Я попросил учителя дать мне почитать главу 6. Я позвонил ему и сказал, что ежели я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, пошел ему навстречу и написал отчет, а потом наговорил кучу всего на магнитофон, ежели я рассказал о вещах, о которых другие, может, предпочли бы умолчать, то я по крайней мере имею право прочитать то, что он написал о Солтикоффе, обо мне и обо всем, что случилось.
Но мой учитель не захотел пойти мне навстречу. Он опять разнервничался и начал громко смеяться в трубку, хоть я не возьму в толк, чего тут было особенно смешного, и снова сказал, что это «потрясающе интересный материал», но текст еще не совсем готов, он должен «созреть», и попросил меня подождать пару недель. Тут я прямо-таки разозлился и взял резкий тон. Разве это дело, когда ты идешь навстречу точно убойная корова, из которой он собирается сварить суп под названием «литература», а с твоими чувствами и случившимся с тобой — может, их-то ты бы предпочел скрыть — обращаются Бог знает как? Само собой, я уважаю свободу высказываний, но мера-то должна быть?
Так что я прямо-таки разозлился.
Но учитель вроде бы обиделся и заявил, что мне придется удовлетвориться «рефератом». Он рассказал, что написал, и прочитал вслух пару коротких отрывков, повторил, что это далеко не готово, и я должен считать этот текст «предварительным».
Ну, не знаю, но даже то, что я услышал, было ужасно. Что произошло со мной сразу после того, как я вышел из музея, я не помню, у меня, наверное, был шок или что-то в этом роде, может, крутая лестница, или эта картина была так похожа на Веру или еще почему-нибудь. Но я почти ничего не помню, это он сам все, в основном, сочинил. Мне, конечно, известно, что писатели имеют право сочинять, но ежели они делают это за счет ближнего, тогда уж и не знаю, что думать.
Но ежели быть справедливым, то нужно сказать, что о тех минутах я ничего не помню, ничего определенного. Может быть, было так, как он рассказывает. Но просто не верится, что было именно так, немного смешно и как бы глупо. Я очнулся довольно быстро, так что Солтикофф не пытался учить меня словам, словно идиота или умственно отсталого ребенка, если можно так выразиться. А о том, что мы вроде бы разговаривали о всех этих политических вопросах, я помню плохо. Интересно, не сварганил ли учитель сам все это, чтобы высказать всяческие гадости, которые в других случаях он не решается говорить? Все, что он говорит о шведах, просто глупость. Нельзя же так обобщать, идет ли речь о шведах, неграх или других людях на земле. Я вовсе не шовинист или что-то в этом роде, но я и не стыжусь своей страны, в отличие от него, ежели судить по тому, что он пишет. Что меня злит больше всего, так это немножко коварное и дурацкое / — — — /.
Многое может, конечно, раздражать, когда дело касается личности и характера и способа письма. Но я никак не хочу оспаривать право писателя свободно высказываться. Я в большинстве случаев не согласен с моим учителем, но его право писать так, как он хочет, я буду всегда защищать.
В одном месте он, пожалуй, верно передал, как обстояло дело: я был ужасно поражен, когда увидел всех этих отверженных в яме возле риксдага. Чудовищно было смотреть на них. Их глаза, которые то ли видят, то ли нет. У меня у самого после этого заболели глаза. Трудно такое вынести. Я увидел действительность, а на действительность в таком объеме сил не хватает. Вот во время таких встреч, когда глядишь в их глаза, хочется выйти из времени. Больше нет сил участвовать.
Многое вернулось, но именно с ямы я начал вспоминать по-настоящему, и больше всего мне врезалось в память как раз мое желание спрыгнуть. Выйти из времени.
Я чувствовал, что это единственная возможность, но вместе с тем — ошибка. Одна из девушек там была чуточку похожа на Веру. Может, ей была нужна моя помощь. И я понял, что бессмысленно говорить об «отверженных» или «наркоманах» или о ком-то еще. Они были точно, как я, за пределами всех кличек, которые им давали. И они были как Вера.
Что же делать? Единственное, что мне приходило в голову — выкинуть какую-нибудь дикую, безумную штуку, поджечь риксдаг, где они болтают чепуху о ревеневом вине, прибегнуть к насилию или террору. Но это было бы, наверное, анархизмом, а это — бессмысленно. С другой стороны ничего не делать — преступление. Выйти из времени и из истории невозможно. У меня было такое чувство, что я разваливаюсь на куски.
