Прасковья Григорьевна Перекрестенко —

Алексею Никитичу Лаврухину

Многоуважаемые Алексей Никитович, Ольга Прокофьевна и детки Алеша, Лена, Валя, Витя! Здоровья вам, счастья и долгих лет жизни. Вы просите, чтобы мы приехали к вам, так я сейчас не могу, больная я. Вы спрашиваете за дом. Мы уже там не живем. Вещи наши, оставленные на старой квартире, выгружают, замки сломали, нас не посчитали пригласить. Мне очень тяжело в настоящее время. Алексей Никитович, ведь мы прожили там столько лет. Муж узнал, что горисполком решил продать наш домик, как малометражный, частному лицу, мы хотели собрать и внести деньги, так у нас не взяли, и сколько мы ни хлопотали, нам не продали. А когда фактически толкнули нас на обмен и мы съехали, новому жильцу вскоре и продали. Может, думают, он моложе, экспедитором в мясокомбинате работает и будет лучше содержать жилье, а я в настоящее время больная и не работаю. И вот скажите мне теперь, Алексей Никитович, почему у горисполкома к нам такое отношение, чем мы перед ним провинились! До свидания, приезжайте к нам.

Алексей Никитич Лаврухин —

Прасковье Григорьевне Перекрестенко

Многоуважаемая Прасковья Григорьевна, привет вам и Николаю Антоновичу от моей жены Ольги Прокофьевны и детей. Желаю вам, Прасковья Григорьевна, здоровья и бодрости, потому что вы для меня мать родная, хотя и не по возрасту, но по содержанию своей души. Не отчаивайтесь, Прасковья Григорьевна, не для того я оставался живой и через двадцать шесть лет появился перед вами на свет, чтобы сидеть теперь сложа руки.

Алексей Никитич Лаврухин —

редакции «Известий»

Уважаемая редакция, пишет вам участник Великой Отечественной войны. Я хочу напомнить об одной тыловой гражданке Перекрестенко Прасковье Григорьевне, которую я узнал в сорок втором году и нашел теперь. Жила она в Евпатории на улице Русской…

* * *

Вечером шестого января сорок второго года уходили от немцев, по улице Русской сорок восемь моряков, оставшихся в живых после неудачного Евпаторийского десанта. Глухие заборы, запертые ворота, не улица — мышеловка. Высокий моряк в командирской шинели налег плечом на ворота, створки распахнулись, и тогда вся группа втянулась во двор.

Их встретили женщины, хозяйки двух квартир, провели в комнаты, на чердак, в сарай. Согрели на плите чайник, одна принесла марлю, стали перевязывать раненых. Во дворе остались часовые, да в сарае прямо против ворот поставил свой «РПД» пулеметчик.

Еще прошлой, нет, позапрошлой ночью их было семьсот. Они взяли почти всю Евпаторию, и не их вина, что не смогли ее удержать. Сорок восемь оставшихся, изнуренные двухсуточным боем, проведшие без сна и почти без еды два дня и две ночи, даже о времени потеряли представление. Между тем каждая новая минута грозила и морякам, и женщинам смертельной опасностью. Немцы обходили двор за двором, дом за домом, всю Евпаторию. У Марии Глушко — девятилетняя дочь, у Прасковьи Перекрестенко — шестилетний сын и старики. А женщины вели себя так, как будто свои ни на минуту не покидали город.

Правда, Паша, слышавшая, что немцы смертельно боятся инфекции, успела выскочить за ворота и мелом написать на доске — «тиф». Помогла ли эта хитрость или фашисты сочли, что на этой степной приземистой выметенной ветром улице прятаться никому в голову не придет, но факт остается фактом: в соседние дворы заходили, во двор дома № 4 не зашли.

И еще целые сутки до новой темноты, как на малом острове, держалась в доме № 4 по Русской улице Советская власть: сменяли друг друга в боевом охранении краснофлотцы со звездочками на ушанках, над огнем мирно дымился борщ, а в одной из комнат за столом сидел сам председатель исполкома Евпаторийского городского Совета товарищ Цыпкин.

Он приметен — двухметрового роста, такого и в морской офицерской шинели сразу узнаешь (и, конечно, Паша Перекрестенко, работавшая перед войной в кинотеатре «Красный партизан», тут же его узнала!). Еще три месяца назад по его указанию на набережной города, как всегда, сажали цветы. Сейчас он вернулся, и знакомая набережная встречала его минометным огнем.

Ни Цыпкин, ни десантники, ни обе женщины не знали еще, что изо всех, кто следующей ночью уйдет из этого дома, до своих доберутся только четверо.

Но ушли не все. Двое остались.

Цыпкин и бывший секретарь Акмечетского райкома партии Павлов попросили хозяек, Марию Глушко и Пашу Перекрестенко, разрешить им остаться до прихода второго десанта, на несколько дней. Им и другим членам оргбюро Крымского обкома ВКП(б) было поручено после того, как десант овладеет городом, обеспечить нормальную работу советского и партийного аппарата.

