова.

— Когда это случилось, я дошел пешком до Бруклина, — продолжал он. — Я не там живу. Я живу в Верхнем, далеко, на Вест-Сайд, но работаю здесь, в Нижнем, и когда это случилось, все пошли по мосту в Бруклин, и я с ними. Они переходили реку, и я перешел.

Казалось, он косноязычный: говорит нечленораздельно, слова спотыкаются. Достал мобильник, набрал номер.

— Я стою на этом самом месте, — произнес в телефон, а затем повторил, так как абонент его не расслышал. — Я стою на этом самом месте.

Кейт пошел к своему дому. Увидел трех мужчин в касках, в куртках с надписью «УПН» [2]{2}. Управление полиции Нью-Йорка.
, с собаками-ищейками на коротких поводках. Они приблизились к нему, один вопросительно наклонил вбок голову. Кейт сказал ему, куда идет, упомянул о кошках и детях. Полицейский помедлил, чтобы сообщить: «Уан-Либерти-Плаза», пятьдесят с гаком этажей, неподалеку от места, куда идет Кейт, вот-вот обвалится к едреной бабушке. Другие нетерпеливо топтались, а первый добавил, что здание шатается, заметно шатается. Он кивнул, подождал, пока они уйдут, и снова двинулся в южном направлении, а потом опять повернул на запад по почти безлюдным улицам. У магазина с разбитой витриной стояли два хасида. Казалось, так и стоят последнюю тысячу лет. У своего дома он увидел рабочих в противогазах и защитных костюмах, которые пылесосили тротуар огромным пылесосом.

Двери подъезда были то ли выломаны, то ли выбиты взрывом. Но не мародерами, подумал он. Подумал: когда рухнули башни, люди в отчаянии разбегались, укрывались где попало. В холле воняло: мусор не вывозят, так и лежит в подвале. Он знал, что электричество снова подключили и лифтом можно пользоваться спокойно, но к себе на девятый поднялся по лестнице, с передышками на третьем и седьмом — хотелось постоять на площадках, в конце длинных коридоров. Он стоял и прислушивался. Здание казалось пустым: по звуку, по ощущениям. Войдя в квартиру, он долго стоял, просто осматриваясь. Окна покрылись коростой из песка и пепла, к грязи прилипли обрывки бумаги и один целый лист. Больше в квартире ничего не изменилось с утра вторника, когда он запер дверь и отправился на работу.

Впрочем, тогда, утром, он особо не приглядывался. Здесь он прожил полтора года, с тех самых пор, как съехал от жены; нашел квартиру рядом с офисом, наладил свою жизнь, не заглядывая далеко вперед — ни к чему не приглядываясь придирчиво.

Но теперь он смотрел внимательно. Сквозь стекла, между кляксами грязи, сочился свет. Теперь он видел квартиру другими глазами. Если, переступив порог, взглянуть трезво, в этих двух с половиной комнатах ему ничто не дорого: все тусклое, застывшее, слегка попахивает нежилым. Разве что ломберный стол, обтянутый зеленой материей с начесом — то ли сукном, то ли фетром, — арена еженедельной партии в покер. Один из игроков говорил: это сукно, липовый фетр, — и Кейт не перечил. Лишь единственный раз на неделе, единственный раз в месяц жизнь становилась легка: только партию в покер он предвкушал без кровоточащих, совестливых мыслей о разорванных связях. Уравнивай ставку или сбрасывай карты. Фетр или сукно.

Ему больше никогда не стоять на этом самом месте. Никакой кошки у него нет — только одежда. Кое-что сложил в чемодан: несколько рубашек, несколько пар брюк, альпинистские ботинки из Швейцарии, остальное ему ни к чему. Кой-какие вещи и швейцарские ботинки; ботинки — это важно, и ломберный стол важен, но больше не нужен: два игрока погибли, один тяжело ранен. Один чемодан и паспорт, чековые книжки, свидетельство о рождении и еще кое-какие бумаги, документы, удостоверяющие личность владельца. Он стоял, смотрел, ощущал одиночество — материальное, осязаемое. У окна затрепетал на ветру уцелевший, невредимый лист, и он подошел взглянуть, что на нем написано. Но вместо этого уставился на фасад «Уан-Либерти-Плаза» с заметной трещиной и начал считать этажи, но на середине бросил — надоело, задумался о чем-то еще.

Заглянул в холодильник. Возможно, он думал о том, кто жил здесь прежде: пытался представить себе, что это был за человек, угадать по этикеткам на бутылках, по набору продуктов. На улице зашуршала бумага, и он подхватил чемодан, вышел, запер за собой дверь. Прошел по коридору шагов пятнадцать, отдалился от лестницы и заговорил почти шепотом:

— Я стою на этом самом месте. — И еще раз, громче: — Я стою на этом самом месте.

Будь это экранизация, в здании оказался бы кто-нибудь еще: женщина с измученным лицом или старик-бродяга, — и был бы диалог, и крупные планы.

Сказать по правде, лифта он остерегался. Замечать за собой такие страхи было неприятно, но он осознавал страх, неотступно. В холл спустился по лестнице, с каждой ступенькой все острее ощущая запах мусора. Рабочие с пылесосом уже ушли. Он услышал монотонный грохот и гул тяжелых машин ОТТУДА: землеройная техника, экскаваторы, крошащие бетон; взвыла сирена, возвещая об опасности — возможном обвале здания по соседству. Он замер, и машины замерли. Немного погодя громыхание возобновилось.

Он зашел на почту забрать письма, пришедшие на его имя, но не доставленные на дом, а потом пошел на север к оцеплению и подумал: нелегко, наверно, поймать такси во времена, когда в Нью-Йорке что ни таксист, то Мухаммед.

4

В их жизни порознь была определенная симметричность: оба нашли замену — кучку людей, которой беззаветно хранили верность. У него был покер: шесть игроков, в Нижнем Манхэттене, вечером, раз в неделю. У нее был кружок «Дни нашей жизни» в Восточном Гарлеме, тоже раз в неделю, во второй половине дня, группа из пяти-шести-семи мужчин и женщин с болезнью Альцгеймера в ранней стадии.

Когда рухнули башни, партии в покер прекратились, зато занятия кружка приобрели новую значимость. Кружковцы сидели на складных стульях в комнате с самодельной фанерной дверью, в большом культурном центре. По коридорам, не смолкая, катилось эхо: вечный шум и гам. Носились дети, занимались на курсах взрослые. Играли в пинг-понг и домино. Волонтеры готовили горячие блюда — для доставки престарелым на дом.

Кружок затеял один психоневролог. Он доверил Лианне проводить занятия самостоятельно — как-никак, они должны были просто поддерживать в пациентах стойкость перед лицом болезни. Лианна и кружковцы обсуждали, что случилось в мире и в их собственной жизни, а потом Лианна раздавала разлинованные блокноты и шариковые ручки и предлагала тему или просила выбрать собственную. «Воспоминания о моем отце», например, или «Моя мечта, которая так и не сбылась», или «Знают ли мои дети, что я за человек?»

Писали они минут двадцать, а потом каждый по очереди зачитывал написанное вслух. Порой ей становилось жутко: первые симптомы замедленной реакции, сбои, утраченные навыки, мрачные предвестья. Признаки, что в сознании понемногу ослабевает сцепленность составных частей, без которой личность распадется. Это было заметно по строчкам на листках: буквы в слогах переставлены, фразы корявые и не дописаны. По почерку: буквы словно размывались, таяли. Но были и тысячи радостей — минуты упоения, переживаемые кружковцами, когда им удавалось открыть для себя прелести писательства: здорово, когда воспоминание оказывается еще и озарением. На занятиях много и громко смеялись. Набирались мастерства, находя сюжетные линии, которые развиваются словно бы сами собой. Появлялось ощущение, что самое естественное занятие — сидеть и рассказывать всякие истории из своей жизни.

Розэллен С. видела, как вернулся домой ее отец, где-то пропадавший четыре года. Вернулся бородатый, с бритой головой, без одной руки. Когда это случилось, ей было десять, и теперь она описывала это событие, смешав все в одну кучу, без утайки перечисляя четкие детали материального мира и призрачные воспоминания, ничем, казалось бы, между собой не связанные: радиопередачи, двоюродные братья, которых звали Лютерами, два Лютера, и в каком платье мать ходила на чью-то свадьбу, и они слушали, как она зачитывает, полушепотом: «У него одной руки не хватало», — и Бенни на соседнем стуле, прикрыв глаза, раскачивался до самого конца рассказа. «У нас тут молельня», — сказал Омар X. Они вызывали силу, которой нельзя противиться. Никто не знает того, что ведомо им здесь и сейчас, в последний миг ясности ума перед полным коллапсом.

Сочинения было принято подписывать своим именем и первой буквой фамилии. Так предложила Лианна; но теперь она вдруг подумала, что в этом есть какое-то жеманство: имена, как у персонажей европейских романов. Они — персонажи и авторы одновременно, рассказывают, что заблагорассудится, остальное скрывают под завесой молчания. Кармен Г., зачитывая свои рассказы, любила украшать их испанскими фразами, чтобы передать звуковую суть происшествия или чувства. Бенни Т. терпеть не мог писать, зато любил поговорить. На занятия он приносил сладости — какие-то гигантские аппендиксы с джемом, к которым так никто и не притрагивался. Эхо разносило шумы по коридору, дети играли на роялях и барабанах, катались на роликах. Здание полнилось английской речью с разноязыкими оттенками — так изъяснялись, так выговаривали слова взрослые.

Кружковцы писали о тяжелых временах и приятных воспоминаниях, о том, как дочери становились матерями. Анна написала, каково это — писать: целый новый мир открылся. Она думала, двух слов связать не может, а теперь поглядите-ка, что только не изливается на бумагу. Так написала Анна Ч., ширококостная женщина из этого района. Тут почти все были местные, самый старший — Кертис Б., восемьдесят один год, высокий, угрюмый, с тюремным прошлым; в его голосе, когда он читал вслух, слышались отзвуки статей из Британской энциклопедии, прочитанной от корки до корки в библиотеке тюрьмы.

Была одна тема, за которую хотелось взяться всем кружковцам, всем, кроме Омара X. Омар нервничал, долго мялся, но согласился. Им хотелось написать о самолетах.

Когда он вернулся в Верхний Манхэттен, в квартире никого не было. Он разобрал свою почту. На паре конвертов его имя было написано с орфографической ошибкой — обычная история; он взял авторучку из кружки около телефона и внес исправления. Он толком не помнил, когда появилась эта привычка, и не мог бы объяснить, почему ей следует. Нипочему. Потому что, когда его фамилию пишут неправильно, он уже не он, вот почему. Один раз исправил, и исправлял снова и снова, исправлял всегда, и, пожалуй, интуитивно знал унаследованным от рептилий отделом мозга: он будет исправлять ошибку в фамилии год за годом, десятилетие за десятилетием, таков его долг, которому он не изменит. Он не пытался вообразить свое будущее, не представлял его отчетливо, но оно, безусловно, при нем, мурлычет себе в черепной коробке. Он никогда не исправлял орфографические ошибки на конвертах с явной пустопорожней рекламой, которые выбрасывались нераспечатанными. Однажды едва не исправил, но успел отдернуть руку. Непрошеная корреспонденция для того и создана — чтобы объединять все индивидуальности мира в одну универсальную, под перевранным именем или фамилией. Но большей частью он вносил исправления — заменял букву в первом слоге своей фамилии (Ньедекер, не Ньюдекер), а потом уже вскрывал конверт. И только если был один. На людях никогда ничего не исправлял — тщательно скрывал свою привычку.

