Преступление
— Вы понимаете, что встали на путь преступлений?
Я молчу.
— Преступлений! — повысил голос командир нашей воинской части капитан первого ранга Бальченко. — Именно преступлений, я не нахожу другого слова.
Я молчу.
— Это возмутительно, — хмурит лоб заместитель командира по политической части капитан-лейтенант Дьяков. — Это позор для советского моряка.
Замполит кругл — ни одной складочки. И только там, где глаза, — узкие щелочки. Щурится. Но это от солнца. Дьяков не рассчитал, сел перед началом разговора в тени, разговор затянулся, солнце переместилось. Теперь оно отражается в зеркале, светит Дьякову в глаза. Замполиту бы сдвинуться, пересесть, но монументальный Бальченко сидит недвижно, и Дьяков не смеет.
— На военной службе есть правило: не можешь — научим, не хочешь — заставим!
Голос командира нашей роты старшего лейтенанта Лапина сухой как кашель.
— Вы как стоите! — кашляет Лапин, и я в который раз вытягиваюсь.
— Вы правы, — говорит Бальченко Лапину. — На военной службе есть устав и непременное правило: не можешь — научим, не хочешь — заставим. Идите!
Это уже ко мне. Я поворачиваюсь через левое плечо, трогаю с места строевым. Меня возвращают, приказывают повернуться еще раз. Повторяю и уже в дверях слышу дьяковское визгливое: «Каков наглец, а!»
* * *
Если человеку плохо, человек идет к замполиту. Так повелось на военной службе. В любое время: с правдой, неправдой, обидой — человек идет к замполиту. Дьяков говорил: «Напрасно вы ходите ко мне. Я вам объяснял: перевод в другую часть не входит в компетенцию замполита, — Дьяков любил непонятные слова. — Для перевода вам необходимо подать рапорт по команде. Что это значит? Сначала вы отдаете рапорт командиру отделения, понятно? Командир отделения отдает ваш рапорт взводному, взводный ротному. Ротный, — в этом месте Дьяков делал продолжительную паузу и вздыхал. — Ну, а уж ротный — командиру части. В такой же последовательности подаются жалобы вплоть до министра, да…» Дьяков говорил медленно, словно нарочно растягивал слова, фразы. Я слушал, и мне совсем не хотелось писать жалобы «вплоть до министра». Я писал рапорты на имя командира части, просил перевести меня на корабль. На шестой рапорт получил шестой отказ. В тот день я стоял часовым у продовольственного склада. Размышлял. Вот стоишь ты возле небольшого здания в километре от части, думал я. Здание освещено. На каждом углу по большой электрической лампочке. Ты как муха на белой стене, лапки разглядеть можно. Кругом темень тьмущая, развалины, заросли дикого винограда. По уставу, если услышишь шаги, должен крикнуть: «Стой, кто идет!» Повторить окрик, если нет ответа. Потом выстрелить в воздух. Защищаться имеешь право только в случае явного нападения. Похоже на рапорты по команде, после которых можешь писать жалобу «вплоть до министра». А если без всякого предупреждения тебя из темноты кирпичиной по голове, тогда как быть?
Раздумья мои прервал шорох. Будто крадется кто. Незаметно я снял затвор с предохранителя, выстрелил. В зарослях хрустнуло, затрещало, раздался топот. Я стрелял, пока не кончились патроны, пока не сбежался ко мне весь караул. Оказалось, что часовых в ту ночь проверял наш комроты Лапин. Оказалось, что я мог застрелить нашего командира роты. Со мной разговаривал замполит.
— Вы нарушили устав, — говорил Дьяков.
— В уставе сказано про шаги, — отвечал я, — про шорох ни слова. Вдруг бы меня кирпичом по голове?
— Вы не имели права стрелять, юнга, — убеждал Дьяков.
— А вы? — спрашивал я. — Вы имели право давать мне боевое оружие? Я присяги не принимал.
Меня посадили на гауптвахту. Я хотел было сказать, что и на гауптвахту меня до принятия присяги сажать не положено, но смирился. Когда отбыл свой срок, написал жалобу министру. Очень далекие концы у нас были, у меня и у министра. Я на одном, он — на другом. Мне интересно стало. Неужели так может быть, подумалось, что моя жалоба дойдет до министра? Мне проверить захотелось, а меня вызвали к Бальченко.