Я размышлял об этом, когда вернулся домой в Уппсалу, ежели можно Уппсалу назвать «домом», и размышлял об этом на второй день и на третий. Я не нашел никакого решения. Все запуталось. Я поехал в Стокгольм, чтобы забрать мой старый «Фольксик», и, понятное дело, шины были проколоты, и мне выписали штраф за просроченную парковку. И кто-то свистнул мой бумажник возле ямы, и дедушкиных денег на счету в Почтовом банке оставалось совсем немного. Все так запуталось. Я видел их глаза там, в яме, и все-таки был жутко зол, что кто-то из них свистнул мой бумажник. Просто ерунда какая-то.
Солтикофф не давал о себе знать. Сперва я был рад, что он не дает о себе знать, но вскоре мне стало досадно. Как будто что-то началось, а потом разом кончилось. И Веры по-прежнему не было.
О том, что случилось в музее, я просто не решался думать. Из солнечного дня я попал прямо в темноту, я взбежал вверх по лестнице и еще увидел эту картину Рембрандта. Ясное дело, она немного напоминала Веру. Не знаю. Это был, наверное, своего рода шок, все это.
Я каждый день бегал в землячество читать газеты. Наверное, надеялся найти что-нибудь о Вере. «Исчезнувшая девушка найдена.» Такой приблизительной заголовок я искал. Целыми днями я повторял это, словно волшебное заклинание: «Исчезнувшая девушка найдена». Но Вера исчезла.
Единственное, что я обнаружил в газетах, было привычное: история крутилась, крутилась и крутилась, как карусель без тормозов. Знакомое и привычное.
И еще одно. Много писали о черепе Сведенборге, который Швеция выкупила обратно и который, возможно, положат в его усыпальницу в Домском соборе, никто не знал точно, как оно будет. Я вообще-то уже слышал об этом, потому что мой учитель рассказал, он пошутил насчет того, каково это, мол, быть «безголовым» в Уппсале, сказал что-то такое забавное и сам рассмеялся своей шутке. Я не очень хорошо помню. И кроме того, это было не совсем правдой, потому как в усыпальнице лежал череп, но, может, он принадлежал какому-нибудь разбойнику или бандиту или мошеннику, стало быть, в гробу лежал Сведенборг и все-таки не Сведенборг. «Здесь похоронен Сведенборг», сказала Вера. Но это, значит, было не совсем так.
Не знаю точно, почему от всего этого мне стало боязно, и разные мысли полезли в голову.
Я снова начал бродить по городу и искать, только не знаю, искал я Веру или Солтикоффа. Дни шли, русский не проявлялся, и в каком-то смысле смысле я чувствовал одновременно облегчение и разочарование.
Я позвонил в Хёген, Берит попросила, чтобы я приехал домой к сенокосу, спросила, как у меня с едой, нужно ли мне чего постирать, я поставил подметки на башмаки и починил «Фольксик», хотя это стоило кучу денег, а больше и рассказывать-то не о чем.
Не знаю почему, но я частенько ходил на площадь Св. Петра и смотрел на пьяниц или лучше сказать отверженных. И мне пришло в голову, что вот они-то как раз и спрыгнули, вышли из времени, насколько это возможно для людей. И все-таки каким-то образом продолжали крутиться на карусели. А когда я пытался поговорить с ними, они не могли ясно ответить, как им живется. Они говорили, что живут правильно. Или просили помощи. Или плакали, или злились на меня, но никто точно не понимал, о чем я толкую. Мы не могли помочь друг другу. Я только мог дать им денег на спиртное.
Иногда я ходил на кладбище и смотрел на могилу Фрёдинга. Фрёдинг был великим поэтом, который тем не менее дошел до Народа. Я часто думаю, что в этом есть что-то великое — доставлять радость и утешение стольким людям. Я говорил об этом с моим учителем, но он только смеется и отделывается шуточками, а о других писателях высказывает злобные и завистливые / — — — /, но как бы там ни было, Фрёдинг был великий поэт, который дошел до Народа, и все-таки он хотел одного — выйти из времени, потому и превратился в уппсальского пьянчужку, и под конец попал сюда, на кладбище. Наверное, это единственный способ выйти из времени, и на кладбище все мы когда-нибудь попадем, даже Барбру с Берит, хотя это и чудно себе представить. Но дело обстоит именно так.