Она пересекла Вашингтон-сквер. Идущий впереди студент говорил в мобильник: «Нет проблем». День был погожий, шахматисты сидели за своими столиками, под аркой шла фотосессия для глянцевого журнала. «Нет проблем», — говорили люди. «Супер-супер!» — говорили люди с восхищением, на грани благоговейного трепета. Она заметила на скамейке девушку: сидит в позе лотоса, читает. После смерти отца Лианна несколько недель, если не месяцев, только и делала, что читала хокку, сидя на полу по-турецки. Она припомнила стихотворение Басё — точнее, первую и третью строки. Вторую запамятовала. «Даже в Киото — тара-рара-ра — я тоскую по Киото». Второй строчки не хватает — ну и ладно, обойдусь, подумала.

Через полчаса она дошла до вокзала Гранд-сентрал — надо встретить мать с поезда. Давненько она здесь не бывала, картина непривычная: скопления полицейских — городских и из штата Нью-Йорк, рядом охранники со сторожевыми собаками. Другие страны, подумала она, иные миры, грязные станции, крупные пересадочные узлы — там такое в порядке вещей, из века в век. То был не осознанный вывод, а мимолетное, подброшенное памятью впечатление: мегаполисы, которые ей довелось повидать, толпы, зной. Впрочем, в остальном на Гранд-сентрал все как обычно: щелкают фотоаппаратами туристы, к пригородным поездам спешат люди, возвращающиеся с работы домой. Она направилась к справочному бюро уточнить номер платформы, но близ выхода на Сорок вторую улицу что-то привлекло ее взгляд.

У стеклянных дверей, и внутри вокзала, и снаружи, толпились люди. По лицам тех, кто входил с улицы, было заметно, что они потрясены каким-то происшествием. Лианна вышла на тротуар, в толчею. На мостовой уже образовалась пробка, машины сигналили. Пробравшись бочком вдоль витрины, она подняла глаза на зеленое стальное сооружение над Першинг-сквер — отрезок двустороннего путепровода, по которому едут над вокзалом машины.

Там, над улицей, висел вниз головой человек. В деловом костюме, одна нога подогнута, руки по швам. Присмотревшись, можно было заметить страховочный пояс типа тех, что используют альпинисты. Трос от пояса, пропущенный под брючиной вдоль прямой, как палка, ноги, был привязан к декоративному ограждению путепровода.

Об этом человеке она уже слышала: художник-перформансист, прозванный Падающим. За минувшую неделю он несколько раз объявлялся в разных районах города — болтался в воздухе под каким-нибудь сооружением, неизменно вверх тормашками, одетый в костюм, при галстуке, в начищенных ботинках. Разумеется, он воскрешал воспоминания — те минуты отчаяния в пылающих башнях, когда люди вываливались или поневоле выбрасывались из окон. Его видели свисающим с галереи в атриуме одного отеля. Полиция выпроводила его из концертного зала, а также из двух или трех жилых домов с террасами или свободным доступом на крышу.

Машины притормаживали. Люди, запрокинув лица, осыпали Падающего бранью: их возмущало зрелище, кукольный спектакль о людском отчаянии, о последнем невесомом вздохе тела и о том, что отлетает с этим вздохом. Последний вздох на глазах у всего мира, подумала она. Какая в этом ужасная публичность, такого мы еще не видели: одинокая падающая фигура, тело, которое сейчас окажется среди нас, и все будет кончено… А тут, подумала она, это превратили в балаган, мерзость какая, даже пробка образовалась… Разволновавшись, Лианна кинулась назад на вокзал.

Мать ждала на платформе, на нижнем ярусе, опираясь на трость.

— Я там просто не могла оставаться, — сказала она.

— Я думала, ты еще недельку побудешь, как минимум. Лучше уж там, чем здесь.

— Я хочу жить в своей квартире.

— А Мартин?

— Мартин все еще там. Мы все еще ругаемся. Я хочу сидеть в моем кресле и читать моих европейцев.

Лианна взяла у матери сумку, и они поднялись по эскалатору в главный зал, озаренный косыми столбами света, в которых роилась пыль, — лучами, пробивающимися через тимпаны на высоком потолке. У лестницы, ведущей на восточную галерею, человек двенадцать, собравшись вокруг экскурсовода, созерцали небосвод на потолке — созвездия из сусального золота, а рядом стоял охранник с собакой, и мать не преминула прокомментировать его одежду — к чему на Манхэттене камуфляжный рисунок «джунгли»?

— Люди уезжают, а ты вернулась.

— Никто не уезжает, — возразила мать. — Уезжают те, кто здесь по-настоящему и не жил.

— Должна сознаться, я сама подумывала. Забрать мальчика и уехать.

— Уши вянут! — сказала мать.

Даже в Нью-Йорке, произнесла она про себя. Конечно, не стоит пренебрегать второй строчкой хокку. Какая бы ни была эта строчка, в ней ключ к стихотворению. «Даже в Нью-Йорке… я тоскую по Нью-Йорку».

Она повела мать через зал и по переходу, чтобы выйти в трех кварталах севернее главного входа. Там уличное движение в норме, и можно будет поймать такси, и нигде не будет видно человека, который завис вниз головой в вечном падении на десятый день после самолетов.

Занятно, а? Спать со своим мужем: тридцативосьмилетняя и тридцатидевятилетний, — и ни разу ни одного томного стона. Он — твой бывший муж, формально так и не ставший бывшим, незнакомец, с которым ты заключила брак в прежней жизни. Она одевалась и раздевалась, он смотрел — и ничего. Странно, но занятно. Напряжение не аккумулируется. Удивительно. Ей хотелось, чтобы он был здесь, рядом, и это желание не казалось ей наивным самообманом, не встречало в ее сердце сопротивления. Просто надо обождать, только-то, нельзя же в одно мгновение списать со счета тысячи безрадостных дней и ночей. Требуется время. Не может же все идти так, как при нормальных обстоятельствах. Все это весьма любопытно: как ты расхаживаешь по спальне — обычно почти нагишом, как почтительно относишься к прошлому, как дорожишь былыми страстями, которые не приносили ничего хорошего, а лишь ранили и обжигали.

Она жаждала прикосновений. И он — тоже.

Портфель — странно маленький, рыжевато-бурый с медными застежками — стоял во встроенном шкафу, на полу. Он и раньше видел портфель в шкафу, но только теперь понял: чужой. Не его и не жены. Портфель он где-то уже видел, даже смутно ассоциировал с чем-то запредельно далеким, — с вещью, которую нес в руке, в правой, с вещью, белой от пепла, — но только теперь сообразил, отчего портфель здесь.

Он взял его и отнес на стол в кабинете. Портфель здесь, потому что он принес. Портфель чужой, но он вынес его из башни и вошел с ним в квартиру. Очевидно, с тех пор Лианна вытерла портфель, и теперь Кейт стоял и разглядывал его: натуральная некрашеная кожа с шероховатой текстурой, симпатичные потертости, одна пряжка слегка закоптилась. Он провел большим пальцем по ручке со стеганой подушечкой, пытаясь вспомнить, зачем вынес портфель ОТТУДА. Открывать не спешил. Даже подумал: «Что-то совсем не хочется открывать», а в чем причина, не понял. Провел костяшками пальцев по клапану, расстегнул одну застежку. На карту звездного неба, висящую на стене, скакнул солнечный зайчик. Он расстегнул вторую застежку.

Обнаружил плейер с наушниками. Маленькую бутылку родниковой воды. В надлежащем кармашке — мобильник, в отделении для визитных карточек — полшоколадки. «Три кармана для ручек, одна шариковая ручка», — отметил он. Пачка сигарет «Кент», зажигалка. В одном из наружных карманов — ультразвуковая зубная щетка в дорожном футляре и цифровой диктофон, более компактный, чем у него.

Эти предметы он рассматривал отрешенно. Казалось бы, разглядывать их — занятие неприличное, с макабрическим оттенком, но минута, когда портфель появился в его жизни, была так далеко, что теперь, наверно, это уже позволительно.

В одном из карманов лежала маленькая папка из кожзаменителя, а в ней — чистый блокнот. Он обнаружил конверт с маркой и штампом «Эй-Ти энд Ти» [3]{3}. Американская телефонно-телеграфная компания.
без обратного адреса, а в отделении с молнией — книгу в бумажной обложке: советы покупателям подержанных автомобилей. В плеере диск — сборник бразильской музыки. В другом боковом кармане — бумажник с деньгами, кредитными картами и водительскими правами.

На этот раз она встретилась Лианне в булочной — мать Брата-с-Сестрой. Вошла вслед за Лианной и присоединилась к ней в очереди, взяв из коробочки на стойке номерок.

— Меня только бинокль озадачивает. Вы же знаете, он не самый разговорчивый ребенок.

Она елейно улыбнулась Лианне, окутанная ароматом пирожных с глазурью, — так мать переглядывается с матерью, мы-то обе знаем, что у наших деток свои миры, огромные, сияющие, куда родители не допускаются.

— Просто в последнее время он всегда его приносит. Вот я и подумала, понимаете, вдруг он вам что-то да говорил, хотя бы намеками.

Лианна понятия не имела, о чем речь. Уставилась на широкое и румяное лицо мужчины за прилавком. Оно ничего не подсказало.

Он дает бинокль поиграть моим, значит, тут другое, отец им тоже обещал бинокль, но мы пока не собрались: ну, знаете, бинокль — не самая важная вещь, а моя Кэти ужасно секретничает, а брат, как всегда, ей беззаветно предан.

— Вы имеете в виду: на что они смотрят за закрытыми дверями?

— Я думала, может, Джастин…

— Ну уж вряд ли что-то особенное, да? Может, птицы. Ну, знаете, сарычи…

— Нет, это явно связано с Биллом Аденом. Я уверена на сто процентов, потому что бинокль — часть этого синдрома замалчивания, которым увлеклись дети.

— Билл Аден.

— Тот человек. Я же упоминала это имя.

— Кажется, еще не упоминали, — сказала Лианна.

— Это и есть их секрет. Я знаю только имя, больше ничего. Вот я и подумала: может, Джастин… Мои дети, стоит мне об этом заикнуться, точно дар речи теряют.

Лианна не знала, что в гости к Брату-с-Сестрой Джастин ходит с биноклем. Собственно, бинокль был не его, хотя в том, что он берет его без спросу, нет ничего страшного. Или все же нехорошо, что берет, подумала она, ожидая, пока продавец выкликнет ее номер.

— Они ведь в школе птиц проходят, правда?

— В прошлый раз вы говорили про облака.