* * *
Я вышел от командира, повернул было к кубрику, но раздумал. «Научим, заставим», — кипело во мне. — Черта лысого ты заставишь… Ну, надо же так влипнуть… Моряки… За всю войну выстрела не слышали…»
Мысль о том, что все воинские части важны, что каждое звено в системе вооруженных сил необходимо, в мою голову не приходила. Флот в моем понятии состоял лишь из кораблей, на них я и рвался. Что касается служб обеспечения и прочего… Об этом не думалось. Меня манило к себе, притягивало только море…
Часть особого назначения, в которой я оказался, стояла в небольшом курортном поселке. Кругом были дома отдыха, санатории. Вдоль улиц — кипарисы. Строем, по стойке смирно вытянулись. Наша часть с улицы тоже похожа на санаторий. Двухэтажные белые коттеджи подпоясаны верандами. Только часовой в морской форме и антенны, антенны к небу объяснят любому, что зеленый уголок этот совсем не дом отдыха.
А море — вот оно, рукой подать.
После гауптвахты меня перестали тревожить. Обо мне вроде бы забыли. Я как бы выпал из обоймы. Завтрак, обед, ужин… Я тоже не напоминаю о себе. Каждый день забираюсь в дальний угол виноградника. Тихо. Только пчелы гудят. Весь я в эти дни в прошлом. Память услужливо подбрасывает то одно, то другое.
* * *
…Был день, лил дождь, бежали, пузырясь, ручьи. Гремел гром. Я ревел. Мой большой белый пароход, его мне подарил отец, впервые вышел в плавание. Я ждал ливня, а меня подхватили на руки, несут в дом. Сердитый голос матери: «Удумал в грозу такую». Крепкие руки отца…
От таких воспоминаний солнце светит ярче. Я начинаю подремывать. В голове плывет одно и то же: были, были, были. Потом где-то кто-то кричит, видение птицей испуганной улетает, и его уже нет. Проходит время, другое видится, более позднее. Ящик под вагоном не худшее место для проезда. Вначале страшно, потом привыкаешь. Летит поезд, стучат в самое ухо колеса. Спокойно. Нет контролеров, милиционеров. Если прихватишь с собой еще чурбак какой, тогда и вовсе хорошо. Сунул его в дверцу, видно все, как из окна вагона. Только не усни, а то вывалишься, и тогда конец.
Поезд стоял на станции. Я вылез из ящика на минутку по нужде. Когда вернулся, в ящике лежал пацан. Мы подрались. Он разбил мне нос, я прокусил ему ногу. И все-таки уехал он. Я остался.
Мне приходилось жить по законам улицы, дороги, и я дрался. И тогда, у вагона, и потом. Из-за куска, из-за места. Иногда били взрослые. Расчетливо, зло, больно. Но боль проходила, шишки рассасывались, синяки светлели. Досада оставалась. На то, что сил недостало ответить, ума, чтобы объяснить. Как часто получалось, будто ползешь по откосу, крутому и гладкому, цепляешься ногтями рук, ног за каждую неприметную трещинку. Один сантиметр, другой… Язык распух, губы потрескались. Палит солнце. Позади пустыня. Она соткана из песчинок-случайностей. Хороших и плохих, пыльно-грязных и слезно-чистых. Ты прошел этот путь. Остался последний откос, последний перевал, два-три метра. Дотянуться, только бы дотянуться… Не повезло. Скользнула нога. Ты вцепился в трещинки, но и руки не сдержали, царапнули по скале, ты летишь к основанию. Начинай сначала. Всё.
Что всё?
Последний год войны застал меня на Севере. Про Мурманск ребята говорили, что если где и есть рай, то он там. В Мурманске, рассказывали, американцы, галеты, бекон. Будто в загранку уйти можно очень просто. Мы и приехали. В первый день поняли, что убираться надо из этого города, пока ноги не протянули. Холодно. Скалы, сопки, ветер. Ночь коротали на вокзале. Играли в карты. В зал вошел лейтенант с двумя матросами. Ордена, медали на них рядами, наискосок, сверху вниз. Подходят к нам.
— Здорово, неумытые!
Лейтенант прихрамывает, на лице — след ожога.
— Здрасьте вам.
— Сыграем?
— Это можно.
— Ух ты, шустрые какие. На кораблях вам бы цены не было.
— А нам и здесь перепадает.
— Я серьезно, шпана, — говорит лейтенант. — Может, с нами в Кронштадт махнете? Чего глазищи вылупили. Отмоетесь, форму дадим, выучитесь, на кораблях в море пойдете.
Разговорились. Лейтенант рассказал, что в Кронштадте есть школа юнг Балтийского флота.
— Специальность выбирай, какая только по душе, — соблазнял лейтенант. — Хочешь, сигнальщиком, рулевым — пожалуйста. Радистом, мотористом — твое дело, будь любезен. Вот ты, — лейтенант улыбнулся Вовке Зайчику, с которым свела меня судьба под Читой. — Кем хочешь стать?
— Покупаешь, морячок, — сощурился Вовка, — не подаем.
— Эх, вы, — поднялся лейтенант, — я с вами на равных. Мазурики. Пошли, ребята.