Первые пять дней лежали на чердачке над коридором, ведущим в комнату Марии Глушко. Женщины подали им туда немного сухарей, четыре бутылки с водой и забили отверстие. Это, собственно, был не чердак, а узкое пространство между потолком и острым скатом крыши; настоящий чердак был над ними, и фельджандармы в первую же ночь после ухода десантников, обшаривая дворы и помещения вдоль всей улицы, поднялись и туда. Спустившись, один из солдат оттолкнул помертвевшую Марию, заглянул за занавеску в кладовку, над которой, затаив дыхание, лежали Цыпкин и Павлов. За несколько часов до облавы женщины, как могли, замаскировали люк в потолке, набили снизу гвоздей и навешали кошелки, связки лука, пучки сухого емшана и даже наскоро побелили отверстие. Штукатурка еще не просохла, и это было чудо, что немец ничего не заметил…

Они лежали так тесно, что, кажется, видели сны друг друга, но снился им, повторяясь, один и тот же сон: их снова семьсот, они стоят на палубах судов, а впереди за черной дымящейся водой, за туманом, на свежевыпавшем снегу все четче проступают очертания города, который им предстоит взять. И наяву они еще жили недавним боем. Его картины были несомненно ярче, отчетливее, мучительнее их сумеречного чердачного бездействия.

Среди семисот десантников, одетых в одинаковые черные бушлаты или шинели, были люди молодые и постарше, моряки-сверхсрочники и вчерашние штатские. Большинство из них до войны не успели побывать на курортах, многие не видели моря и не были в Евпатории, которую Цыпкин мог, кажется, всю насквозь пройти с завязанными глазами.

Теперь Евпатория была лишена красок, как черно-белый чертеж, по которому каждый из семисот старался прочесть свое будущее: не дальнее, о нем никто не позволял себе думать, а самое близкое, когда придется покинуть шаткую палубу, такую прочную и надежную в сравнении с сушей, лежащей за смутной чертой прибоя. И будто не они подплывали, а сам город надвигался на них, охватывая полукольцом бухты, вовлекая в себя людей и корабли, и, по мере того, как рос на глазах берег с его темными зданиями и причалами, отступали, стирались из памяти людей частности судеб и биографий, и, как всегда перед броском или атакой, росло ощущение родства, общности судьбы перед лицом того, что им предстоит сделать. Не берег — рубеж, не город — плацдарм лежал перед ними, и люди теснее сдвигали плечи. В том, что они возьмут город, у старшего политрука Цыпкина нет никаких сомнений: накануне успешно высадились в Феодосии 44-я, в Керчи — 51-я армия, освобождены Керчь, Феодосия, Камыш-Бурун!

Высаживались под огнем, на шлюпках, по балкам взорванных причалов, прямо по воде, по мокрому перемешанному со снегом песку знаменитых детских пляжей, через простреливаемое пространство набережной, туда, в улицы и переулки старого города, в глубь Евпатории катился бой, добавляя к серым краскам рассвета еще две — черные бушлаты убитых и кровь на снегу.

В первые же часы захватили маяк, радиостанцию, здание гестапо. К одиннадцати часам был освобожден почти весь центр города. Долго выбивали фашистов из гостиницы «Крым», самого крупного здания в довоенной Евпатории. Но вот над его крышей взвился красный флаг, в одной из комнат старший политрук Цыпкин снял шинель, вынул из офицерской сумки круглую горсоветскую печать и приступил к своим обязанностям председателя Евпаторийского горисполкома.

Теперь, лежа на чердаке в доме на Русской, он уже не памятью, не чувствами, а всем напряжением ума старался отыскать связь между той счастливой победной минутой и гибелью десанта, когда, собрав у стен гостиницы горстку оставшихся в живых, командир батальона Бузинов приказал пробиваться окраинными улицами в степь.

Уже простреливался каждый перекресток, каждый метр открытого пространства стоил кому-то жизни. По маленькой площади с фонтаном посередине, которую пришлось им перебегать, били наперекрест пулеметные очереди. Когда площадку пересекли, Бузинов пересчитал оставшихся: сорок восемь. Ночь с пятого на шестое они провели в Багайских каменоломнях. К вечеру шестого ветер переменился, и они услышали выстрелы: в городе стреляли! Долгожданное подкрепление! И сорок восемь пошли обратно в город на соединение со своими.

Это была ошибка. Нет, выстрелы им не почудились. В разных концах города, группами и поодиночке продолжали яростно сопротивляться врагу те, кому не удалось уйти с Бузиновым, — стреляли с чердаков и из окон, из развалин, прямо на мостовых подрывались на гранатах раненые. Улицу за улицей немецкие автоматчики прочесывали город. Сорок восемь десантников во главе с комбатом пересекли железнодорожный путь, прошли безлюдной улицей с замкнутыми ставнями и глухими заборами, а когда первые в цепочке завернули за угол Русской — увидели: наискось через площадь, мимо пожарной, с автоматами наизготове, двигалась шеренга гитлеровцев. И тогда до моряков дошел трагический смысл слышанной ими автоматной стрельбы — немцы добивали застрявшие группы десантников. Не улица — мышеловка. Цыпкин налег плечом на ближние ворота, они распахнулись.

