Василе Андру
ВЕЧЕРАМИ ПРИХОДИТ НЕВЕСТА
— Ждал я ее целый день, — продолжал рассказывать старик. — Думал, придет к полудню. Не таясь, средь бела дня, все равно таить нечего. Придет, как обычай велит, с платком, а я возьму платок и ей, словно госпоже, ручку поцелую. Правда, полагалось бы принести платок еще накануне. Девушка шла замуж за другого, а прежнему зазнобушке платок дарила — так повелось издавна, такой был обычай. Вот я и ждал платка на прощание. Как обычай велит. У вас, молодых, такого нет, свадьбы теперь скоро играют, расписались — и делу конец, позабылся обиход дедов-прадедов. А раньше, раньше-то, ох и долгим праздником была свадьба… Сколько уж лет с тех пор прошло? Я тогда как ты был, парень. А может, и постарше маленько… «А не придет? — томился я. — Тогда что? Самому за платком идти? Соскочу у двери с коня и мимо гостей и столов накрытых прямо к ней подойду, спрошу, что она должна была сделать, да позабыла?» Конь мой у коновязи приплясывал и так гулко стучал копытами, точно у меня в груди сердце. «Должна прийти», — смирял я себя. Год прошел, как мы с ней расстались. А то и больше… Антон был с лица недурен. Потерся среди людей, побродил по свету. Пришелся вот девушке по сердцу, что поделаешь? За девушкой последнее слово. Если б она не своей волей шла, если б парень ее принуждал, тогда было бы из-за чего шум подымать. А так-то вот, что поделаешь?
Столковались они летом, меня и в селе-то не было. Я далеко на косьбу ушел. Не остался на лето дома. Воротился, а с ней уже Антон. В одно лето все и порушилось. Из села уйдешь, а девушке ждать времени нет. Да и как прождать все ясное лето? Так попусту и промаяться? Летом за хорой хора — шесть, а то и семь их бывает за лето. Семь хор — считай, семь свадеб будет. Слова она мне не давала, ничего мы друг другу не обещали, о свадьбе и разговора не было, так что ж ей дома одной сидеть? Такое вот было дело.
И я ждал прощального платочка. То у окна сижу, то у ворот торчу — нигде нет покоя. Родные молчат. Поначалу взялись было меня успокаивать, да поняли, что напрасно. Я уверен был, что она придет. Такой ведь обычай. Не на свидание украдкой, придет открыто, честно, как обычай велит. Пройдет посреди улицы, на глазах у всего села. Дарят тебе платок — значит живи с миром, без гнева и обиды, будь гостем на свадьбе, ты сосед, односельчанин, с тобой хотят жить не ссорясь, и делить с тобой больше нечего. Платком не манили, тяжесть с сердца смахивали. Освобождали, понимаешь? Верил я, что она придет. Смотрел на пустынную улицу и видел: вот она идет, разрумянилась и еще красивей стала под белой фатой. Никого на улице не было, но я так ждал, так хотел увидеть — и видел красавицу, разнаряженную для прощания.
Изредка проходил кто-нибудь из односельчан и небось думал: «Григоре вон платочка ждет». Да не было мне до людей дела, и ни до чего мне дела не было. Может, я и смешон был, да кто на моем месте об этом думал бы! Стыдиться мне было нечего, таков обычай: прежнему зазнобушке невеста платок дарит и, словно госпожа, позволяет поцеловать себе ручку. А если сама идти не хочет, посылает из родни кого, сестру или брата…
«Отложили свадьбу, — думал я. — Она и не идет». Всякое случается. Отложили из-за дурной приметы: шли в церковь, заяц дорогу перебежал, пустые ведра встретили, курица петухом кукарекнула, ястреб над домом круг положил, сова на сарай села, собака завыла, на дворе животина какая сдохла. Случается всякое. Отложили свадьбу, а я жду и жду от нее платка понапрасну.
А тут музыка как грянет. Значит, свадьба в разгаре, все идет своим чередом. И какая музыка! Как играли! Громко, весело, на все село. Правда, мне-то казалось, играют у меня под окнами, чтобы мне досадить больнее. Много было музыки, много музыкантов — богатая, достойная свадьба. «Да-а, — повторял я, — да-а, теперь ей не так-то просто прийти сюда. Если плясать начали, куда как не просто».