Отошел, помедлил, крикнул: «Завтра в девять, у военкомата!» Махнул рукой, пока, мол.
Мы остались. Долго спорили, ругались. Подходила еще шпана, каждому объясняли, из-за чего сыр-бор разгорелся.
— Покупает.
— Знаем мы этот Кронштадт.
— Не фрайер же приходил, моряк.
— Орденов видал сколько.
— Соберут — и на Даниловку.
Был такой детский приемник для беспризорных в Москве, в Даниловском монастыре.
Судили, рядили. Наутро собралось человек двадцать у военкомата. Стояли. Ждали нетерпеливо, настороженно, готовые разбежаться кто куда. В девять точно явился лейтенант.
— Пришли. Другой разговор.
* * *
…В винограднике хорошо. Рядом бассейн, вода журчит, наполняя его. Легкий сквознячок. Будто в шалаше сидишь. Раздвинь листья — опалит жаром.
— Семенов! — кричит рассыльный. — Юнгу Белякова не видал?
— Нет.
Ищут. Ну-ну. Мне не к спеху.
Я зарываюсь в заросли глубже.
Испугали. Прес-ту-пле-ние! Я неподсуден. Я еще несовершеннолетний, присяги не принимал. Вот махну через забор: поезд, дорога, города… Ищи ветра в поле.
Мысль понравилась. Выход. Уехал, и все. Были такие, что из школы юнг бежали. Составят акт, спишут форму, статьей здесь не пахнет. С другой стороны… Держит что-то, не пускает.
Сам дурак. Отличник. «Вас мы направляем в часть особого назначения». Все ребята на кораблях, а ты сиди в винограднике.
— Беляков!
— Не видели Белякова?
Соскучились. Не убегу. И отсиживаться не стану, век не просидишь.
Вылез из виноградника, пошел к дежурному. От дежурного и закрутилось. Меня списали из части, перевели в экипаж. Я приехал в город, стал оглядываться.
Один экипаж в моей жизни уже был. Краснознаменный, Балтийский, в Ленинграде. И тысячи новобранцев в нем. Слетались ласточки, будущие юнги, со всей земли российской. Комсомольцы-добровольцы и вроде нас, шпана закоренелая, дрань-беспризорщииа. Специально подбирали, чтобы не пропасть нам, или как, не могу судить, не знаю, но собрали. Четырнадцать, пятнадцать лет каждому. Есть и такие, что за спиной горб деяний вырос, в том числе и уголовно-наказуемых. Группами прибывали и в одиночку. Принимай, флот, пополнение. «По фене ботаешь?», «Кто за тебя скажет, фрайер?», «Что ты, пала, тянешь, пасть порву!», «Убили, убили! Ка-ра-ул!» Все было. Борьба за верх и блатной жаргон, слезы и кровь поножовщины, балалайки и велосипеды. Лежит человек, спит, а меж пальцев засунули ему бумагу и подожгли. И вот он уже рукой дрыгает — на балалайке, стало быть, играет. С ногами такую штуку сотворят — велосипед получается. И был еще мощный пропускной конвейер. Сутки, вторые, третьи, и ты уже в форме, и нет у тебя прошлого, есть ты сегодняшний, завтрашний. Все обрублено, форма обязывала. Рассказывали тогда же, то ли под Москвой, то ли в Сталинграде наши фронт прорвать не могли. Солдат одели в морскую форму. Солдаты в рост пошли на фрицев; фронт прорвали. Специально рассказывали, так это было или не так, но слова попадали на благодатную почву, слушали мы подобные рассказы в два уха. Менялись на глазах. С прошлым ни-ни, с прибывающей шпаной ни слова. Мы стали юнгами. С первой тельняшки, с первой бескозырки.
Мой новый экипаж далек от того, Балтийского. Но есть что-то общее. Те же массивные ворота, решетки на окнах, в кубриках трехъярусные койки. Двор залит асфальтом. На нервом этаже — столовая. Экипаж — это приемно-распределительный пункт, так его можно назвать. Здесь собираются команды на новостроящиеся корабли, в них ждут назначения списанные то ли за нарушение дисциплины, то ли по состоянию здоровья моряки. Сюда же прибывает пополнение: из военкоматов, дисциплинарных батальонов, госпиталей. Экипаж — резерв флота.
Главная фигура в экипаже — писарь. Причем если во всех воинских частях всех вооруженных сил каждый писарь сам по себе туз, то в экипажах все они тузы козырные. С ними даже шифровальщики, на что люди темные, такого о себе тумана напустят, что и не разглядеть, даже они не могут сравняться с писарями. Баталеры, коки заискивают перед писарем, подкармливают его, выделяют куски повкуснее, подбирают обмундирование, чтобы получше. Потому что у писаря в экипаже сила в руках. Попробуй не угоди писарю, бывало такое, подберет момент чернильная душа, подсунет твое личное дело, упечет в такое пекло, что взвоешь. Писарь твоя судьба, твой рок. Хочешь — он тебя от наряда освободит. Он тебе и увольнение на берег устроит. Он тебя и убережет, он тебя и доконает, если что. Писарь — главный козырь.