Как все это могло случиться? Им действительно трудно, невозможно было все понять, ведь шел еще только седьмой месяц четырехлетней войны, впереди были такие сражения, по сравнению с которыми Евпаторийский десант — эпизод, малая страница. Из нашего сегодняшнего далека мы позволяем себе мерить события их исторической мерой, но для участника больших и малых сражений, для солдата мера была все та же — жизнь одна и смерть одна. Да и были ли они, малые сражения? Ведь вот об Евпаторийском десанте много лет спустя командующий 11-й немецкой армией Эрих фон Манштейн напишет в своих мемуарах: «Если бы не удалось погасить новый пожар, то русские смогли бы доставить из близкого Севастополя новые силы для высадки, и тогда последствий нельзя было предвидеть».

Новые силы доставить не удалось — в середине дня разыгрался шторм. Кроме того — Манштейн тут прав — для фашистов на карту было поставлено слишком многое, и к середине дня они постарались ввести в бой свежие части. От Симферополя до Евпатории танкам два часа хода по шоссе. Усиливающиеся шторм, артобстрел и непрерывные бомбежки вынудили командование отдать приказ катерам-охотникам лечь курсом на Севастополь. Волны обрушились на поврежденный снарядом и потерявший управление тральщик «Взрыватель» и выбросили его на пустынный берег в двухстах метрах от шоссе, по которому уже сплошной колонной двигались к Евпатории гитлеровские войска и техника. Яростно отбивавшийся гранатами и врукопашную экипаж «Взрывателя» задавили танками. Там теперь стоит гранитный матрос, как бы поднявшийся из волн с гранатой в руке.

Мы мало знаем о трагических часах и минутах тех, кто отстаивал последние метры свободной советской земли в Евпатории 5–6 января 1942 года. И все же нам дано сквозь время услышать прощальный голос Евпаторийского десанта из сохранившихся в архиве последних радиограмм.

В ночь с 5 на 6 января на помощь первой группе десанта все же подошел эсминец «Смышленый» с батальоном морской пехоты на борту. Но из-за шторма и артиллерийского огня высадку произвести не смог; удалось только установить связь с группой, оборонявшей оставшиеся несколько метров свободной земли — Евпаторийский маяк. Вот они, последние сообщения, полученные от десантников:

3 часа 25 минут. «Жду людей. Держаться не могу. Жду помощи».

3 часа 32 минуты. «Жду немедленной помощи. До утра не додержусь».

3 часа 35 минут. «Сможете ли забрать людей на борт? Сможете ли огнем подавить батареи?»

3 часа 47 минут. «Рация не работает, сели батареи. Товарищи, помогите, держаться больше не можем. Стреляйте по любой цели, кроме Евпаторийского маяка. Прошу срочно оказать помощь, пока наступит рассвет. Судьба наша зависит от вас».

Когда 7 января командованием была предпринята еще одна тщетная попытка высадить подкрепление и из Севастополя к евпаторийским берегам вышел знаменитый лидер «Ташкент», берег уже не отвечал. С борта видели огромное пламя — это горела взорванная фашистами гостиница «Крым».

Через пять дней стало ясно, что новому десанту высадиться не удалось. На чердачке едва помещавшийся там Цыпкин уже отморозил ноги. Решили рыть под полом яму. Грунт под домом каменист, приходилось долбить его ночью, стараясь не шуметь; землю выносили корзинами. Только на третьи сутки яма была готова. Цыпкина и Павлова перевели в подполье. Осторожно пригнали половицы, угол комнаты заставили диваном. И началась для женщин скрытая от постороннего глаза вахта. Как им удалось пережить эти два с лишним года, они и сами не взялись бы объяснить.

Под полом было холодно. Вместо сапог мужчинам наспех сшили неуклюжие ватные бурки. Застелили яму принесенными Пашей одеялами, спустили еще одеял — укрыться. Весь январь на Красной горке не умолкали пулеметные очереди… Не умолкали они и в феврале, марте. Вся Евпатория знала: каждый выстрел — человеческая жизнь. Немцы и не скрывали, что там происходит. Они боялись, а потому — запугивали.

Однажды Паша вернулась из города бледная, с новостью: на базарной площади оккупанты вывесили объявление, в котором извещали жителей: среди участников десанта видели председателя исполкома городского Совета, депутата Верховного Совета республики, «жидобольшевистского бандита» Цыпкина, тому, кто сообщит его местонахождение, обещана награда. Сам Цыпкин и без того понимал, что в городе, где его знает каждый, ему оставаться нельзя, легко погибнешь сам, погибнут и безвинные люди.

Цыпкин настаивал: надо уходить. Пробираться в Севастополь. Или в лес, где в ста двадцати километрах от Евпатории, еще до эвакуации, они готовили базу для партизанского отряда Калашникова.Павлов возражал, предлагая действовать в подполье. До леса сто двадцать километров степью, и пробираться туда не легче, чем в Севастополь.

Зимой в Евпатории дуют холодные влажные ветры. На улицах пусто. Да и людей осталось мало — кому ходить? После десанта мужчин призывного возраста хватали даже по дворам и свозили на Красную горку. Там же расстреляли всех евреев. Умирали на Красной горке десантники, не погибшие в бою. Двенадцать тысяч шестьсот. Каждый третий евпаториец — в братской могиле на городской окраине.