— Вообще-то насчет облаков я ошиблась. Но птиц они определенно изучают: голоса, места обитания, — сказала она этой женщине. — Ходят на экскурсии в Центральный парк.

И почувствовала, как ей противно дожидаться своей очереди, зажав в руке номерок. Какая гадость этот обычай распределять номера и непреложно соблюдать очередность в помещении, где толпятся люди, и ради чего — всего лишь ради маленькой белой коробки с пирожными, перевязанной ленточкой.

Когда это разбудило его, он сначала ничего не понял. Лежал с открытыми глазами, задумавшись: в темноте мысли разбредались. Потом сообразил: по подъезду распространяется, от- куда-то с нижних этажей, музыка, — и тогда сосредоточился, вслушался: в толще стен — бубны, и струнные инструменты, и слившиеся в унисон голоса, но очень тихие, и словно бы совсем далеко, по ту сторону долины — так чудилось ему — мужчины, поющие молитвы, хор, славящий Бога:

Алла-у-у Алла-у-у Алла-у-у

К краю стола в комнате Джастина была прикреплена старомодная точилка для карандашей. Стоя в дверях, Лианна смотрела, как он поочередно вставляет карандаши в отверстие и крутит ручку. У него были двухцветные карандаши — красные и синие с разных концов, — и карандаши «Седар-Пойнт», и «Диксон-Тримлайн», и старинные «Эберхард-Фабер». И карандаши из гостиниц Цюриха и Гонконга. Были карандаши из веток, с которых не содрана кора: шероховатые, сучковатые. И карандаши из «Лавки дизайнера» в Музее современного искусства. И «Мирадо-Блэк-Уорриор». И карандаши из магазинчика в Сохо, на которых начертаны лаконичные тибетские изречения.

Как-то грустно: все эти символы престижа оказались в комнате маленького мальчика.

Больше всего ей нравилось смотреть, как, заточив карандаш, он сдувает с грифеля микроскопические стружки. Если бы он занимался этим весь день, она бы весь день смотрела: карандаш за карандашом. Крутит ручку и дует, крутит ручку и дует — торжественно, сосредоточенно; по серьезности с ним не смогли бы тягаться даже одиннадцать господ в орденах при подписании международного договора.

Перехватив ее взгляд, он спросил:

— Чего тебе?

— Сегодня я разговаривала с мамой Кэти. Кэти и ее брата, как там его зовут. Она рассказала мне о бинокле.

Он стоял и смотрел на нее, с карандашом в руке.

— Кэти и как там его.

— Роберт, — сказал он.

— Ее младший брат Роберт. И его старшая сестра Кэти. И этот человек, о котором вы трое все время говорите. Мне, случайно, не следует об этом знать?

— Какой человек? — спросил он.

— Какой человек. И какой бинокль, — сказала она. — Тебе разрешили без спросу выносить бинокль из дома?

Он стоял и смотрел. Волосы у него были бесцветные, отцовские, и осанка отцовская, чуть угловатая. Невозмутимость — его собственная. Когда он занимается спортом или играет в подвижные игры, в нем чувствуется поразительная собранность.

— Тебе отец разрешил?

Он стоял, уставившись на нее.

Что интересного можно увидеть из их окон? Хотя бы это ты мне можешь сказать?

Она прислонилась к дверному косяку, готовая ждать три дня, четыре, пять, — об этом говорило выражение ее лица и ее поза, — пока он не ответит.

Он слегка отвел в сторону руку, руку без карандаша, ладонью вверх, и его лицо еле заметно изменилось: между подбородком и нижней губой возникла дугообразная впадина. Эта гримаса — беззвучный стариковский аналог реплики, с которой начинает разговор маленький мальчик: «Мама, тебе чего?»

Он сидел боком к столу, положив левую руку на угол столешницы, параллельно краю. Кисть руки — пальцы сжаты в мягкий кулак — свисала со стола. Он приподнял кисть, не отрывая предплечья от столешницы, пять секунд продержал в вертикальном положении. Повторил это десять раз.

Так и называется: мягкий кулак, так говорят физиотерапевты. Термин из листка с инструкциями.

Он считал, что занятия восстанавливают его силы. Четыре раза в день, сгибание-разгибание запястья, ульнарное отведение кисти. Вот чем по-настоящему можно восполнить ущерб, нанесенный ему в башне, когда с неба сошел хаос. К нормальному самочувствию его постепенно возвращала не томография, не хирургическая операция. Возвращала скромная программа домашних занятий, отсчитывание секунд, отсчитывание повторов, часы, специально выделенные им для упражнений, лед, который он прикладывал к руке после каждого комплекса упражнений.

Одни мертвы, другие изувечены. У него травма была легкая, но старался он не ради порванных связок. А ради хаоса, ради пляски потолков и этажей, ради голосов, задыхающихся в дыму. Он сидел, глубоко сосредоточившись, выполнял упражнения для кисти: руку в запястье согнуть, опуская, руку в запястье согнуть, поднимая, предплечье распластано на столе, при некоторых упражнениях большой палец оттопырен кверху, свободная рука прижимает рабочую. Мыл лангетку теплой водой с мылом. Не сдвигал лангетку без консультации с лечащим врачом. Читал инструкции. Сжимал руку в мягкий кулак.

Джек Гленн, ее отец, не захотел безвольно плыть по течению прогрессирующего старческого слабоумия. В своем коттедже на севере Нью-Гемпшира он набрал несколько телефонных номеров и, закончив последний разговор, застрелился из старого охотничьего ружья. Подробностей она не знала. Когда это случилось, ей было двадцать два и она не стала выспрашивать у местных полицейских подробности. Какие там могли быть подробности, кроме невыносимых? Но она невольно гадала, что это было за ружье: знакомое ей, то, которое он ей разрешал подержать, прицеливаться из него, только стрелять не позволял, — когда она, четырнадцатилетняя, пошла с ним в лес, нехотя пошла уничтожать вредителей. Она выросла в городе и толком не знала, кто вредит посевам, но четко запомнила одну фразу, услышанную тогда в лесу. Отец любил поговорить об анатомии гоночных автомобилей, мотоциклов, охотничьих ружей, об устройстве всяческих механизмов, а она любила слушать. Тем охотнее слушала, чем большая дистанция их разделяла: дистанция, которая с самого начала измерялась милями, неделями и месяцами жизни врозь.

Он вскинул ружье и сказал ей:

— Чем короче ствол, тем громче выстрел.

Накал этой фразы с тех пор, за годы, не ослаб. С ней как бы примчалось известие о его смерти. Страшная фраза, но она пыталась втолковать себе, что он поступил мужественно. Он поторопился: болезнь еще не успела пустить цепкие корни, но Джек уважал право природы на оплошности и полагал, что его судьба предрешена. Ей хотелось верить, что его убило то же самое ружье, которое он учил ее держать в лесопосадках, среди лиственниц и елей, в косых лучах северного солнца.

Переступив порог, Мартин приобнял ее. Вид у него был скорбный. В день терактов он находился где-то в Европе и, как только транспортное сообщение кое-как наладилось, прилетел одним из первых трансатлантических рейсов.

— Теперь уже ничто не покажется гиперболой. Меня больше ничем не удивишь, — сказал он.

Мать была у себя в спальне: одевается — давно пора, полдень наступил, — а Мартин прохаживался по комнате, все вокруг разглядывая, лавируя между игрушками Джастина, подмечая, что куда переставлено.

— Где-то в Европе. Эти слова всегда мне приходят на память, стоит о тебе подумать.

— Но не тогда, когда я здесь.

Воздетая кверху рука — маленькая бронзовая скульптура, обычно стоявшая на бамбуковом журнальном столике, — теперь соседствовала со стопками книг на другом столике, кованом, у окна, а объект Луизы Невелсон [4]{4} Луиза Невелсон (1899–1988) — американский скульптор. Работала в стиле абстрактного экспрессионизма.
на стене сменился фотографией Артюра Рембо.

— Но даже когда ты здесь, у меня такое ощущение, что ты лишь проездом из одного далекого города в другой, такой же далекий, и оба города — расплывчатые, бесформенные.

— Как и я. Я сам бесформенный, — сказал он.

Они поговорили о том, что произошло. О том, о чем говорили все. Он увязался за ней на кухню, и она налила ему пива. Наливая, рассказывала:

— Люди читают стихи. Знаю таких — принялись читать стихи, чтобы снять шок и боль, найти для себя какую-то отдушину, что-то красивое в смысле языка, — сказала она, — утешиться или совладать с собой. Я не стихи читаю — газеты. Уткнусь в страницу, и стервенею, и с ума схожу.

— Есть и другой подход, а именно: изучить предмет досконально. Отстраниться поразмыслить об его составляющих частях, — сказал он. — Холодно, здраво, если хватит сил. Не допускай, чтобы события тебя подавляли. Проанализируй их, взвесь.

— Взвесь, — повторила она.

— Есть событие, и есть индивид. Взвесь событие. Позволь себе вынести из него какие-то уроки. Изучи его во всех ракурсах. Сделайся равновеликой ему.

Мартин Риднур был антиквар, коллекционер. Возможно, куда-то вкладывал деньги. Лианна точно не знала, чем он, собственно, занимается, но подозревала: скупает произведения искусства и тут же с большим барышом перепродает. Ей Мартин был симпатичен. Говорил он с акцентом, имел квартиру здесь и офис в Базеле. Подолгу живал в Берлине. В Париже у него жена — а может, и нет никакой жены.

Они вернулись в гостиную. Он держал в одной руке кружку, в другой — бутылку.

— Я тут какую-то чушь несу, сам себя не понимаю, — сказал он. — Говори ты, а я выпью.

Мартин был тучен, но не производил впечатления толстяка, который раздобрел от хорошей жизни. Обычно он маялся бессонницей из-за постоянных перелетов между часовыми поясами, выглядел неряшливо, ходил в заношенных костюмах — изображает старого поэта-изгнанника, говорила мать. Он был скорее лысоват, чем лыс: голова покрыта седым, каким-то призрачным пушком. Бородка — с сильной проседью, растрепанная — вечно смотрелась так, словно он отращивает ее всего две недели.

— Прилетел сегодня утром и сразу позвонил Нине. Мы уедем на неделю-две.

— Хорошая мысль.

— Красивый старый дом в Коннектикуте, у побережья.

— Ты все устраиваешь.

— Специальность у меня такая.

— У меня к тебе один вопрос. Совсем о другом. Можешь пропустить его мимо ушей, — сказала она. — Вопрос с бухты-барахты.

Она посмотрела на него. Он стоял в другом углу комнаты, позади кресла, и допивал пиво.

— Вы с ней занимаетесь сексом? Конечно, это не мое дело. Но секс между вами возможен? Я хочу сказать, после операции на колене. Лечебной физкультурой она не занимается.

Он понес бутылку и кружку на кухню и, оглянувшись, ответил, скорее шутливо:

— Колено ей для секса не нужно. Колено мы не трогаем. Оно чертовски чувствительное. Но мы изворачиваемся, чтобы его не тревожить.

Она подождала, пока он вернется.

— Это не мое дело. Но она, кажется, начинает замыкаться в себе. Вот я и подумала.