Старший матрос Коротенко — писарь. Мой писарь. Он принимал мои документы, разговаривал со старшиной, который привез меня. Службу начал не так давно, но освоил все повадки распорядителя судеб. Форму шьет у портного. Ботинки на ногах — офицерские. На лице печать собственной значимости. Любят писари эту печать. Умеют смотреть на людей сверху вниз независимо от роста. И Коротенко владеет таким умением. Затяжной у него взгляд, с прищуром. Считался бы красавцем, если бы не следы от оспы. Проявляет расположение ко мне. С чего бы это? Надо узнать. Мне всегда почему-то хочется глянуть чуть дальше собственного носа.
Под окнами экипажа постоянно толкутся барышники. Меняют белье на бутылку самогона. Так, мол, и так, объясняю Коротенко, есть выпить. Вечером собираемся у кока экипажа Саши Вихрова. Дверь заперли, свет погасили. Собеседники мои говорят мало. Больше приглядываются ко мне. Будто спросить хотят, но не решаются. Называют покровительственно салажонком.
— Ты в детдоме рос, точно?
— Было дело.
— А в трудколонию чего тебя занесло?
— Да так. Нашкодили в детдоме, нас в колонию.
— А потом? Чего ж ты в анкете не написал, три года.
— Чего писать-то? Тиканул, потом шатался.
У Коротенко даже глаза расширились.
— Три года… А чего ж ты ел?
— Я не один, с корешами. Вояки кормили. Пристанешь к эшелону и пошел…
Рассказываю о дорогах, о городах.
— Телега, салажонок, пришла на тебя капитальная, — говорит Коротенко. — Интересно даже, что ты такое сделал?
— Написать должны, — отвечаю Коротенко.
— Да нет, понимаешь, — оживился писарь. — Общие слова. Крепко закручено. Три года утаил. Политическое недомыслие. Про благонадежность…
Я понимаю теперь, что писарь ко мне и внимателен все это время только от любопытства. Шли и шли через его руки ясные личные дела, а тут сплошные вопросы.
— Старшина, который тебя привез… Ничего не рассказывал. Взял расписку и ушел.
— Хотел на корабль списаться, не отпускали.
— На корабль…
Оба в один голос произнесли это слово. Так произнесли, будто я чушь великую сморозил.
— Тоже мне мед нашел, — возмутился Вихров, — да они всю дорогу в море, чего там хорошего.
— Да-а-а, — глянул со значением Коротенко. — Я уже почти два года здесь, от них никого не списывали. Держутся черти. Еще бы. Форма морская, паек морской, санатории кругом, в них — отдыхающие, почти каждый день танцы. Райский уголок. Темнишь, юнга, от такой службы не бегут.
— На кой мне такая служба, я в море хочу. Может, я и в юнги не пошел бы.
Бутылку они прикончили.
— Про меня, — спрашиваю у Коротенко, — ничего не слышно?
— А чего про тебя слушать, — отвечает он, — твое дело ясное. Перевоспитывать будут. Тут у нас команда есть — морально разложившихся — тебя в нее и определят. Они сейчас работают в Красноводске. Завтра возвращаются. С ними и отправят тебя.
— Куда?
— Я знаю? Придумают. Майор тоже говорит, что ты фрукт.
Сказал, словно точку поставил. Мне грустно сделалось. В моем прошлом много всякого было. Черного и белого. Чаще на выдохе жизнь шла, но были и вдохи. Однажды совсем уж было от горизонта до горизонта черным затянуло, чуть не померли мы тогда с дружком моим закадычным, с Вовкой Зайчиком. Произошло это вскоре после нашего с ним знакомства под Читой, но еще до того, как очутились мы в Мурманске. И городок тот был небольшой на Волге, но шумный. Дошли мы до ручки, в глазах темнело от голода. А тут базар, розвальни. Баба рыбой жареной торгует, картофельными лепешками. Рядом мужик ее в розвальнях сидит: рыжий, здоровый, хмельной. Вовка бабу отвлек, я с пяток лепешек утянул. Схватили нас, к мужику бросили. И заревела толпа, и двинулась. И валялся я возле розвальней, кровища хлестала, а они все били и били ногами, чем попадя. Рядом Вовка вился и выл, а они распалялись все больше. Одна мысль в голове колом торчала: рук с черепушки не убирать. Потому что ребра поломают — очухаешься, по башке саданут — каюк наступит, не встанешь. Потом бросили нас. Стенка на стенку пошла. Сорвались калеки-фронтовики с костылями да с палками, и ремни взвились с тяжелыми матросскими бляхами, вой над рынком застыл, кровью снег залило. Нам вдох тогда вышел. Еле-еле мы оклемались тогда.