Опустел город. Только на базаре идет, как в средневековье, меновая торговля. Деньги потеряли всякую цену, единственной твердой валютой оставался хлеб. В городе становилось голодно. Кормила весь дом, включая подполье, старая Николаевна. Во дворе на плитке она пекла пирожки и выносила на базар. «Прибыль» съедали. Оборот состоял в том, что Николаевна опять покупала «мукички» и вновь пекла. Но добывать муку удавалось все реже. Новый мужнин костюм обменяла Паша на ведерко кукурузной муки. Ручные часы — семейная гордость Цыпкина — пошли за полмешка пшеничной и банку подсолнечного масла. Съесть это богатство женщины не решались, и, пока не придумали, что с ним делать, Паша понесла на базар шевиотовую юбку.

Первый покупатель попался пустяковый. И не покупатель вовсе, а сосед Ванька-слесарь. Большая семья Ваньки-слесаря бедовала через два дома на той же улице Русской. Бедовала и до войны по причине безалаберности и пьянства хозяина. Теперь он еле кормился, ставя заплатки на прохудившиеся кастрюли и миски. На базаре Ванька пытался обменять на что-нибудь терки, сделанные с помощью гвоздя из кусочков кровельного железа.

— Добрая мануфактура! — Он помял черными потрескавшимися пальцами край юбки и вздохнул.

— Эх, девчата, годуете хлопцев!

Перекрестенко вырвала юбку из его заскорузлых пальцев.

— Сдурел, чи шо?

— Та не бойся, никто ж не слышит. У меня тоже стоит один — Галушкин.Слыхала? Та не бойся! — повторил он, глянув ей в глаза. — Если не слыхала, спытай у своих, они знают.

— У нас все свои, чужих нету! — возмутилась Паша. — Набрехал кто-то на нас или сам пьяный выдумал!

— А я и не говорю, что чужие — свои. Свести их надо вместе. Ваших своих и моего свояка. Вместе — наши будут. Вы подумайте, посоветуйтесь. Эх, девчата, где ж она, водка, теперь? — вздохнул еще раз Ванька-слесарь и ушел.

Вечером, позвав Марусю и вызволив командиров из-под полу, Перекрестенко рассказала про случай на базаре.

— Провокация, — решил Павлов. — Выманивают.

— Этот Ванька всегда так, — покачала головой Маруся. — Намелет три мешка гречаной половы, а потом разбирайся, где правда, а где брехня.

Цыпкин о чем-то думал.

— Федор Андреевич, — спросил он, — ты не помнишь, ушел Галушкин с Бузиновым?

— Не помню.

— И я не помню, чтоб уходил. Значит, остался. Это он все-таки. Уверен — он. Нужно соединяться. Галушкин — толковый мужик.

Не успели. Кто-то выследил, как дочка Ваньки-слесаря носила еду в собачью будку у дома, а собаки там давно нет.

Когда фельджандармы и полиция пришли во двор, Галушкин выскочил из вырытого под будкой убежища с пистолетом в руках. Живым он не сдался, последний патрон оставив себе…

Три семьи, жившие на усадьбе, включая двух старух и грудного ребенка, были увезены в тот же день и расстреляны. Ваньку-слесаря мучили долго. Перекрестенко и Глушко каждый день окольными путями узнавали жестокие подробности. Пока гестаповцы по каплям выдавливали жизнь из тела человека, известного всей улице не по фамилии, не по имени даже, а по прозвищу, дом номер четыре оцепенел. Павлов и Цыпкин не показывались из тайника даже ночью. Жили во тьме, каганца не зажигали. Спали по очереди.

Умер безвестный Иван,не заговорив.

Еще неделю ждали: придут, не придут. А потом Цыпкин, накрывшись одеялом, стал стучать одним пальцем на машинке. На сером листе оберточной бумаги медленно ползли строчки: «Дорогие товарищи!» Это было обращение к евпаторийцам. С призывом кто чем может сопротивляться оккупантам, уклоняться от угона в Германию.

Приемника в доме не было, да и батарей нельзя было достать ни за какие деньги. Чтобы писать листовки, нужны сведения, одними призывами не обойдешься. Несколько раз Паше удавалось принести из города советские листовки, сброшенные, видимо, с самолета, и мужчины копировали их от руки. Была у Паши и машинка (имущество «Красного партизана»), закопанная во дворе; но стук ее мог быть услышан. Позже она все-таки откопала машинку. На ней-то Цыпкин при свете каганца перестукивал воззвания подпольщиков и не очень гладкие, но очень искренние стихи, неизменно подписанные «Я — Русская».