— А ты, — сказал он, — и Кейт. Он к тебе вернулся. Это правда?

— Может, завтра соберется и уйдет. Как знать.

— Но он живет у тебя.

— Рано еще так говорить. Не знаю, что дальше. Да, спим мы вместе, если ты об этом спрашиваешь. В смысле, на одной кровати.

В его глазах сверкнуло озадаченное любопытство.

— Делите ложе. Целомудренно, — сказал он.

— Да.

— Мне это нравится. Сколько ночей?

— Первую ночь он провел в больнице — его оставили для обследования. С тех пор — ну сколько там… Сегодня понедельник. Шесть дней, пять ночей.

— Будешь докладывать мне, как развивается сюжет, — сказал он.

С Кейтом он разговаривал раза два, не больше. Думал о нем так: это американец, не нью-йоркец, не один из избранных с Манхэттена, не из той породы, которая сохраняется в чистоте путем контролируемого размножения. Мартин пытался выяснить, как смотрит этот молодой человек на политику и религию, ему было интересно, как говорят и ведут себя жители Среднего Запада. А узнал лишь, что Кейт когда-то держал питбуля. Хоть какая-то осмысленная информация: собака, у которой главное — крепкий череп и челюсти, американская порода, изначально выведенная для боев и убийств.

— Может быть, однажды вам с Кейтом снова представится возможность поговорить.

— О женщинах, полагаю.

— О маме и дочке. Во всех мерзких подробностях, — сказала она.

— Кейт мне симпатичен. Однажды я рассказал историю, которая пришлась ему по душе. Про картежников. Он, естественно, картежник. Про картежников, которых я знал в старые времена: они собирались раз в неделю и всегда садились на одни и те же места. На одни и те же места — без малого полвека. Если подсчитать, даже дольше, чем полвека. Ему понравилось.

Вошла ее мать, Нина, в темной юбке и белой блузке, опираясь на трость. Мартин обнял ее. Не сводил с нее глаз, пока она устраивалась в кресле: медленно, разделяя каждое движение на несколько фаз.

— Мы ведем старые, давно отжившие войны. По-моему, за последние дни мы откатились в прошлое на тысячу лет, — сказала она.

Мартин не появлялся здесь около месяца. И теперь увидел финальную стадию метаморфозы: Нина приняла старость без сопротивления, включилась в предложенную ей игру и окончательно стала настоящей старухой. Лианна, взглянув на мать его глазами, опечалилась. Кажется, мать еще больше поседела? Уж не злоупотребляет ли она болеутоляющими? А что, если на той конференции в Чикаго у нее произошел микроинсульт? И, наконец, уж не врет ли он насчет их интимных отношений? Голова у нее работает прекрасно. Она не прощает себе естественную эрозию памяти: когда порой забываются имена или местонахождение вещи, которую она сама только что, секунду назад, куда-то переложила. Но главное она схватывает: широкий контекст, многомерность проблем.

— Расскажи-ка, что поделывают европейцы, — сказала Нина.

— Они добры к американцам, — сказал он.

— Расскажи, что купил, что продал.

— Одно могу сказать: на арт-рынке грядет стагнация. Современное искусство кое-где идет. В остальном перспективы удручающие.

— Современное искусство. Уф, сразу камень с души свалился, — сказала Нина.

— Искусство как знак престижа.

— Людям престиж нужен.

По-видимому, ее сарказм обнадежил его.

— Я только-только на порог ступил. Собственно, едва успел пересечь границу. А она что? А она ко мне цепляется.

— Работа у нее такая, — сказала Лианна.

Они — Мартин и Нина — знали друг друга двадцать лет и почти все это время были любовниками: в Нью-Йорке, а прежде — в Беркли, а еще раньше — где-то в Европе. Лианна знала: когда, время от времени, он занимает оборонительную позицию, это не признак выплескивающейся изнутри обиды. Просто так у них принято, когда они вдвоем. Мартин вовсе не был бесформенным, сколько бы ни прикидывался, что бы о себе ни говорил. На деле он просто кремень: в своем деле сметлив, с Лианной сердечен, с ее матерью щедр. Это Мартин подарил Нине два прекрасных натюрморта Моранди. И фотографии на паспорт, что висят на противоположной стене, — тоже от Мартина: часть его коллекции. Постаревшие документы, проштемпелеванные и выцветшие — не просто памятники истории, измеряемые в квадратных дюймах. Они еще и красивы.

Лианна спросила:

— Хотите поесть?

Нине хотелось курить. Теперь бамбуковый журнальный столик стоял у кресла, а на нем — пепельница, зажигалка и пачка сигарет.

Мать щелкнула зажигалкой. Лианна наблюдала за ней с привычным, довольно болезненным чувством: с определенного момента Нина словно бы перестала ее замечать. Как она защелкивает колпачок зажигалки, откладывает зажигалку в сторону, как движется рука, как тают клубы дыма — все это навевает воспоминания.

— Отжившие войны, священные войны. Может быть, завтра Бог явит свой лик в небесах.

И чей это будет Бог? — спросил Мартин.

— Раньше Бог был евреем из большого города. А теперь вернулся в пустыню.

Предполагалось, что Лианна получает образование, чтобы посвятить себя науке, серьезно изучать языки или историю искусств. Она объездила Европу и почти весь Ближний Восток, но в общем-то это были лишь турпоездки в компании легкомысленных друзей, а не целенаправленное изучение верований, общественного устройства, языков, искусства. По крайней мере, такой вердикт вынесла Нина Бартос:

— Чистой воды паника. Паникуют, вот и атакуют.

— В определенном смысле — да, наверно, поэтому. Им кажется, что мир заражен. Наш мир, наша с вами цивилизация. И зараза расползается, — сказал он.

— Ничего им не добиться, как бы они ни надеялись. Они не приносят свободу народам, не изгоняют диктаторов. Убивают невинных — только и всего.

— Они подрывают господство вашей страны. Вот их цель: показать, что и у великой державы есть слабое место. У державы, лезущей в чужие дела, державы-оккупанта.

Он говорил тихо, уставившись на ковер у себя под ногами.

— У одной стороны есть деньги, рабочая сила, технологии, армии, ведомства, мегаполисы, законы, полиция и тюрьмы. У другой — горстка людей, готовых на смерть.

— Аллах велик, — сказала она.

— Забудь о Боге. Это сфера истории. Политики с экономикой. Бытие определяет сознание: миллионы людей обездолены.

— Их страны отстают в развитии не из-за многолетних вмешательств Запада. Причина — в их собственной истории, в их менталитете. Они живут закрыто, потому что таков их собственный выбор, потому что им так нужно. Не развиваются, потому что не хотят или не пытаются.

— Соглашусь, они оперируют религиозной терминологией, но движет ими другое.

— Панический страх — вот что ими движет, и точка.

Мать разъярилась еще сильнее, чем Лианна, и она склонилась перед материнской яростью. Увидела на лице Нины суровое, сосредоточенное негодование, а сама лишь опечалилась: две родные души — на противоположных позициях.

Тут Мартин пошел на попятный, снова смягчил тон:

— Ну хорошо, да, возможно.

— Обвиняй нас. Сваливай на нас вину за их неудачи.

— Ну хорошо, хорошо. Но это атака не на одну страну, не на один-два города. Теперь мы все под прицелом.

Через десять минут Лианна вышла из комнаты — а разговор продолжался. Лианна стояла в ванной перед зеркалом. Почувствовала в этой сцене какую-то фальшь: прямо, как в кино, героиня смотрит на свое отражение и пытается понять, что с ней, собственно, происходит.

В голове пронеслась мысль: «Кейт жив».

Кейт жив уже шесть дней, жив с той самой секунды, как ступил на порог, но во что это для нее выльется, чем это кончится для нее и сына?

Она вымыла руки и лицо. Подошла к шкафчику, достала чистое полотенце, вытерлась. Бросила полотенце в корзину для грязного белья. Спустила воду в унитазе. Воду она спустила не для того, чтобы другие подумали, будто она покинула гостиную по неотложному делу. До гостиной вообще звуки не доносятся. Просто так, взяла и спустила — захотелось. Может быть, чтобы сказать себе: хватит, пауза закончилась, — и выставить себя за дверь.

Что она вообще делает в ванной? Ведет себя, как маленькая, подумала она.

Когда она вернулась, беседа уже увядала. Мартин еще много что имел сказать, но, вероятно, подумал: сейчас не время, некстати, слишком рано, — и отошел к стене, к полотнам Моранди.

Через несколько секунд Нина задремала. Она принимала множество лекарств через четко предписанные интервалы, точно вращала буддистское молитвенное колесо: часы и дни становились священным орнаментом из таблеток и капсул, разных цветов, разной формы, в разном количестве. Лианна стояла и смотрела на мать. В голове не укладывается, что Нина накрепко приросла к креслу, смиренная, неподвижная, — этот рьяный арбитр жизни своей дочери, рьяный и проницательный, эта женщина, которая дала жизнь слову «прекрасное», нарекла им то, чем завораживают картины, идеи, мужские и женские лица, душа ребенка. Все сплыло, только тело вдыхает и выдыхает воздух, вот и все.

А вдруг матери недолго осталось жить? «Не нагнетай», — сказала она себе.

Наконец Нина открыла глаза, и взгляды двух женщин встретились. Встретились надолго, и Лианна толком не поняла, чем они обменялись молча. Или поняла, но не смогла подобрать слова для чувств, волны которых схлестнулись. Они высказали друг дружке все, накопившееся в их отношениях за всю жизнь вместе или порознь, все, постигнутое и пережитое, и то, что в будущем — сколько бы минут, дней или лет ни было у них впереди.

Мартин стоял перед полотнами.

— Вот смотрю на эти вещи — кухонная утварь, но с кухни ее забрали, освободили от кухни, от домашнего очага, от всего практического и функционального. Наверно, я сейчас в другом часовом поясе. Наверно, перелет выбил меня из колеи сильнее обычного, — сказал он. И, помолчав, добавил: — Просто на этом натюрморте мне все время чудятся башни.

Лианна встала рядом с ним. На картине было изображено семь или восемь предметов. Те, что повыше, оттенялись свинцово-серым фоном, прописанным какими-то колючими мазками. Другая группа предметов — тесное скопление коробок и жестянок с печеньем — размещалась на темном фоне. Композиция в целом — искаженная перспектива, преимущественно приглушенные тона — странно манила переизбытком энергии.

Они всмотрелись в натюрморт вместе.

Среди самых высоких предметов было два темных и мрачных, в пятнах наподобие копоти, со смазанными краями. Один был частично скрыт длинногорлой бутылкой. Бутылка как бутылка, белая. Мартин имел в виду два темных предмета; что это изображено, непонятно — слишком расплывчатые.

— Что ты видишь? — спросил он.

Она увидела то же, что и он. Башни.