Вспомнилось более раннее, совсем уж забытое. Солнце вспомнилось, чистое, без единого облачка небо. В полях цвело лето. Летели, мелькали телеграфные столбы. Наш детский дом везли от войны. Но из этого лета, цветов, неба полыхнуло огнем. Падали бомбы. Горели вагоны. Висели в воздухе и шпалы, и огромные комья земли.
С войной началась в моей жизни путаница. Нырял я из белого в черное и наоборот. Был детдомовцем, стал шпаной. Был сыном отдельной роты, снова окунулся на улицу. Фруктом еще не был.
* * *
Расположение Коротенко кончилось, с утра драил гальюн. Потом сидел в кубрике.
— Что день грядущий мне готовит, — продекламировал кто-то за дверью, дверь распахнулась от удара ноги, я увидел огромного черного от загара матроса. На плече у него возвышался вещмешок, в руках он держал чемодан. Вошел, глянул на меня, на окна, на койки, подошел к моей, крайней, бросил на нее поклажу. — С приездом, — гаркнул сам себе. — Вот мы и дома.
В кубрик входили другие матросы. И хотя кричали и шумели они неимоверно, мое внимание привлек к себе именно тот, что вошел первым.
— Кто здесь спит? — кивнул матрос на вещмешок и чемодан.
— Я.
— Может быть, познакомимся?
Матрос смотрел на меня сверху вниз.
— Юнга Беляков, — назвался я.
— Кедубец. Леня Кедубец, — сказал матрос.
Моя ладонь утонула в его ладони. Я еще раз глянул в лицо матроса, увидел его глаза. Большие, серые, добрые.
— Будем соседями, юноша, — сказал Леня. — Вы переберетесь в амфитеатр, — он указал на второй ярус, — я лягу в партере. Старость требует уважения, вы согласны?
— Да.
— Поладили.
— Юнга! — крикнул в это время от дверей рассыльный. — В канцелярию вызывают.
Бегом добежал до канцелярии. Увидел майора за столом. Доложился. Майор пристально разглядывал меня.
— Беляков? — переспросил он.
— Так точно.
— Ну что ж, Беляков, проходи, садись.
Очень пристально разглядывал меня товарищ майор. Будто я тварь какая, науке неизвестная.
— Вот закури…
— Спасибо, не курю, — отказался я.
— Это хорошо. Лет сколько, тебе?
В руках майор держал папку с моим личным делом. На первой странице, где и написана дата рождения, смотрела на меня же моя фотография.
— Шестнадцать почти, я там написал.
— Правильно. Но вот задача. Здесь приписка небольшая: «Со слов…» Со слов, значит, документы твои составлены, понимаешь? С твоих слов… Да-а-а. Беляков, значит? Да ты не красней, Беляков… — и продолжает врастяжку. — Беляков, Смирнов, Корзухин…
Вот оно в чем дело. Юнга у нас был в отряде — Корзухин. После проверки оказался Смирновым. Бежал из детдома, боялся, что вернут, назвался Корзухиным.
— Что ж молчишь, юнга? — Товарищ майор перестал меня разглядывать, он даже улыбнулся краем губ. — Незадача получается, а ты говоришь — написал. Вы тут такое напишете… Вот посмотри… С сорок второго по сорок пятый год ездил по стране… Это как понимать — гастроли? Смейся, паяц? Карузо?
— Беляков я, а не Карузов. Написал все верно.
— Да ты не кипятись, я с тобой по душам, — сказал майор. — Так, кое-что проверить, уточнить. Время такое пережили. Война была, разруха, пожары. Может быть, твои документы действительно сгорели, твой Вознесенск немцы сожгли. Дотла сожгли, все правильно. Ведь нам проверить надо, а ты в амбицию. В оккупации, говоришь, не был? Да, да, здесь у тебя написано…
Товарищ майор откинулся к спинке стула, отодвинул мое личное дело. Руку со стола не убрал. Снова разглядывал меня так пристально, будто мы на разных, очень дальних концах и ему меня не всего видно. Он даже чуть прищурил свои чуть белесые глаза, чтобы, лучше видеть меня. Ни разу не моргнул, не отвел глаз, и я почувствовал себя виноватым. Меня раньше выводили из себя подобные взгляды, и на этот раз я смутился, стал перетаптываться на месте, как тот щенок, который нашкодил, сходил не там, где положено, понимает это, ждет взбучки от хозяина.