Это был псевдоним молодой учительницы Ани Кузьменко, которую вовлекла в группу Паша Перекрестенко. Прямая до резкости, нетерпимая, Аня не могла простить себе, что, замешкавшись, застряла в оккупации, мучилась бездействием и одиночеством, отчаянно ненавидела фашистов и полицаев. Ее неистовая энергия находила себе выход в стихах. Писала она обо всем. С болью — о зарытом в саду комсомольском билете. С гневом — о девчатах, гуляющих с немецкими солдатами. С презрением — о только что назначенном городском голове Сулиме. О мальчишках — чистильщиках сапог:

Эй, чистильщики сапог! До чего вы докатились? Разве чистить сапоги В нашей школе вы учились?

И эти бесхитростные стихи имели большой успех. Когда Аня читала Паше и Марусе свое стихотворение «Чего хочу я и мои друзья?» и доходила до строк о своей мечте и своей зависти —

Как хочется с сумкой сестры на боку Оказывать помощь бойцу-моряку,—

подруги плакали. Плакали незнакомые женщины, передавая друг другу листовки с «Письмом жены комбата». Ночами переписывали для себя, прятали, учили наизусть.Некоторые Анины стихи пелись на мотив известных довоенных песен, становясь частью оккупационного фольклора:

Листовка, листовка, родная вестовка, крылатою пулей лети…

Всю зиму не утихали штормы. Прибрежные районы немцы объявили закрытой зоной, строили там укрепления. На центральных улицах пушечные удары волн, сливаясь, слышались отдаленной канонадой. Надежда рождала слухи. Шепотом пересказывали друг другу сочиненные сообща сводки Совинформбюро и верили им, а не немецким плакатам с фотографиями бесконечных колонн улыбающихся пленных. По всем оккупированным городам прошла легенда о пленном моряке: немецкие конвоиры вели его, окровавленного, закованного в цепи, а гордый моряк призывал не склонять головы перед фашистами и пел «Интернационал». Его видели на улицах Одессы и Харькова, Житомира и Смоленска. В Евпатории он обретал живые черты близкого, знакомого.

— Может, из наших кто, — блестя глазами, говорила вечером Паша. — Может, тот пулеметчик, которому мы борщ в сарай носили? За сутки ни разу не сменился, как прикипел к пулемету. А, Маруся?.. Или молодой, которому мы ножницами осколок из глаза тащили, а он молчал… Нет, тот, про кого люди рассказывают, вроде постарше. Все-таки пулеметчик, как есть он!

Нет, не в цепях, а свободный и при оружии шел пулеметчик разведроты Алексей Лаврухин по крымской земле. Подчиняясь приказу командира батальона, сторонясь людей и селений, уходил в степь.

Из города вышли, как вошли, цепочкой; кремнистая дорога вела их под уклон, покуда из балки не поднялись навстречу кроны старых деревьев. Здесь, за селом Баюй, в семи километрах от Евпатории, комбат Бузинов приказал разбиваться на группы по пять-шесть человек, пункт назначения — Севастополь, курс — по усмотрению. А они и до этого держались тесной пятеркой — все, что осталось от разведроты: Лаврухин, Майстрюк, Задвернюк, Ведерников и их командир — капитан-лейтенант Литовчук, молчаливый, старше их всех моряк, которого они звали по имени-отчеству: Иван Федорович.

Задвернюк сберег часы, время они знали. Днем решили прятаться, ночами идти, держась высоковольтной линии. Первый день, расставшись с другими группами, провели в скирде соломы. Когда с темнотой пустились в путь — будто и не отдыхали. Снег в поле растаял, ноги вязли, мучил голод. Увидели впереди селение с узкоколейкой, в стороне вразброс — сеялки. Они не знали, что в поселке совхоза «Политотделец» стоят немцы. Решили постучаться в крайний дом, попросить хлеба, но увидели на насыпи людей и решили всем не ходить, а Литовчук послал двоих разведать, что за люди, может, тоже десантники? Вдруг услышали выстрелы, увидели — бежит Задвернюк без шапки: «Уходим, братцы, здесь фашисты, Майстрюка — штыком!» Так их стало четверо.

Когда, измученные бегом, они, не найдя укрытия, свалились прямо на прошлогоднюю стерню, их разбудил рев моторов, ослепил свет фар: оказалось, рядом дорога, по которой двигалась немецкая автоколонна. Перебегать было опасно; они замерли, вдавив себя в землю, и земля уберегла их, но за всю жизнь не испытал ни один из четверых такого чувства беззащитности человека наедине с глухим январским небом, такого, до боли в зубах, бессилия перед судьбой.

И снова шли. Снова им была дорогой плоская до дурноты крымская степь, где на десяток километров ни куста, ни вымоины. От голода и усталости их немолодой командир начинал отставать, и тогда небольшой мускулистый Лаврухин нес его автомат. Шли по-прежнему ночью, днем прятались в соломе, но уже не в теплых скирдах, а в потемневших от сырости грудах прелой мякины. Но и эта осторожность едва не подвела их, когда румынские солдаты взялись возить солому в село, и пока грузили из скирды, лошадка подбирала губами из вороха, где они четверо лежали рядком под тонким слоем половы, и дышала, дышала в лицо пулеметчику, и, казалось, вдохнет еще и сдует с плеча последнюю соломинку…

И счет дням уже потеряли, и счет опасностям, и однажды уже в горах, у самой линии фронта, обнаружили, что прячутся под сопкой, на гребне которой стоит вражеская батарея. Немцы в двух шагах брились, играли на губной гармошке, а Лаврухин, сидя под валуном, «для спокойствия» методически выколупывал ножом громадные гвозди из своих немецких сапог: гвозди эти сильно стучали о камни.