5

В парк он вошел через Инженерные ворота [5]{5} Речь идет о Центральном парке в Нью-Йорке.
, где бегуны обычно разминаются перед пробежкой. День был теплый, безветренный. Он зашагал по аллее, которая шла параллельно беговой дорожке. Он не прогуливался бесцельно, но и не особенно торопился туда, куда решил зайти. Понаблюдал за одной старушкой, сидевшей на скамейке, отрешенно о чем- то задумавшись, приложив к щеке бледно-зеленое яблоко. Автомобили на аллею не допускались, и он подумал: в парк приходишь смотреть на людей, на тех людей, что на улице лишь тени. Впереди по левую руку от него и на дорожке вокруг пруда — бегуны. На дорожке чуть выше него — тоже. И на аллее их немало: бегут мужчины с грузиками, бегут женщины, толкая перед собой коляски с детьми, толкая детей, а кое у кого на поводках собаки. В парк приходишь посмотреть на собак, подумал он.

Аллея повернула к западу, пронеслись на роликах три девчонки в наушниках. Заурядность всего этого, в нормальных обстоятельствах абсолютно непримечательная, странно давила, казалась чуть ли не галлюцинацией. Он нес портфель. Ему хотелось повернуть обратно. Он поднялся наискосок в горку, миновал теннисные корты. К забору были привязаны три лошади. К седельным сумкам прицеплены полицейские каски. Мимо пробежала женщина, с кем-то разговаривая по мобильнику, голос у нее был расстроенный. Захотелось швырнуть портфель в пруд — и домой.

Она жила в двух шагах от Амстердам-авеню. Поднялся он по лестнице. Шесть пролетов. Когда она отперла дверь и пригласила его войти, вид у нее был растерянный, даже — вот странно! — слегка настороженный, и он начал объяснять, как уже объяснял накануне по телефону, что не мог вернуть портфель раньше, что не специально медлил. Она что-то толковала о кредитных картах в бумажнике: что не заблокировала их, поскольку… ну что тут скажешь — все пропало, она думала, все погребено под землей, пропало с концами, и оба помолчали, а потом вновь заговорили, одновременно, пока она не махнула рукой — мол, к чему слова. Он оставил портфель на стуле у двери и подошел к дивану, промямлив, что скоро должен уйти.

Она была светлокожая афроамериканка, его ровесница или почти ровесница, кроткая с виду, полноватая.

Он сказал:

— Когда я наткнулся в портфеле на ваше имя, после того, как наткнулся на ваше имя, и заглянул в телефонную книгу, и увидел, что вы в ней значитесь, и даже начал набирать номер — только тогда до меня дошло.

— Я знаю, что вы скажете.

— Я подумал: зачем я это делаю, не проверив — а если ее вообще больше нет?

Воцарилась пауза, и он осознал, как тихо она говорит, вплетая свой голос в его обрывистые пояснения.

— У меня есть чай из трав, — сказала она. — И вода с газом, если хотите.

— Вода с газом. Родниковая вода. В портфеле лежит бутылочка. Дайте вспомнить. — «Поланд-спринг».

— «Поланд-спринг», — сказала она.

— В любом случае, если вы хотите проверить, что там лежит…

— Нет, не хочу. Конечно, не хочу, — тихо сказала она.

Она стояла в арке, соединявшей комнату с кухней. Под окнами громыхал транспорт.

Он сказал:

— Понимаете, вот как вышло: я и не знал, что он у меня. Не то что забыл — такое ощущение, что просто не знал.

— Кажется, я не знаю, как вас зовут.

Он сказал:

— Кейт, верно?

— Вы мне уже говорили?

— По-моему, говорил. Да, говорил.

— Звонок… просто как гром среди ясного неба.

— Меня зовут Кейт, — сказал он.

— Вы в «Престон Уэбб» работали?

— Нет, этажом выше. Маленькая такая лавочка, называлась «Ройер пропертиз».

Он встал, собираясь уйти.

— В «Престон» столько подразделений. Я думала: может быть, мы просто не сталкивались.

— Нет, «Ройер». У нас почти всех выкосило, — сказал он.

— Мы ждем, что будет дальше, куда переедем. Я об этом почти не думаю.

Повисла пауза.

Он сказал:

— Мы назывались «Ройер и Стэнс». Пока на Стэнса не завели уголовное дело.

Наконец он направился к двери — и взял портфель со стула. И, уже потянувшись к дверной ручке, опешил, взглянул на хозяйку в дальнем углу. Та улыбнулась.

— Зачем я это сделал?

— Привычка, — сказала она.

— Я чуть не ушел с вашими вещами. Во второй раз. Ваше бесценное фамильное наследство. Ваш мобильник.

— Какой там мобильник. Когда я осталась без него, оказалось, он мне не нужен.

— Ваша зубная щетка, — продолжал он. — Ваши сигареты.

— О Боже, нет! Вы узнали мою позорную тайну. Но я бросаю — дошла до четырех в день.

Она вновь указала ему на диван, широко взмахнув рукой — решительный приказ полицейского-регулировщика: поживее-ка.

Накрыла стол: чай, блюдо с сахарным печеньем. Ее звали Флоренс Дживенс. Она поставила с другой стороны стола табуретку, села наискосок от него.

Он сказал:

— Я про вас все знаю. Ультразвуковая зубная щетка. Вы чистите зубы звуковыми волнами.

— Я помешана на технике. Обожаю всякие приспособления.

— Почему у вас диктофон лучше моего?

— Кажется, я всего два раза им пользовалась.

— Я своим пользовался, но потом никогда не слушал записей. Мне нравилось в него говорить.

— И что вы говорили?

— Ну, не знаю. «Уважаемые сограждане» и всякое такое, — сказал он.

— Я думала, все пропало с концами. Не подала заявления об утере водительских прав. Собственно, вообще ничего не делала — сижу вот в этой комнате, и все.

Прошел час. Разговор продолжался. Печенье было невкусное, но он все равно машинально брал его с блюда, откусывал по чуть-чуть, как маленький ребенок, и бросал изуродованные останки назад на блюдо.

— Я сидела за монитором и услышала, как приближается самолет, да, услышала, но только после того, как меня швырнуло на пол. Вот как быстро, — сказала она.

— Вы уверены, что слышали самолет?

— Ударная волна швырнула меня на пол, и тут я услышала: самолет. И систему пожаротушения, кажется. Пытаюсь вспомнить, как сработала система пожаротушения. Точно знаю: я вдруг вымокла, до костей.

Он понял, что эта фраза слетела с ее губ нечаянно. Прозвучало как интимная подробность: вымокла до костей. Она невольно запнулась.

Он подождал.

— У меня зазвонил телефон. Я села за свой стол — не скажу почему, просто чтобы присесть, успокоиться. Беру трубку. И мы стали разговаривать: «Привет, это Донна», что-то наподобие того. Звонит моя подруга Донна. Я говорю: «Ты слышала этот шум?» Она звонит из дома, из Филадельфии, хочет приехать в гости. А я: «Ты слышала этот шум?»

Она рассказывала медленно, одновременно припоминая, часто умолкала, чтобы уставиться в пространство и снова все увидеть: обвалившиеся потолки и заблокированные лестницы, дым, дым, который не рассеивался, и развалины стены, несущей стены, — она помолчала, подбирая слово, а он ждал и смотрел.

Она была как в забытьи, потеряла чувство времени, — говорила она сама о себе.

Где-то текла или била фонтаном вода, откуда-то хлынула.

Мужчины рвали на себе рубашки и закутывали лица — от дыма, вместо респираторов.

Она видела женщину со сгоревшими волосами: волосы горели и дымились, — но теперь уже не уверена, то ли сама видела, то ли слышала от других.

Иногда приходилось пробираться на ощупь — дым был очень густой, — уцепившись за плечо впереди идущего.

Туфли она то ли потеряла, то ли сама сбросила с ног, а где- то, словно ручей, текла вода, где-то рядышком, сбегала под горку.

И вот уже на лестнице стало тесно, шли медленно, прибавлялись люди с других этажей.

Кто-то сказал: «Астма». Теперь начинаю рассказывать — и понемножку вспоминается. «У меня астма, астма». Женщина, с отчаянием. На лицах паника. И тогда, по-моему, я упала, просто свалилась. Пролетела пять-шесть ступенек и растянулась на лестничной клетке, вроде как упала, поскользнувшись, здорово стукнулась.

Ей хочется рассказать ему все, сообразил он. То ли она забыла, что и он был там, в башне, то ли именно поэтому она должна рассказать ему и больше никому.

Он понял: она больше никому не рассказывала — по крайней мере, так живо.

— Я страшно испугалась, что меня растопчут, хотя люди ступали осторожно, помогли мне, но само ощущение — что ты упала в толпе и тебя растопчут. А люди помогали; помню одного мужчину, он мне помог встать на ноги, пожилой, с одышкой, а помог мне, разговаривал со мной, пока я не смогла двинуться дальше.

В шахтах лифтов пылал огонь.

Один мужчина говорил, что это сильнейшее землетрясение. Она совсем забыла про самолет и была готова поверить в землетрясение, хотя сама слышала самолет. А кто-то другой сказал: «Видал я землетрясения» — мужчина в костюме, при галстуке, — «хрена с два это землетрясение» — солидный мужчина, образованный, топ-менеджер, — «хрена с два это землетрясение».

Сверху свисали провода, она почувствовала, как по руке скользнул провод. Упал на мужчину позади нее, и тот подскочил на месте и выругался, а потом рассмеялся.

Толпа на лестнице, беспредельная мощь толпы: еле ковыляющие, плачущие, обгоревшие — не все обгорели, лишь некоторые, — но почти все спокойные, женщина в инвалидной коляске: ее несли на руках, люди уступали дорогу, растягиваясь по лестнице цепочкой.

Так она говорила, а на ее лице застыло умоляющее выражение. О чем она просит, просит от всего сердца?

— Сама знаю: не могу я, живая и здоровая, сидеть здесь и рассказывать, как упала на какой-то лестнице, когда такой ужас, столько народу погибло.

Он не прерывал. Давал ей выговориться, не пытался утешить. Зачем утешать? Она сгорбилась на табурете, обращалась к столешнице.

— Мимо пробегали пожарные. И: «У меня астма, астма». И некоторые — те, кто не отмалчивался, — говорили: «Бомба». Они пытались звонить по мобильникам. Прямо на ходу, на лестнице, набирали номера.

И тут откуда-то снизу, из рук в руки, стали передавать бутылки с водой, и газировку, и кое-кто — ребята из трейдерских контор — даже начали понемножку острить.

И тогда же мимо побежали пожарные, вверх по лестнице, в самое средоточие, ТУДА, и люди уступали им дорогу.

И тогда же она увидела знакомое лицо, этот человек шел наверх, ремонтник, они всегда, когда встречались, перешучивались, он пошел наверх, разминувшись с ней, держа в руках какой-то длинный железный инструмент — кажется, такими штуками отжимают двери лифтов, — и она попыталась вспомнить, как же эта штука называется.

Кейт ждал. Она смотрела в пространство, напрягала память: казалось, ей очень важно вспомнить, словно она ищет в памяти имя ремонтника, а не название его инструмента.

Наконец Кейт сказал:

— Монтировка.

— Монтировка, — произнесла она, и опять задумалась, точно увидела все вновь въявь.