Долго разглядывал меня майор. По всему чувствовалось — он не торопился. Округлые, покатые плечи его удобно опирались в спинку добротного стула. Одну руку товарищ майор опустил к полу, вторую, веснушчатую, с редкими рыжими волосами оставил на столе, и, казалось, вот-вот забарабанит пальцами. Но это так только казалось, на самом деле майор не проявлял нетерпения. Лицо его спокойное, здорово-розовое выражало удовлетворение и началом разговора, и моим нетерпением.
— Ведь я зачем тебя вызвал? — оживился майор. — Ты, говоришь, пять классов кончил?
— Да.
— Маловато. Учиться тебе надо… Чего молчишь?
— Я разве против.
— Вот-вот. Мы ведь о тебе тоже думаем. Службу-то как начал? Нехорошо. Значит, должен исправиться, делом доказать… Сегодня группа вернулась, темные люди. Ты будешь в этой группе. Работать вас направят. Присматривайся. Вовремя сигнализируй.
Не получилось разговора. Выгнал меня из кабинета майор. Пригрозил. Сказал, что и не таких обламывал.
Долго я слонялся по двору экипажа. Пытался скрыться в своем прошлом. Вспоминал и думал.
Как это было? Ну да, весна звенела льдинками. Рядом с домом в Вознесенске крутила водовороты небольшая речушка. По ней плыли корабли: большие, белые, почти прозрачные. В небе ни облачка. И оттого, наверное, солнце казалось смешным лысым карликом. Я плыл по реке, которая казалась морем. Корабль мой был, естественно, настоящим.
А корабли иногда тонут. И мой раскололся. Я упал в воду. Меня вытащил отец. Мать причитала и плакала. Потом отец и мать растирали меня до боли, поили уж очень чем-то противным, и я спал.
Лес представился, какие стройные в нем деревья. И какие они корявые на опушках. Не судьба мне, видно, в лесу стоять вровень с другими деревьями, иное мне выпало.
С этими мыслями я и вернулся в кубрик.
— Вы чем-то расстроены, юноша?
— Да так.
Кедубец только что кончил бриться. Занятие это сопровождалось, видно, каким-то рассказом. Вся группа стеснилась в нашем углу. Кто чистил бляхи ремней, кто пришивал пуговицы.
— Кстати, представляю. То, что вы видите, юнга. Зовут его — Билл.
— Беляков.
— Мелочи, юноша, вам больше подходит Билл. Есть даже песня о вас: «Вернулся Билл из Северной Канады…» Не слыхали? — Разговаривая, Кедубец лил на ладони одеколон, хлопая себя по лицу. — Миша! — повернулся он к сидевшему на соседней койке старшему матросу. — Это у вас сегодня день рождения?
Старший матрос хохотнул, поднялся с койки, пошел в другой конец кубрика.
— Нет, юноша, ваше лицо — порция манной каши, размазанная по тарелке.
— Леня! — крикнул старший матрос. — Готово!
— О! Уже и готово. Вы слышали, юноша? По местам стоять, с якоря сниматься! — гаркнул он на весь кубрик, и моряки поднялись с коек, потянулись в тот угол, в котором все было готово.
— Прозвучала команда, юноша, — поднялся с койки Кедубец, — а команды надо выполнять.
— Что выполнять?
— Как что? Моряки празднуют благополучное возвращение. Есть спирт, консервы, настроение. По молодости лет выпить вам дадим чисто символически, но хоть рубанете от пуза. Будьте гостем, я вас приглашаю.
Когда выпили, закусили, запели, я подумал вот о чем. Откуда она — песня? Хорошо мне сделалось. Я подумал… Песня… Слова, мелодия. Они живут еще до человека, они из ветра. Тихо в природе, спокойно, и… Зашелестело… Сильнее, сильнее. Появляется песня… Из ниоткуда…
Пели все, кроме меня. Тревожно у меня на душе было, я и о песне не додумал. Слушал, слушал, стал всматриваться в свое прошлое, в ту дорогу, что успел пройти. Виделось мне почему-то хлебное поле, жаворонки над ним. Виделся проселок. Проселок петлял меж столетних берез. Березы стояли изломанные. Макушки их были срезаны снарядами, стволы изранены, в подтеках сока, пенистого и липкого. Но березы эти жили, шуршали зелеными ветками, давали прохладу.
Память рисовала буран. Вместо замерзшего ямщика, о котором пели моряки, я видел трупы. Трупы только угадывались по снежным холмикам над ними да потому, как наткнешься иногда на не заметенную поземкой руку или ногу без сапога или голову. Видел развалины городов, сожженные дома с пустыми глазницами окон.