Следующей ночью их все-таки обнаружили и открыли огонь, и тут, рассыпавшись и рванувшись вперед, они потеряли Задвернюка и встретили его уже по ту сторону фронта, у своих.

Семнадцать суток длился этот немыслимый переход. Из сорока шести, вышедших 7 января из ворот дома № 4 на улице Русской, лишь четверо пришли в Севастополь.

Позже, в Севастополе, в одном из боев погибнет капитан-лейтенант Иван Федорович Литовчук. При отступлении из Севастополя Лаврухин потеряет Задвернюка и Ведерникова. Самого его, контуженного, последним катером вывезли на Большую землю, и он еще успел довоевать свое и получить медали за освобождение двух европейских столиц.

С падением Севастополя жизнь в доме № 4 по улице Русской стала совсем тяжелой.

Шло время, а с ним не убывала, а, наоборот, возрастала опасность разоблачения. Как ни соблюдали они конспирацию, а все же мог кто-нибудь услышать еле различимый, но особый стук пишущей машинки, приглушенный мужской голос. Мог войти кто-нибудь в неурочный час и увидеть сохнущее мужское белье. Однажды за Пашей, несшей в сумке пачку листовок, увязался что-то заподозривший полицай. Ей едва удалось, быстро свернув за угол, бросить всю пачку за забор ремонтного завода. Полицай догнал, проверил сумку и разочарованно матюгнулся, конфисковав, правда, половину макуха — круглого брикета подсолнечного жмыха. Через два дня, к Пашиному удовлетворению, одну из этих листовок работница завода передала Ане Кузьменко. Значит, не пропали даром!

Месяц уходил за месяцем, и к прямой опасности присоединилась опасность не голода, нет, — голодной смерти. Давно лопнула коммерческая фирма, основанная на первоначальном капитале — половине мешка пшеничной муки и банке подсолнечного масла — выручка от обмена цыпкинских часов.

Им повезло. Паша встретила в городе знакомую — Лину Т. Лина работала у немцев в карточном бюро при бирже труда. И предложила Паше ни много ни мало — сорок карточек, по которым в разных лавках можно было получить двенадцать килограммов хлеба. Восемь килограммов Паша каждый вечер должна была нести на другой конец города, на квартиру сестер Т., четыре — могла взять себе. К ночи она выматывалась так, что ноги не держали. Потом хлебный паек стал уменьшаться.

Но были и удачи. Их маленькая группа выросла, к ней присоединились работница молокозавода Мария Людкевич, кассир кинотеатра «Красный партизан» Елена Митрофановна Шурло, ее дочь Анастасия и рабочий электростанции Малашков, который дал Цыпкину обещание сделать все возможное, чтобы фашисты при отступлении не взорвали электростанцию.

Отступление… Информации у них по-прежнему было мало, и ничто не говорило об отходе немцев, но уже жило в самом воздухе предчувствие освобождения.

В конце сорок третьего года наши уже стояли на Перекопе. Лежа под полом, Цыпкин и Павлов слышали, как гудит от канонады земля.

Весна сорок четвертого пришла в Крым необычно поздно. В первый по-настоящему весенний день восьмого апреля войска второй гвардейской армии прорвали оборону немцев на Перекопе. Девятого апреля по сакскому шоссе в Евпаторию прибывали гитлеровские войска и, не задерживаясь в городе, спешно направлялись на север, к Перекопу. Десятого апреля шоссе ненадолго опустело, а потом на нем опять показались машины, повозки и пешие, пока еще не густые колонны гитлеровцев, но двигались они уже не на север, а точно на юг, к Севастополю.

Одиннадцатого апреля началось бегство. Двенадцатого — паническое бегство. Утром двенадцатого мальчишки-чистильщики пришли, как обычно, на свое место — на углу приморского сквера. Ящиков со щетками и кремом «люкс» при них не было. Они пришли насладиться фашистским драпом.

Впереди еще год войны. Еще будут бои, еще много верст — все дальше и дальше от Крыма на запад — отшагает со своей ротой боец Алексей Лаврухин. Но для Евпатории самое страшное было уже позади. Выйдя утром во двор, Паша Перекрестенко будто впервые увидела на ступеньках, на тропинке прохваченный апрельским солнцем тополиный пух, услышала сквозь тишину ласковый шум моря, и можно было, не оглядываясь, выйти за ворота, не прячась, пройти по улице. Во дворе она увидела Марусю Глушко. Женщины бросились друг к другу и расплакались. Выдержали, выстояли, дождались своих!

Война подвергла Пашу Перекрестенко и Марусю Глушко двойному испытанию, потребовав от них сначала мгновенной нерассуждающей решимости, затем — в течений двух лет — осознанной и непоколебимой верности долгу.