Кейт подумал, что тоже видел этого человека: тот и с ним разминулся, дядька в каске, на поясе у него висели инструменты и фонарики, а в руках он нес монтировку загнутым концом вперед. Если бы она о нем не обмолвилась — не было бы повода вспомнить. Ну да какая разница, подумал он. Но нет, разница есть. Кто знает, что сталось с ремонтником, — о его судьбе им известно лишь, что они оба его видели, в разных точках своего пути вниз по лестнице, — но важно, отчего-то важно, не поймешь почему, но важно, что воспоминания пересеклись, уловили ремонтника и вынесли его из башни сюда, в эту комнату.

Кейт подался вперед, облокотившись на журнальный столик, покусывая свою руку. Смотрел, как она говорит.

— Мы всё спускались и спускались. Темно, светло, опять темно. У меня такое ощущение, что я до сих пор на той лестнице. Мне хотелось к маме. По гроб жизни останусь на лестнице, даже если до ста лет доживу. Спускались так долго, что начинало казаться: так и полагается. Бежать мы не могли, никакого ошалелого бегства не было. Мы все были в одной лодке. Мне хотелось к маме. Хрена с два это землетрясение. Десять миллионов в год зарабатываю.

Самый ужасный дым остался позади, и тогда-то она увидела собаку, слепого мужчину и собаку-поводыря, там, впереди, недалеко, и они были точно из Библии, подумала она. Они были такие спокойные. Словно бы излучали спокойствие, подумала она. Собака — это был как бы чистейший покой. Они уверовали в собаку.

— И вот мы, наконец… не знаю, сколько нам пришлось ждать, темно было, не знаю уж, где мы стояли, но потом вышли, и прошли мимо каких-то окон, и увидели площадь, а там — разбомбленный город, что-то горит, мы увидели трупы, увидели одежду, куски металла вроде запчастей, все вразброс. Это как бы за две секунды. Две секунды я смотрела, потом отвернулась, и тут мы прошли через подземный ярус, а потом поднялись на улицу.

Некоторое время она ничего не говорила. Он прошел к стулу у двери, разыскал в портфеле ее сигареты, вынул из пачки одну, зажал в зубах, потом отыскал зажигалку.

— В дыму мне ничего не было видно, кроме полосок на куртках пожарных: яркие полоски, а потом, среди обломков, какие-то люди, вокруг стекло и сталь, просто раненые люди, сидят замечтавшись, такие мечтатели в крови.

Она обернулась, взглянула на него. Он зажег сигарету, подошел и передал ей. Она сделала затяжку, зажмурилась, выдохнула дым. Когда снова открыла глаза, он опять был с другой стороны стола — сидел на диване и смотрел на нее.

— Возьмите сигарету, закуривайте, — сказала она.

— Да мне ни к чему.

— Бросили.

— Давным-давно. Когда мнил себя спортсменом, — сказал он. — Но выдохните на меня немножко дыма. Мне будет приятно.

Через какое-то время она опять заговорила. Но о каком этапе, он так и не понял, — наверно, снова вернулась к началу.

Он подумал: вымокла до костей. Она вымокла до костей.

Повсюду были люди, проталкивались на лестницу. Она пыталась припомнить предметы и лица, детали, которые что-то объясняют или обнажают суть. Она верила в собаку- поводыря. Собака их всех выведет в безопасное место.

Она начала рассказ сызнова, и он охотно слушал ее по второму разу. Слушал внимательно, брал на заметку каждую мелочь, пытался отыскать в толпе себя.

Ее мать все разложила по полочкам, еще много лет назад.

— Есть такие мужчины — это архетип. Для друзей мужского пола — идеал надежности, настоящий друг во всем: союзник и наперсник, дает взаймы, дает советы, не предаст и так далее, зато для женщин — просто наказание. Ад кромешный. Чем больше он сближается с женщиной, тем яснее осознает, что она не чета его друзьям. И тем невыносимее все это для нее. Вот Кейт. Вот мужчина, за которого ты выходишь замуж.

Вот мужчина, за которого она выходит замуж.

Теперь он — призрак, ступающий по воздуху. В квартире дрейфует смутный образ какого-то человека, достойного почтительной участливости. В свое тело он пока по-настоящему не вернулся. Даже в комплексе упражнений, которые он выполнял, разрабатывая запястье после операции, была какая-то отрешенность; четыре раза в день, странная последовательность сгибаний и разгибаний суставов — больше похоже на молитву в каком-то далеком северном захолустье, молитву угнетенного народа, молитву, при которой к руке ритмично прикладывают лед. Кейт общался с Джастином: отводил в школу, встречал из школы, помогал делать уроки. Гипс проносил недолго, быстро снял. Ходил с сыном в парк играть в «подай-отбей». Мальчик может с утра до вечера кидать бейсбольный мяч, ощущая безграничное, неиссякающее счастье; на Джастине нет печати греха, чьего бы то ни было греха, ни единого греха за все тысячелетия. Подай — отбей. Она смотрела, как они играют на площадке около музея, на фоне закатного неба. Когда Кейт проделывал с мячом фокус: правой, здоровой рукой перекидывал мяч на ладонь и моментально скатывал к локтю, а локтем отбивал высоко в воздух и ловил за спиной, — ей казалось, что этого человека она совершенно не знает.

По дороге на Сто шестнадцатую улицу она зашла в приемную Харолда Эптера на Восточной Восьмидесятой. Она бывала там регулярно — заносила ксерокопии сочинений кружковцев, обсуждала с доктором их состояние. Здесь Эптер принимал пациентов. С болезнью Альцгеймера и не только.

Эптер был щуплый, кудрявый, с лицом записного остряка; но он никогда не шутил. Они побеседовали об угасании Розэллен С., о надменности Кертиса Б. Она сказала Эптеру, что хочет проводить занятия чаще — два раза в неделю. Он покачал головой:

— Поймите, отныне все, что происходит в их жизни, — одна сплошная утрата. Наблюдается неотвратимое падение результативности. Они станут чувствовать себя все неувереннее. Нужны комфортные промежутки между встречами. Не стоит внушать им, что надо все записывать, все высказывать, пока не поздно. Вам нужно, чтобы они ожидали занятий с радостным волнением, но без стресса, без панического страха. Писать — дело благодатное, но только до поры до времени. Наступит момент, когда болезнь возьмет верх. — Он испытующе посмотрел на нее. — Скажу без обиняков. Это затеяно для них.

— Что вы имеете в виду?

— Кружок — это для них, — сказал он. — Не забирайте его себе.

Они написали о самолетах. Написали, где в тот момент были. Написали о своих знакомых, которые находились в башнях или неподалеку. И о Боге — тоже.

Как мог Бог допустить такое? Где был Бог, когда это случилось?

Бенни Т. порадовался, что не верит в Бога — иначе после такого стал бы неверующим.

Я никогда еще ближе к Богу, — написала Розэллен.

Это дьявол. Это ад. Столько мук и огня. Не думайте на Бога. Это ад.

Омар X. потом несколько дней боялся выходить на улицу. Мерещилось, что на него смотрят.

Я не увидела, как они держатся за руки. Мне хотелось это увидеть, — написала Розэллен.

Кармен Г. задавалась вопросом, все ли из того, что с нами случается, непременно предусмотрено Провидением Господним.

Я никогда еще ближе к Богу, еще ближче, ближее, совсем близко.

Юджин Э. — нечастый гость — написал: Бог знает то, чего мы не ведаем.

Прах да пепел. Вот все, что осталось от Господнего Провидения.

Но когда башни рухнули, — написал Омар.

Я ото всех слышу, что они прыгали, взявшись за руки.

Если Бог допустил это — допустил самолеты, — то, значит, Бог сегодня утром заставил меня поранить палец, когда я хлеб резала?

Они писали, а потом зачитывали написанное, все по очереди, и комментировали, и вступали в диалог, а потом перешли на монологи.

— Покажи-ка нам палец, — сказал Бенни. — Мы его расцелуем.

Лианна их подстегивала: пусть высказываются и спорят. Ей хотелось ничего не упустить, услышать каждого: и тривиальные реплики, и горячие, чистосердечные слова о вере; какой накал, какая страстность наполнили комнату. Ей нужны эти люди. Замечание доктора Эптера задело Лианну за живое: в чем-то он прав. Ей нужны эти люди. Может быть, для нее кружок значит больше, чем для кружковцев. Здесь перед ней — нечто бесценное, то, что кровоточит и сочится. В кружковцах дышит то, что убило ее отца.

— Бог скажет: «Пусть случится вот это» — и случается.

— Бога я больше не уважаю — после такого.

— Мы сидим и слушаем, а Бог нам что-то говорит или не говорит ничего.

— Иду я по улице, иду стричься. И тут кто-то бежит навстречу.

— Я сидел в сортире. Потом сам себя проклял. Люди спрашивали: «А ты где был, когда это случилось?» Я им не говорю.

— Но нам ты не забыл сказать. Молодчина, Бенни.

Они прерывали друг дружку, жестикулировали, меняли тему, перекрикивали один другого, прикрывали глаза: задумчиво, или озадаченно, или заново переживая кошмар всего, что случилось.

— Ну а люди, которых Бог спас? Они, что, праведнее погибших?

— Не наше дело спрашивать. Мы не спрашиваем.

— В Африке младенцы мрут миллионами, а мы и не спроси.

— Я подумала: война. Я подумала: война, — сказала Анна. — Поставила свечку и никуда не пошла. Моя сестра сказала: это китайцы, она им никогда не доверяла — у них же есть бомба.

С понятием «Бог» у Лианны были сложности. Ей привили убеждение, что религия делает людей податливыми. Такова задача религии — возвращать психику в ребяческое состояние. Благоговение и покорность, повторяла ее мать. Потому-то религия столь повелительно говорит на языке догматов, ритуалов и кар. Повелительно и красиво, вдохновляя музыкантов и художников, чье-то сознание развивает, а чье-то толкает к деградации. Люди впадают в транс или буквально целуют землю, или ползут на четвереньках за тридевять земель, или маршируют всем скопом, калеча себя ножами, подхлестывая себя бичами. Но не у всех так: нас, пожалуй, эта волна колышет бережно, и мы воссоединяемся с тем, что живет в глубине нашей души. Властность и красота, говорила мать. Нам хочется воспарить над реальностью, выйти за пределы надежного знания, а самый лучший способ это сделать — тешить себя иллюзией.

Юджин Э., семьдесят семь лет; волосы смазаны гелем и уложены в «ирокез», в ухе кольцо.

— Я в кои-то веки взялся мыть раковину — и тут звонок. Это была моя бывшая, — сказал он, — я с ней, типа, лет семнадцать не разговаривал, не знал даже, на каком она свете, а позвонила откуда-то, язык сломаешь, из Флориды. Я говорю: «Чего тебе?» Она: «Мне — ничего». Все тот же тон — никакого уважения. Говорит: «Телевизор включи».

— Мне пришлось смотреть у соседа, — вставил Омар.

— Семнадцать лет ни слуху ни духу. Вы подумайте, что должно было стрястись, чтобы ей все-таки вздумалось позвонить. «Телевизор включи», — говорит.

Диалог внахлест продолжался.

— После этого я никогда не прошу Бога.

— Как объяснишь ребенку, если его отец, его мама?..