Эти видения встревожили меня не на шутку, вызывали тревогу. Я подумал о том, что, если станут ворошить мое прошлое, могут и докопаться. Было что искать в моем прошлом. Много я ездил по стране. С надеждой на чудо ездил. Для нас, беспризорников, попасть в воинскую часть тогда считалось большой удачей. Мне, как и многим моим товарищам, тоже хотелось стать сыном полка, воевать. Но тыловые части воспитанников не брали, те, что ехали на фронт, и подавно. Накормят, с собой дадут, будь здоров. Надо было что-то придумать. Я и придумал…
Помню, Волоколамск прошел, пробирался дальше на запад. Где с военными на попутной машине, где на подводе, где пешком. Узнаю название очередной деревни и скулю: мне, мол, дяденька, до Епатьевки, будьте добреньки, верст пять тут, не более. Так и подобрался к фронту. Стреляют рядом. Ну, думаю, ночью махну еще малость, а там и передовая. На передовой-то, думаю, обязательно попаду в часть. Днем у бабок узнал название деревень. Тех, что нашими были, тех, что за линией фронта. Стемнело — пошел. Снег еще не выпал, но земля уже мороженая была. Где оврагом, где лесом, так и пробирался. К середине ночи стрельба поднялась. Прилег я. Стороной, слышно было, танки прошли. Потом и вовсе стихло. Выбрался я из канавы, отправился дальше. Под утро забрался в кусты, заснул. Проснулся оттого, что дождем накрыло. Мелкий дождь, сыплет и сыплет. Тучи низкие за деревья вот-вот зацепятся. Прошел немного, лес кончился. Впереди трубы замаячили, горелые бревна проглядывались. Деревня, значит, была на этом месте. Подошел ближе, дым увидел. Он из земли поднимался, по траве же и расстилался. По дыму землянку обнаружил, за ней другую, третью… Постучался в первую. Вошел. В темноте бочонок железный разглядел, в нем дрова горели. Дым частью в трубу шел, частью по землянке растекался. У печи бабка сидела: в телогрейке, в валенках. Возле нее — женщина примостилась: в полушубке, в платке. На коленях у женщины голова пацана моих лет. Все трое греются возле огня. Женщина гладит голову пацана, и тот то ли спит, то ли дремлет.
— Ты чего?
Бабка глянула строго, как на своего.
— Погреться, тетеньки, пустите.
— Пустили уже.
Молчат. Я стою. Не знаю, что делать дальше, что говорить.
— Куда в непогодь такую? — ворчливо спросила бабка.
— Угнали наших, сам убег… В Ржев иду, к тетке.
— Лютует, супостат, ох, лютует…
Бабка стала отчаянно креститься. Женщина прижала к груди голову пацана.
— Пронеси, господи, и помилуй, — запричитала бабка. — Царица небесная, мать-заступница, спаси рабов твоих грешних, приди…
Меня как огнем опалило.
— У вас немцы, тетеньки? — спросил я.
— Миловал господь, — отозвалась бабка, — как спалили, не заходят более, стороной идут, ироды.
Вот так влетел… Что же делать теперь? Тикать надо. Назад. Надо было так влипнуть…
Готов был сорваться, бежать в лес, туда, откуда пришел.
— Садись к огню, — предложила бабка и выкатила чурбак.
Что делать?
Обсох, поел. Пора. За дверью, слышно было, дождь уняться не мог. Почувствовал, как загорелось во мне что-то, жарко мне сделалось. Встал все же, решил идти.
— Куда собрался в непогодь такую, ночуй, — приказала бабка.
Я остался. Жар держал меня и ломал несколько дней. Все эти дни ни бабка, ни женщина, ни ее сын почти не выходили из землянки. То, что рассказывала бабка, пугало. Женщину, как немцы пришли, избили полицаи. Сына ее Василька пороть за что-то стали, она вступилась. Ее скрутили и опозорили: голую при народе секли. С тех пор она не в себе.
Лежал, смотрел на Василька, на его мать, на бабку. Бабка носила в землянку воду, дрова. Мать с сыном или спали, или, сидя, смотрели на огонь. Все время она держала голову Василька двумя руками. Стоит огню в печи колыхнуться, прижимала сына к груди. Вроде как потерять боялась.
Хворь отступила так же быстро, как пришла. Только слабость осталась. Бабка не держала, своего горя хватало. Перекрестила, кошелку с собой дала, картошки в нее положила… Так я и пошел. Лесом, оврагами шел, вздрагивая от хруста веток под ногами. На немцев натыкался, от полицаев бежал, в селах побирался. Снова подошел к фронту. Куда ни ткнись — фрицы. И ползком пробирался, и в воронках отсиживался. А назад уйти, хотя бы в село какое — не мог. Наши, чую, вот они, рядом. Совсем из сил выбился. Забрался в кусты, заснул.
— Эй, парень, эй!
Вскочил, меня за руку придержали.
— Стой, чудак, свои мы.