Может быть, им не удалось сделать много. И все же на их долю выпало достаточно, чтобы до конца дней жизнь каждого была освящена общей их памятью. Хотя бы о самом лучшем. О редком мужестве женщин, каждую секунду смертельно рисковавших собой, своими детьми. Об Аниных стихах. О радости освобождения, которую немногим довелось пережить с такой полнотой. О Евпаторийском десанте и о том, чему враг не мог найти объяснения даже через много лет после войны. Написал же в своих мемуарах Эрих фон Манштейн, что 5 января 1942 года в Евпатории вспыхнуло грандиозное восстание мирных жителей и партизан. Это, конечно, не так: партизаны были в горах, а не успевшие эвакуироваться мирные жители, в основном женщины, дети, старики, не были способны на вооруженное выступление, как мы знаем, обратившее фашистов в бегство. Но правда и то, что десант задал гитлеровцам страха, а у страха глаза велики. И еще правда то, что евпаторийцы, чем могли, помогали десантникам. Сам того не зная, Манштейн воздал должное таким, как Прасковья Перекрестенко, Мария Глушко, Анна Кузьменко.

После войны они разъехались. Перебралась в Симферополь Мария Дмитриевна Глушко. Работает в Новосибирске Анна Кузьменко. В Евпатории осталась только Прасковья Григорьевна Перекрестенко, и жизнь ее, как можно понять из приведенного выше письма, далека от благополучия. Правда, муж ее, Николай Антонович, вернулся с фронта цел и невредим. Но уже в последующие годы она много перенесла горя. Один за другим умирали ее родные — отец, мать, сестра, единственный сын. Сама много и тяжело болела. Нужно было жить, заботиться о муже, о маленьком внуке. И, наконец, как видно из письма в редакцию, дом, в котором она прожила столько лет, стал для нее источником несправедливых, а потому жестоких житейских обид. Подумать только — женщина, спасшая жизнь председателю Евпаторийского горисполкома, судится-рядится с Евпаторийским горисполкомом!

Но что же сам этот председатель Цыпкин, что же Павлов? Оба, кого она скрывала и кто, позови она хоть за сто верст, должны были бы вступиться за нее и напомнить не очень памятливым и не слишком любопытным официальным лицам о ее праве на внимание. Ведь все, о чем она просит, — оставить ее в этом доме, она готова внести за него деньги. Ей отказывают.

Цыпкин ничего о том не знал. Она же была наслышана о его тяжелой сердечной болезни и не хотела тревожить. Тогда, в день освобождения, шатаясь от счастья и дистрофии, так, что даже сбереженный за два года автомат стал тяжел, Цыпкин вышел на запруженные народом улицы и узнал: еще в сорок втором гестаповцы, когда они с Павловым только начинали свою жизнь в подполье, привели из Симферополя его не успевшую эвакуироваться жену и двоих мальчиков на Красную горку и расстреляли. Вскоре он навсегда уехал из Крыма.

Павлов жил неподалеку от Евпатории, в областном центре. Орденоносец, персональный пенсионер. Он знал о жилищных тяготах Прасковьи Григорьевны Перекрестенко. Но на прямой наш вопрос ответил с ошеломляющей неприязнью: что заслужила, то и получает. Обойдется и без дома. В подполье проявляла пассивность, работала под нажимом. Кормила ли? Ну, разве что кормила…

Словом, произошло непостижимое. И объяснить это хоть и трудно, но необходимо. Да, так случилось, что по объективным и, к сожалению, субъективным причинам Павлов тогда, в подполье, сделал немного. Но ему захотелось громкой славы, и он сразу после прихода наших решил объявить себя руководителем евпаторийского подполья. Ни Цыпкин, ни Перекрестенко не захотели стать соавторами наспех сочиненных легенд о многочисленных диверсиях, подпольных складах оружия и нападениях на фашистских офицеров, нашли в себе мужество трезво оценить заслуги их маленькой группы. Так из товарищей они превратились в непримиримых противников.

И вот уже в своих мемуарах, изданных и неизданных, Павлов ни словом не упомянул о женщине, которая два года и четыре месяца кормила его, спасала от смерти, рискуя собой и своими близкими. И о соратнике по десанту и по подполью С. Н. Цыпкине тоже не упомянул. Устно же распространял нелепые и небезобидные вымыслы, которые дорого стоили не только Перекрестенко, но и Цыпкину. А Цыпкин в это время уже с головой ушел в хозяйственную работу, предоставив Павлову свободно конструировать себе героическую биографию и в псевдоромантических вымыслах топить то настоящее, что у них действительно было.

Вот как случилось, что, когда пожилой и больной Прасковье Григорьевне Перекрестенко потребовалась помощь, некому было напомнить о ней местным официальным лицам. Напомнить хотя бы о том, кто был хозяйкой конспиративной квартиры в доме № 4 по Русской, где горисполком торжественно открыл мраморную мемориальную доску.

Но почему, собственно, надо напоминать, разве не естественно — помнить? Ведь речь не столько о нерешенном гражданском деле, сколько о гражданском долге, о памяти, через которую никому не позволено переступить.