— Детям правды не говорят.

— Я хотела посмотреть, как они держатся за руки.

— Когда что-то у тебя на глазах происходит, считается, это взаправду.

— Но Бог. Это Бог сделал? Или не Он?

— И вот ты смотришь… прямо у тебя перед носом… Но все понарошку.

— Бог занят своими большими делами. Большие дела — это по Его части. Он сотрясает мир, — сказал Кертис Б.

— А я бы кому-нибудь сказал: по крайней мере, ты не умер с трубкой в животе или с прицепленным пакетом для говна.

— Прах да пепел.

— Я ближе к Богу, я это знаю, мы знаем, они знают.

— Тут у нас молельня, — сказал Омар.

О террористах никто не написал ни слова. И когда после читки разговаривали, о террористах никто не упоминал. Лианна заговорила сама. У вас наверняка есть что сказать, чем поделиться: девятнадцать человек приехали нас убивать.

И стала ждать, сама не зная, что именно хочет услышать. Тут Анна Ч. упомянула своего знакомого — пожарного, пропавшего без вести в одной из башен.

Все занятие Анна отмалчивалась — лишь вставила одну-две реплики рассудительным тоном. А теперь рассказывала, помогая себе руками, направляя свою мысль в нужную сторону. Рассказывала, суровая и коренастая, сидя на разболтанном складном стуле, и ее никто не прерывал.

— Если у кого инфаркт, мы говорим: сам виноват. Ел, обжирался, сидячий образ жизни, никакого соображения. Так я и сказала его жене. Или вот кто умирает от рака. Курил, а бросить не мог. Это про Майка. Если уж рак, то рак легких, и мы скажем: сам виноват. Но это… то, что случилось, оно слишком большое, ни в какие ворота не лезет. Считай, оно как на Марсе. Невозможно понять этих людей или даже разглядеть, какие они, на фото в газетах. Лица видишь, ну и что? Ругать их разными словами — без толку. Я начала обзываться раньше, чем говорить научилась. Но какими словами их обозвать — выше моего разумения.

Лианна приблизительно понимала, что испытывает Анна. Ответная реакция, жажда возмездия. И правильно. Смутное желание, выстраданное, пусть и совершенно бесполезное, когда вокруг — ад земной.

— Разбился на машине насмерть или попал под машину, когда улицу переходил — так и подмывает прикончить другого — водителя, — тысячу раз, мысленно. Убить по-настоящему ты не сможешь, это уж точно, потому что в убийствах ты не спец, но мысленно — запросто: вообразить себе картину, хоть так отвести душу. Но здесь, с этими, даже не вообразить. И как с ними быть, непонятно. От твоей жизни они далеки на миллион миль. Да и сами они погибли.

То религия, а то Бог. Лианне хотелось быть неверующей. Неверие — путь к ясности мышления и целей. Или неверие — тоже суеверие, только другого рода? Лианне хотелось доверять силам и процессам природного мира, этой единственной, доступной в ощущениях реальности, и научному прогрессу: нет никаких потусторонних существ, только мы, люди. Она знала, что Бог и наука совместимы. Верь во все сразу. Но ей как-то не хотелось. Есть ученые и философы, которых она изучала в колледже, есть книги, которые она читала, точно воодушевляющие вести, адресованные ей лично, — иногда просто в трепет бросало, — есть священное искусство, которое она всегда любила. Произведения искусства создаются теми, кто сомневается, и истовыми верующими, и скептиками, которые потом уверовали, и она вольна мыслить, сомневаясь и веруя одновременно. Но веровать ей что- то не хочется. Бог докучал бы ей своим присутствием, отнял бы у нее силу. Даже войдя в ее жизнь, Бог все равно оставался бы чем-то невообразимым. Ей хотелось только одного: задуть мерцающий огонек шаткой веры, пронесенный почти через всю жизнь.

Он начал вдумчиво проживать каждый день, каждую минуту. Это стало возможно только здесь: один во времени, в отрыве от рутинных раздражителей, всяческих контактов с людьми в офисе — вырван из беспрерывного потока общения. Вещи словно застыли, и глаз, казалось, видит их яснее, а почему — непонятно. Он больше ничего не делал машинально. Подмечал всякую всячину, каждый мелкий ускользающий штрих данного конкретного дня или данной минуты: как облизывает большой палец, подцепляет им с тарелки хлебную крошку и бездумно кладет себе в рот. Вот только ни одно движение больше не казалось бездумным. Он здесь, он снова живет в семье — а ничто не кажется своим, привычным; он сам в себе увидел чужака — или всегда видел, но только сейчас осознал?

Прогулки пешком: с Джастином до школы, назад в одиночестве, или просто шатания по городу, а потом — забрать Джастина из школы и снова домой. В эти промежутки времени он испытывал ликование — чувство, которое проникало в душу почти украдкой и казалось почти знакомым, но неуловимым, шепот, обещающий открыть, что он за человек.

Мальчик пытался подолгу изъясняться только словами не длиннее двух слогов. Это у них в школе затеяли: серьезная игра, дети постигали структуру слов, учились дисциплинированности, необходимой для четкого изложения мыслей. Ли- анна, не совсем в шутку, заметила: «Ну прямо тоталитаризм».

— Так мне легче думать не спеша, — сказал Джастин отцу, промеряя каждое слово, отсчитывая слоги.

Сам Кейт тоже думает не спеша, погружается в себя. Когда-то ему хотелось отключить самосознание, в любое время дня и ночи быть только телом, которое несется неудержимо. Теперь он ловит себя на том, что временами впадает в созерцательность, больше не мыслит отчетливыми модулями: неизменными, взаимосвязанными, — а лишь впитывает все что ни попадя, кое-что перетаскивает из времени и памяти в некое туманное пространство, хранилище накопленного опыта. Или стоит и смотрит. Стоит у окна и смотрит, что там происходит на улице. Всегда что-нибудь да происходит, даже в самые спокойные дни и поздно ночью, — достаточно немножко постоять, не отводя глаз.

В голове промелькнуло ни с чем не связанное словосочетание: «органическая шрапнель». Что-то знакомое, но ему ничего не говорит. Потом он увидел на той стороне улицы машину, которую припарковали так, что соседняя не могла выехать, и подумал о чем-то другом, а потом о чем- то третьем.

Прогулки пешком до школы и из школы, еда, которую он готовил (в последние полтора года он почти никогда не готовил: не хотелось, когда жаришь яичницу, чувствовать себя так, будто на свете больше никого нет). И парк, в любую погоду, и женщина, живущая по ту сторону парка. Но прогулки пешком через парк — это другое.

— Пора домой, идем! — сказал Джастин.

Она бодрствовала: давно за полночь, глаза закрыты, мысли по кругу, — и чувствовала, как наваливается, вторгается время, и чувствовала опасность — этакий ритмичный стук в голове.

Она прочитывала все, что писали о терактах.

Думала о своем отце. Он представлялся ей на эскалаторе: едет вниз, вроде как в аэропорту.

Кейт перестал бриться, как знать, что это означает. Казалось, все вокруг неспроста. В их жизни — переходный период, вот она и ищет во всем знаки. Даже происшествия, которых она почти не замечала, впоследствии всплывали в голове, наделенные смыслом; всплывали во время приступов бессонницы, которые длились не то несколько минут, не то несколько часов: не определишь.

Они жили в кирпичном доме, на верхнем этаже, на четвертом, и в последнее время, несколько дней уже, спускаясь по лестнице, она слышала специфическую музыку — музыку- стон, лютни, тамбурины, а порой речитатив — из квартиры на втором, один и тот же диск, — думала она, — снова и снова. И музыка начинала бесить.

Она читала статьи в газетах и не могла остановиться, только усилием воли заставляла себя отложить газету.

Но обычная жизнь продолжалась. Обычная жизнь шла обычно в обычном смысле слова.

В той квартире жила женщина, Елена. Возможно, гречанка, — думала она. Но музыка не греческая. То, что она слышит, относится к другой группе культур: Ближний Восток, Северная Африка, песни бедуинов или, может быть, суфийские танцы, музыка, укорененная в традициях ислама; иногда подмывало пойти, постучать в дверь и что-то сказать.

Она всем говорила, что хочет уехать из города. Все понимали, что это она не всерьез, и восклицали: «Да ты шутишь» — и в ее душе шевелилась досада: на людей, и на свое полное неумение скрывать чувства, и на панику по пустякам, внушающую ей средь бела дня такие же мысли, как в этот ночной час: мысли кружат без остановки, мечутся ошалело.

Она подумала о своем отце. Она носила фамилию отца. Лианна Гленн. Ее отец был блудным сыном католической церкви в старинном смысле: горячо отстаивал необходимость богослужения на латыни, но ни за что не соглашался вытерпеть мессу с начала до конца. Он не видел различий между католиками и заблудшими католиками — ценил верность традициям во всем за пределами собственного творчества. Его проекты зданий и инженерных сооружений, расположенных по большей части в глухих местах, традиционностью не отличались.

Лианна подумала, что, пожалуй, надо изобразить учтивость — тактика такая, способ обидеть обидчика. Кейт говорил: нам ведь слышно в основном на лестнице, когда спускаемся или поднимаемся к себе, и вообще это только музыка, выкинь из головы.

Они были не хозяева своему жилищу — арендовали его, как средневековые крестьяне у феодала.

Ей хотелось постучаться к Елене, спросить, зачем та это затеяла. Занять определенную позицию — уже способ сквитаться. Спросить, почему в такие напряженные времена она ставит именно эту музыку. Говорить, подразумевая: «Мы такие же жильцы, как и вы, нам это мешает».

Она читала в газетах краткие очерки о погибших.

В отрочестве ей хотелось перевоплотиться в свою мать, в своего отца, в некоторых одноклассниц — были одна-две, которые двигались, казалось, особенно раскованно, говорили слова, сами по себе ничего не значащие, главное — не что говорили, а как: слова слетали с уст свободно, порхали птицами. Она переспала с одной из этих девушек: ласкались, один раз поцеловались, и это вспоминалось как сон, от которого проснешься в теле подруги, с ее душой.

Постучаться. Упомянуть о шуме. Не говори «музыка», говори «шум».

Эти люди думают одинаково, говорят одинаково, едят одно и то же в один и тот же час. Так она мысленно описывает их, хотя и знает: утрирует. Произносят одни и те же молитвы, слово в слово, в одной и той же молитвенной позе, днем и ночью, следя за дугами, которые описывают солнце и луна.

Теперь нужно заснуть. Выключить шум в своей голове и перевернуться на правый бок, к мужу, и вдохнуть его воздух, и заснуть его сном.

Елена работает менеджером то ли в офисе, то ли в ресторане, разведена, держит большую собаку, а в остальном — кто ее знает.

Ей нравилась растительность у него на лице — нормальная такая растительность, но вслух она об этом не говорила. Кое-что сказала — так, банальность — и увидела, как он провел большим пальцем по своей щетине, обратил внимание: вот она, борода.

Люди говорили: уехать из города? а смысл? куда уедешь? Классический лексикон тех, для кого Нью-Йорк — пуп Земли, беспардонных, крикливых. Но сердцем она не меньше, чем они, ощущала: так и есть.