Трое их было: в касках, в маскхалатах. На груди автоматы. Вокруг пояса «лимонки» нацеплены, тесаки болтаются. Гимнастерки нараспашку, тельняшки видно.
Расплакался. Один, сказал, на всем белом свете. А тут вот немцы кругом.
Словно в точку попал. Карту достали солдаты, деревни называть стали. Память у меня цепкая. Показал, в какой стороне на какие части натыкался.
Встают, вижу, собираются. Я к ним.
— Возьмите, дяденьки, будьте миленькими. Пропаду ведь, дяденьки.
Ревел я. Искренне ревел. Искренне верил, что теперь-то уж точно пропаду. Страшно мне сделалось.
Старшой у них, здоровенный такой, вроде Лени Кедубца, дядя Паша Сокол — это я потом имя, фамилию узнал — решился: «Пошли, пацан, — сказал, — только тихо».
Везение, невезение… Говорят — их поровну в жизни человеческой. С разведчиками мне повезло. Но еще раньше, когда детдом… Мой самый первый детдом везли от войны… Тогда и произошла самая горькая несправедливость, после которой закрутило меня оберткой от конфет, понесло по зябким, голодным дорогам войны. Летом сорок первого года, когда нас впервые бомбили, я убежал и заблудился. Ходил по лесу до вечера. В лесу же и лег спать. А утром вышел к железной дороге, там же, откуда и убежал. Вагоны уже не дымились. Вдоль насыпи лежали трупы. Солдаты в бинтах и наши детдомовские. И было огромное количество мух. Мне стало еще страшней. До меня донесся какой-то шум. Мне показалось, что рядом дорога. Слышно было, как гудели танки. Я побежал на этот шум, выскочил на дорогу, замер. По дороге шли танки, на танках я увидел кресты. Шли машины, и в машинах сидели немцы. Молчаливые, безразличные, в серо-зеленой форме. Я стоял, а они все шли и шли мимо. Мне казалось — сделай я шаг, и они убьют меня. Но они все ехали, ехали мимо и никто не стрелял. Они только смотрели на меня. Как смотрят на столб, на камень у дороги, когда долго и далеко едут…
Потом много всякого было. До самой школы юнг.
Оформляясь в юнги, я впервые столкнулся с анкетой. Помню, как многие из нас терялись перед ее бесконечными вопросами. Например: имеете ли вы ученую степень, спрашивалось в анкете. Состояли ли в других партиях? На такие вопросы мы не знали, что отвечать. Дело доходило до смешного. Помню одного деревенского паренька из Архангельской области. Он паровоз увидел впервые год назад. Из всех вопросов анкеты самым трудным для него оказался тот, в котором спрашивалось: были ли вы за границей, где, когда, на какие средства жили? Паренек ломал голову над ответом, советовался. «Ты из дома своего куда уезжал?» — спрашивали парня. «Один раз, — отвечал он. — В прошлом году с мамкой к ейной сестре ездили». — «Ну, так и пиши». Он написал. Был, мол, в Вологодской области, в деревне Крутояры. Жил на средства матери. И дату указал. В комиссии быстро разобрались, парня заставили переписать анкету, советчиков отправили драить гальюн. На том и кончилось. Посмеялись, и ладно. Но каково было мне? На вопрос анкеты: был ли я на оккупированной территории, где и когда, надо было отвечать подробно. Но где мне было набрать подробностей? Как считать ту бомбежку, после которой я выскочил на немцев? Был? Не был? Или в другой раз, когда я в землянке отлеживался? Был, конечно. Только… Я даже названия тех районов не знал. А позже? Когда я у разведчиков прижился… Я ведь в тыл к немцам не раз ходил — это как считать?
Ломал я себе голову и так, и эдак, а из советчиков у меня один лишь Вовка Зайчик. Он говорит: «Анкеты проверяются». Я ему: Ну и пускай». А он: «Свидетели нужны, найдешь кого?» Тут-то я и растерялся. Где их искать, свидетелей, живы ли? Скрыл я про оккупацию, написал «не был». С тех пор постоянно чувствую беспокойство. Теперь, после разговора с майором, оно усилилось еще больше.
— Уж полночь близится, а мы не в форме, — пропел Кедубец.
До полночи оставалось около шести часов. Вся группа стала собираться в город. Звали и меня с собой. Куда идти? Ходить по городу и прятаться от патрулей мне не хотелось. Как мог, объяснил.
— Тогда вы назначаетесь вахтенным! — распорядился Кедубец.
Через час, когда ребята побрились, переоделись, а начальство разошлось по домам, мы спустились на первый этаж, отворили окно, вытащили прутья из решетки. Прыгали в окно один за другим. Моя вахта заключалась в том, чтобы поставить прутья на место, вынуть их снова часов в пять утра, встретить товарищей.