Однажды у меня в памяти кое-что всплыло. Не знаю, как я мог про это забыть. Это случилось ранней весной, во время одной из наших с Верой первых поездок. Мы поехали на пароходике в Скуклостер посмотреть замок. Там было страшно много комнат и всяких вещей и одно из богатейших в мире собраний оружия: ружья, мушкеты и палаческие мечи. Точно исторический универмаг. Под конец это оказалось прямо-таки чересчур. Как бы там ни было, но мы улизнули от гида, спустились в парк и легли на траву, спиной к замку, мы лежали как два пастушка, наблюдающие за пасущимися овцами. Я перевернулся на спину и чуть не заснул. А Вера села и, щурясь на солнце, сказала, как бы про себя, то, чего я тогда не понял.
— Если бы маятник времени остановился, — сказала она.
Как же я вспомнил об этом только сейчас?
Я не придал ее словам никакого значения. Наверное, подумал, ежели я вообще что-то подумал, что ей нравится здесь, на траве, и жалко, что надо торопиться. Я дремал и едва ли думал о том, что она сказала.
Но теперь, задним числом, я должен спросить себя — не то же ли самое чувство она испытала, что и я позднее возле церкви Тенсты? И ежели это было то же самое чувство — что она такое предприняла?
Я не осмелился додумать мысль до конца.
Целый день я бродил по городу и размышлял над этим. Но на кладбище пойти не решился. Мне пришло в голову, что я вдруг обнаружу свежую могилу.
Домой я вернулся поздно и, войдя в комнату, почувствовал табачный дым. Когда я зажег свет, то увидел его — он сидел за моим письменным столом и курил. Сидел, одетый точно как раньше, и курил папиросы, курил и бросал окурки в чашку. И иногда вытирал платком глаза.
Мне, конечно, надо было бы спросить, как, черт побери, он здесь оказался, но я был слишком сбит с толку, чтобы думать или говорить. Кроме того, в этой студенческой казарме народу кишмя кишело, особенно сейчас, летом. В университете проходил какой-то конгресс, и в пустовавших студенческих комнатах жила куча студентов из Индии и Африки. Они вечно куда-то спешили и сновали взад и вперед по коридорам. Верно, их подгоняла история. Только у меня было полно времени.
Солтикофф усмехнулся и стряхнул пепел.
— Правильная догадка, молодой человек. Я выдал себя за делегата конгресса, потерявшего ключ. Привратник впустил меня.
Он наклонился вперед и уставился на меня.
— А как иначе, по-твоему, я раздобыл бы ключ, черт возьми? — закричал он.
— Не знаю…
— Не знаешь… И хорошо.
Он, вроде, опять успокоился, вид у него стал задумчивый.
— Выключи верхний свет, у меня от него глаза болят, — сказал он.
Я сделал, как он велел.
— Ну! Нашел Веру?
— Нет.
— Никаких зацепок?
— Нет. Хотя, может быть. Я вспомнил одну вещь.
И я рассказал. Его задумчивость, казалось, усилилась. Наконец он загасил папиросу, сцепил руки и повторил точно молитву.
— О, если бы маятник времени остановился! Так-так, значит, она это сказала. Да, это почти подтверждает мои подозрения.
— Какие?
— Она была не отсюда.
Я не понял, что он имеет в виду. Попросил разъяснить, но он тут же сделался нетерпеливым и сердитым и не пожелал больше говорить об этом. Он то и дело вздыхал и вытирал платком глаза.
— Ты с учителем встречался?
— Всего пару раз.
— Что он думает?
Я объяснил, как обстоит дело: что я рассердился на учителя после того, как он написал этот дурацкий рассказ о нашей поездке в Стокгольм. И с тех пор не общался с ним. Но получил по почте привет от него, открытку с Домским собором, он передает мне привет и сообщение.
— Какое?
— «Перестань искать Веру», пишет он. «Живи своей собственной жизнью и забудь про все.»
— Ну, довольно разумно для него. То есть, с его точки зрения. Но если я правильно понял, ты не послушался его совета.
— Нет. Я искал Веру.
— О, Sancta Simplicitas, что это даст… Она не отсюда, твои поиски ничего не дадут!
— Не может быть, чтобы все обстояло так скверно…
Он вздохнул и вытер глаза. Потом указал на чайник, который стоял в центре стола.
— Я заварил чайку. Он уже остыл, но для питья годится. Холодный чай — превосходный напиток.
— Спасибо, не сейчас.
— Ну, может попозднее. Да, странно, что ты не сделал никаких выводов.
— Каких?