Соберись с духом. Постучись. Займи позицию. Заговори о шуме, называя это шумом. Постучать в дверь, упомянуть о шуме, воспользоваться прозрачным предлогом — мол, правила хорошего тона, покой соседей. Прояви утрированную любезность жильца в разговоре с другими жильцами, любезность, которую никто не принимает за чистую монету, — и в тактичной форме упомяни о шуме. Но называть шум только шумом. Постучать в дверь, упомянуть о шуме, держаться с учтивым самообладанием, откровенно-напускным, и не намекать на подспудную мысль, что та или иная музыка — это проявление тех или иных политических и религиозных убеждений, особенно теперь. Постепенно перейти на лексикон возмущенных жильцов. Спросить ее: «Квартира ваша или арендуете?»

Она повернулась на правый бок, лицом к мужу, и открыла глаза.

Мысли ниоткуда, не свои, мысли другого человека.

Она открыла глаза и удивилась, даже сейчас удивилась, увидев его в постели, рядом с собой, сюрприз теперь уже обыденный — на пятнадцатый день после самолетов. Сегодня ночью они занимались любовью — кажется, часа два-три назад, она точно не запомнила когда. Ощущение не развеялось, витает где-то рядом, в недалеком прошлом: распахнулись их тела, и вместе с телами вырвалось на свободу время; единственный отрезок времени за эти дни и ночи, когда она перестала ощущать гнет того, что случилось, несвободу, искаженность. Он еще никогда не был так нежен в постели. Она почувствовала, что из уголка ее рта стекает слюна, с той стороны, где голова вдавливается в подушку, и уставилась на него: он лежал, запрокинув лицо, четкий профиль в тусклом мерцании уличных фонарей.

Это выражение никогда не казалось ей органичным. Мой муж. Какой из него муж! Слово «супруг» в приложении к нему звучало комично, а «муж» — вообще не подходило. Он именовался как-то иначе, существовал в какой-то иной плоскости. Но теперь она так его называет. Она уверена: он вот-вот дорастет до этого слова, он мужает — да, ей известно, что «мужать» значит немного другое.

То, что уже разлито в воздухе и бродит по жилам детей, и то, что на очереди.

Иногда в музыку вплеталось что-то вроде хриплых вздохов. Однажды она услышала на лестнице интерлюдию мужского дыхания в лихорадочном ритме, литургию вдохов и выдохов, а в другие дни — другие голоса, бормотание в трансе, декламацию, набожные причитания женщин, нестройные голоса, прорывающиеся сквозь хлопки в ладоши и рокот бубнов.

Она смотрела на своего мужа: лицо — чистый лист, никакого выражения, нейтральное, он и когда бодрствует почти такой же.

Нельзя отрицать, музыка красивая, но почему именно сейчас, что она, собственно, значит и как называется инструмент вроде лютни, на котором играют орлиным пером.

Она поднесла руку к его груди, к бьющемуся сердцу.

Наконец-то пора спать, следуя за дугами, которые описывают солнце и луна.

Она вернулась с утренней пробежки; стояла, взмокшая, у окна на кухне, пила воду из литровой бутылки и смотрела, как Кейт завтракает.

— А ты, как те чокнутые тетки, по улицам бегаешь. Бегай вокруг пруда.

— Думаешь, мы выглядим безумнее, чем мужчины?

— Только на улицах.

— На улицах мне нравится. В этот час по утрам в городе есть что-то особенное: там, у реки, улицы почти пустые, и только по Драйву проносятся машины.

— Дыши глубже.

— Мне нравится бегать по Драйву бок о бок с машинами.

— Дыши полной грудью, — сказал он. — Пусть легкие прокоптятся от выхлопных газов.

— А мне газы нравятся. Мне нравится ветер с реки.

— Бегай нагишом, — сказал он.

— И побегу, если ты тоже побежишь.

— А я побегу, если побежит наш мальчик, — сказал он.

Джастин у себя в комнате — сегодня суббота — наносит последние штрихи, последние цветные каракули на портрет, который рисует: портрет бабушки, фломастерами. Либо это рисует, либо птицу, которую задали в школе; по ассоциации ей кое-что вспомнилось.

— В гости к Брату-с-Сестрой он ходит с биноклем. Ты случайно не знаешь, зачем?

— Они прочесывают небо.

— Зачем?

— Высматривают самолеты. Кто-то из них — по-моему, девочка…

— Кэти.

— Кэти уверяет, что видела самолет, который таранил первую башню. Говорит, что в школу в тот день не пошла — болела. Стояла у окна, а самолет пролетел мимо.

Здание, где жили Брат-с-Сестрой, называли жилой комплекс «Годзилла» или просто «Годзилла». Сорокаэтажное, стоящее среди таунхаусов и других относительно невысоких построек, оно создавало свой собственный климат: по фасаду иногда скатывались стремительные воздушные потоки, сшибали с ног стариков на тротуаре.

— Болела, в школу не пошла. Можно ли ей верить?

— По-моему, они живут на двадцать седьмом, — сказал он.

— Окна на западную сторону, на парк. Это, по крайней мере, не враки.

— А самолет над парком пролетел?

— Может, над парком, а может, над рекой, — сказала она. — Возможно, она действительно не ходила в школу, а может, все врет.

— Как бы то ни было.

— Как бы то ни было, ты хочешь сказать, они высматривают другие самолеты.

— Ждут повторения.

— Что-то мне страшно, — сказала она.

— На сей раз смотрят в бинокль, чтобы лучше разглядеть.

— Страшно, прямо язык отнимается. Господи, какой ужас. Проклятые дети с их проклятой силой извращенного воображения.

Она подошла к столу, выудила из его тарелки с хлопьями половину клубничины. И уселась напротив, размышляя и жуя.

Наконец, сказала:

— А я от Джастина только одного добилась: башни не рухнули.

— Я же ему сказал, что рухнули.

— И я тоже, — сказала она.

— Их таранили, но они не рухнули. Так он говорит.

— Телевизор он не смотрел. Я не хотела, чтобы он видел. Но я ему сказала, что они рухнули. И он, казалось бы, усвоил. Но… как узнаешь?

— Он сам знает, что рухнули, что бы ни говорил.

— Не может не знать, согласись. И он знает, что ты был там.

— Мы об этом разговаривали, — сказал Кейт. — Но только один раз.

— И что он сказал?

— Почти ничего. Как и я.

— Они прочесывают небо.

— Верно, — сказал он.

Она знала, что давно уже хочет кое-что ему сказать, и мысль наконец-то сформировалась настолько, чтобы выразить ее словами.

— Он ничего не говорил о человеке по имени Билл Аден?

— Только один раз. О нем нельзя говорить.

— Их мать упомянула это имя. А я все забываю тебе сказать. Сначала я забыла имя. Самые простые имена всегда забываю. А когда вспомнила, тебя не было рядом — ты все время где-то.

— Мальчик проболтался. Случайно назвал имя. Он мне сказал, что самолеты — это секрет. И чтоб я никому не говорил, что они втроем стоят на двадцать седьмом этаже и прочесывают небо. Но главное, сказал он, я никому не должен говорить про Билла Адена. И тут же сообразил, что наделал. Выболтал имя. И потребовал, чтобы я ему поклялся двойной и тройной клятвой. Никто не должен знать.

— И даже его мать, которая его четыре с половиной часа рожала в муках, в кровавой луже. Не удивляйся, что женщины бегают по улицам.

— Аминь. Собственно, дело вот в чем, — сказал он, — тот мальчик, младший брат…

— Роберт.

— Имя выдумал Роберт. Это я точно знаю, остальное домысливаю. Роберт услышал имя — не знаю уж, в школе, по телевизору, еще где-то, — услышал по-своему. То ли имя так произнесли, то ли он плохо расслышал, но он навязал свою версию остальным. В общем, как услышал, так в голове и застряло.

— А что он вообще-то услышал?

Он услышал: «Билл Аден». А говорили: «Бен Ладен».

Лианна задумалась. В первый момент ей показалось, что в звучании имени, переиначенного ребенком, заключен какой-то глубокий смысл. Она посмотрела на Кейта, пытаясь прочесть по его лицу, что он разделяет ее предчувствия, найти какую-то зацепку для своего благоговейного ужаса, лишенного почвы. Кейт, не переставая жевать, пожал плечами.

— И тогда они вместе создали миф о Билле Адене.

— Кэти должна знать, как его зовут по-настоящему. У нее- то соображения хватает. — Наверно, она ухватилась за это имя как раз потому, что оно неправильное.

— Да, наверно, в этом и штука. Миф есть миф.

— Билл Аден.

— Прочесывают небо в поисках Билла Адена. Он мне кое- что рассказал, прежде чем начал запираться.

— Радует только одно. Славно, что я узнала разгадку раньше, чем Изабель.

— Кто это — Изабель?

— Мать Брата-с-Сестрой.

— А как же ее кровь и муки?

Лианну рассмешил его вопрос. Но тревожная мысль о том, как дети, закрыв дверь, стоят у окна и прочесывают небо, не отпускала.

— У Билла Адена длинная борода. Он ходит в длинном халате, — сказал он. — Он водит реактивные самолеты и говорит на тринадцати языках, но только не по-английски. По- английски говорит, но исключительно со своими женами. Что там еще? Он запросто может подсыпать яд в нашу пищу, но не во всю — только в некоторые продукты. Полный список они еще не составили.

— Вот что получается, когда мы оберегаем детей от новостей.

— Да мы их не особо оберегали, — сказал он.

— Когда не подпускаем детей к виновникам массовых убийств.

— Вот еще что: Билл Аден повсюду ходит босиком.

— Они убили твоего лучшего друга. Эти подонки — нелюди, убийцы. Двоих друзей убили, двоих.

— С Деметриусом я недавно разговаривал. Кажется, ты его никогда не видела. Он работал в другой башне. Его отправили в ожоговый центр в Балтиморе. У него там родственники.

Она посмотрела на него.

— Почему ты до сих пор здесь? — Это было произнесено с кротчайшим любопытством. — Ты думаешь здесь остаться? Я только к тому, что, наверно, нам это стоит обсудить, — сказала она. — Я разучилась с тобой разговаривать. Мы с тобой давно так долго не говорили.

— У тебя это получалось лучше, чем у всех на свете. Разговаривать со мной. Возможно, в том-то и была загвоздка.

— Значит, теперь разучилась. Понимаешь, сижу тут и думаю: нам столько надо сказать друг другу.

— Мы не обязаны говорить много. Когда-то мы высказывали всё, без передышки. Всё анализировали, все вопросы, все проблемы.

— Согласна.

— Это нас едва не погубило.

— Согласна. Ну а сейчас как? Вот что я хочу у тебя спросить, — сказала она. — Возможно ли, что конфликты остались в прошлом? Ты знаешь, о чем я. Каждый день — трения. Слово за слово, вздох за вздох — так мы с тобой и жили, пока не разъехались. С этим действительно покончено? Ведь нам такое больше ни к чему. Я правильно понимаю, что покончено?

— Мы готовы уйти с головой в свое заурядное существование, — сказал он.