В День Победы, 9 мая, севастопольский слесарь Алексей Никитич Лаврухин вместе с женой Ольгой Прокопьевной и младшими детьми приехал в Евпаторию. Воспоминание о коротком трагическом десанте жило в его душе и ждало своего часа. Вот набережная, где они высаживались под огнем на заснеженный ночной берег. Мостовая, где подрывались на гранатах раненые, когда уже никто и ничем не мог им помочь. Жена и дети устали, но Лаврухин молча, упрямо, не спрашивая дороги, искал улицу Русскую. И хотя в Евпатории он был один раз в жизни — двадцать шесть лет назад с десантом, он нашел и улицу, и дом, где на фасаде на мраморной табличке прочел, что в этом доме с 1942 по 1944 год была конспиративная квартира евпаторийских подпольщиков. Люди помогли ему отыскать Прасковью Григорьевну Перекрестенко. А потом он написал в «Известия». Прочтем его письмо до конца:

«…Я участвовал в Евпаторийском десанте с 4 на 5 января 1942 года. В городе люди думали, что все десантники погибли, но так не бывает, кто-нибудь жив да остается, и вот я столько лет спустя заявляю, что я живой. До этого я молчал, ведь все мы воевали, что кричать об этом! Не буду описывать, что у нас была за встреча с Прасковьей Григорьевной, всякий поймет. Не ошибусь, если назову ее матерью сорока восьми. От их имени, от имени своих погибших товарищей я добиваюсь и буду добиваться, чтобы к ее нуждам отнеслись по справедливости.

Так для Лаврухина прошлое нераздельно слилось с настоящим, благодарность женщине, не два года, даже не два месяца, — всего одни сутки спасавшей ему жизнь, соединилась с ответственностью перед памятью погибших товарищей. Долг, которым пренебрегали другие, он по-солдатски принял на себя и приготовился нести его с тем же непреклонным терпением, с каким шел тогда степью, перекинув себе на грудь автомат обессилевшего товарища.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Алексей Фомич Задвернюк —

Алексею Никитичу Лаврухину

…Как я мог думать, что ты живой? Когда во время бомбежки вас отмело от нас с Литовчуком, мы остались рядом с Николаем Ведерниковым. Леша, Николая не ищи, не пиши по архивам. В ту же бомбежку его ранило осколком в грудь, он умер у меня на руках. А был он родом из Куйбышевской области, села Большой Яр. Что было дальше — неинтересно рассказывать. На последнем маяке, на аэродроме вместе с бойцами 35-й батареи меня схватили фашисты. Плен, сначала Керчь, потом Рига. Бежал. Около города Двинска опять схватили, отправили на остров Эзель. 7 сентября 1944 года нас освободили. В числе освобождавших был мой родной брат Иван Задвернюк. Опять попал в армию, демобилизовался уже в 1946 году в Ленинграде. Вот встретимся, уж наговоримся.

Есть ли у тебя фотография: мы все вчетвером после выхода в Севастополь. Я захвачу, если у тебя нет, в Москве переснимемся. Значит, жива та женщина, что скрывала нас во дворе? Я ей напишу, конечно.

Больше-Мурашкинский район Горьковской области,

к-з «Путь к коммунизму».

Алексей Никитич Лаврухин —

Прасковье Григорьевне Перекрестенко

Дорогая Прасковья Григорьевна, спешу поделиться огромной радостью: нашелся Задвернюк! Тот самый Алексей Фомич Задвернюк, что ушел со мной на Севастополь, самый близкий мой фронтовой товарищ. Живет под Горьким, работает в колхозе. Написал ему, сговариваемся о встрече, послал Ваш адрес, он, конечно, и Вам напишет.

Севастополь.

Алексей Фомич Задвернюк —

Прасковье Григорьевне Перекрестенко

Как обещал, пишу о нашей с Лаврухиным встрече. Как Вы знаете, встретиться договорились в Москве. Я приехал раньше, немного отдохнул и поехал встречать на вокзал. На перроне все волновался: узнаем ли друг друга? Медленно подошел поезд, смотрю на окна шестого вагона. Вдруг слышу — поезд еще не остановился, — кто-то сильно стучит изнутри. Лешка! Лаврухин! Узнал… Зажали друг друга в объятиях, у самих слезы, не можем выговорить ни слова. Так и простояли несколько минут.

Семь дней провели с ним в Москве. Были в Мавзолее, во Дворце съездов, а больше разговаривали.

Сердце не стерпело, чтобы не побывать у друга в гостях, так что еду с ним в Севастополь. Заеду, конечно, и к Вам в Евпаторию. Так что ждите еще одного из своих сыновей…

Горьковская область, к-з «Путь к коммунизму».

Примечание автора.

После публикации очерка в «Известиях» (апрель 1969 г.) спорный дом был, разумеется, возвращен П. Г. Перекрестенко, она и сейчас в нем живет. В декабре 1983 г. в нашей газете появились очерки Э. Поляновского «Хроника одного десанта» и «После десанта», где вновь упомянута Прасковья Григорьевна, ныне персональный пенсионер. В очерках Поляновского подробно рассказано о подвиге Ивана Гнеденко, прослежены судьбы А. Лаврухина и А. Задвернюка. К сожалению, того и другого уже нет в живых.