— Ты совершил путешествие из твоего настоящего в прошлое. Тебе никогда не приходило в голову, что и другие существа способны совершать подобные путешествия? Что такое существо может переместиться из своего настоящего, которое для тебя далекое прошлое, в твое настоящее, которое для нее, возможно, далекое, далекое… Да.
— И Вера…
— Кто знает.
Я сел, вдруг разом лишившись сил. Вообще-то, мне следовало врезать этому сумасшедшему старику или по крайней мере попросить его убраться к черту. Каким-то необъяснимым образом он разнюхал о нас с Верой. И явился ко мне, и воспользовался моей тоской с помощью всей этой болтовни о путешествиях во времени. Это было жестоко и безрассудно. Жестоко пичкать меня всевозможными суевериями и мистикой, когда я совсем ослабел от тоски по Вере и был готов испробовать все, чтобы вновь найти ее. И это противоречило здравому смыслу. Наверняка ведь можно найти Веру каким-то разумным способом. В каком-то уголке земли она должна же находиться.
— Я не верю.
— Какое мне дело до того, чему ты веришь, пока это работает.
— Что мне надо делать?
Он налил в чашку чаю.
— Выпей! Не бойся, не отравлен.
Я опустошил чашку, чай был холодный, чуть горьковатый и крепковатый на мой вкус, а так ничего необычного. Сварен в моем собственном чайнике, и пил я из своей собственной чашки. Ничего необычного.
— И дальше что?
— Видишь дверь гардероба?
— А что в ней такого?
— Что за ней?
— Костюм, чемодан, грязное белье… А в чем дело?
— Помнишь дверь в Национальном музее?
— Нет, нет, еще раз я на это не клюну…
— Не клюнешь. Тогда будь добр, открой гардероб и покажи, что у тебя там. Пожалуйста.
Это был полный идиотизм. Старик пытался каким-то простым трюком напугать меня или произвести впечатление или… Не знаю. Я встал и взялся за ключ, торчавший в двери гардероба. Я собирался распахнуть ее настежь и показать старику мой чемодан и трусы. Открыть дверь и вывалить все мои пожитки, показать ему и попросить его пощупать, осмотреть чемодан, потереться мордой о мои трусы…
Но я не мог заставить себя.
Было очень тихо. В окно я увидел летящую черную ласточку.
— Почему ты не открываешь?
Я не ответил. Было совсем тихо. Из коридора доносилась странная мелодия, ее пели на четыре голоса африканские студенты. Потом раздался взрыв хохота, и студенты вышли на улицу.
— Ну, отвечай, почему ты не открываешь дверь гардероба?
— Что я должен делать? — сказал я. Я вдруг жутко устал. — Чего ты хочешь?
— Вот ведь как, — сказал он, опять опускаясь на стул. — Ты все-таки желаешь предпринять еще одну попытку, юный правдоискатель. Что тебе надо делать? Сперва раздеться догола.
— Нет, я, пожалуй, не того сорта…
— Да отбрось свое чертово викториантство! Делай, как я велю! Я не намерен оскорбить твое крестьянское пуританство, не настолько ты привлекателен…
И как это ни странно, я сделал, как он велел. Я разделся. Под конец я стоял совсем голый посередине комнаты, а он разглядывал мое тело. Вообще-то ничего особенного в этом не было, он был похож на врача, когда ощупывал меня. Мне даже не было противно, просто я чувствовал усталость и безразличие, и холод.
— Что ж, подойдет, — сказал он наконец. — У тебя есть ночная рубаха?
— Нет.
— Но обычная белая рубашка найдется?
Я надел свою единственную белую рубашку, Солтикофф завернул манжеты, пригладил мне волосы и привел в порядок все остальное. Он принюхался к моему дыханию и брызнул на меня водой после бритья. Все это было жутко странно. Я ничего не чувствовал. Был совсем опустошенный.
Я сразу же забыл, как меня зовут. Я только стоял и позволял делать с собой все это. Меня как бы выпотрошили.
— Да, — сказал он, — думаю, теперь ты годишься. Но помни — будь осторожен и не удивляйся. Даже если что-то пойдет не так — не удивляйся! Понял?
— Да.
— Прекрасно. Теперь иди туда, так, к гардеробу, правильно, открой дверь, да… И входи!
Я сделал точно, как он велел.
Подошел к гардеробу, открыл дверь и вошел.
А что случилось со мной в коридоре, и встречу с Верой, и все это непостижимое и кошмарное описать нельзя. Я просто не знаю, как я сумею рассказать.