И все-таки я надеялся, что она придет, мы поглядим друг на друга и поплачем вместе. Да что! Мне и одной ее слезинки хватило бы до конца дней, и я со всем примирился и жил бы потом и ее позабыв, и этот день, и терзанья свои, и муки.
Мы с ней встретимся у калитки, скажет она «прощай» хрипловато, и бросится бежать, и исчезнет в щемящем плаче скрипок.
«Почему она не идет? — мучился я. — Забыла. И то сказать, забыть — дело не хитрое! Сколько суеты да хлопот со свадьбой, и гости тут, и родня, долго ли потерять голову? Мне-то к чему себя мучить? Забыла — бог ей судья, а у меня и своих дел довольно. Спущусь-ка в погреб, выпью ведро вина, просплю три дня, и делу конец». А потом снова злость и обида меня разбирают. Не могла забыть! Как ты думаешь? Мы ведь будто помолвленные были, два года я с ней одной только и разговаривал, хору не раз вместе отплясывали, просто-запросто такое не позабудешь.
А не кажется ли тебе, что ей жених запретил? Да, так оно и есть, запретил жених. Пошатался он по белу свету, для него наши обычаи — тьфу, порядка нашего он не чтит, все ему кажется бестолковым да бессмысленным. Он ее и не пустил, точно, точно. Она сама собиралась, хотела, чтобы все честь по чести было, знала, что я жду, и село ждет, а ему и дела нет до обычаев, не пустил, да и все тут. Он к тому же ревнивый был. Страшно ему стало, что девушка в глаза мне взглянет, не уверен был в ее любви, побоялся, что потеряет, что старая любовь новым огнем вспыхнет. Это он виноват во всем, что произошло в тот вечер. Во всем, что было потом, он один виноват.
Я думал, что и она, верно, обо мне думает. Не отнесла платок — и места теперь себе не находит. Сердцем чувствовал, что невестин плач ее о девичестве — обо мне плач, о наших с ней вечерах. Она о девичьей поре причитает, а слезы обо мне текут. Скажи, причитают сейчас невесты, как бывало раньше? Ты слышал хоть раз, как невеста плачет-разливается, а музыканты ей песню наигрывают? Она плакала, и не могло быть так, чтобы обо мне и слезинки не выронила. Ты думаешь, я себя утешал? Да нет! Как мне думалось, так оно и было. На веселой их свадьбе не обошлось без меня. Может, из родни кто накануне вошел и спросил: а с Григоре как? Когда ему платок отнесешь? Прикрикнул жених, и всем за него стыдно стало.
Потом мне пришло в голову пойти туда и разогнать свадьбу. Встать на пороге и сказать, что явился я за тем, что мне полагается, измордовать жениха, убить его. Не знаю, что ты обо мне думаешь, все давно быльем поросло, сидим себе и беседуем. А тогда я музыку все время слышал, барабанный гром — тра-та-та, тра-та-та, прямо в уши, от ярости голова шла кругом, гляжу, а в глазах тьма ночная, кромешная, до ума ли тут, обезумел. Тюрьма, полиция — трын-трава! Солнце село, я один-одинешенек, ни бога на небе, ни людей на земле — только закатный уголек в зрачках багровеет. Чувствую, оторвутся сейчас ноги от земли и понесут меня куда вздумают, рука сама нож в кулаке зажмет, я не я, остановить некому. И кто знает, что получится? Но я ждал все-таки, ждал весь вечер. Верил: вечером она придет. Тебе я расскажу все… На конюшне заржал мой конь, мы с ним точно одно существо были. Он тоже обезумел к ночи, бил копытами, словно подавал сигнал, и мотал головой, будто… решился…
Старик смолк и виновато опустил глаза. Я взглянул на дом: на пороге стояла иссохшая старуха. Можно было сразу сказать, не жилец она на белом свете. Ее словно бы из того дерева сладили, из какого крест на могилу ладят.
— Опять та же сказка, — выкрикнула она. — Далась тебе эта свадьба! Проклятье на твою голову! И мне она недешево стала! Ты мой век ею укоротил! Утопиться бы тебе, а страдание твое заместо камня на шею, вот тогда бы и я вздохнула. Во мне тоже живая душа мучится! — Старуха оборотилась ко мне: — А ты чего из него жилы тянешь? Слышал, какая речь ведется, и молчал! Сук осиновый по вас плачет!
И сгинула старуха, будто привидение, — ушла в дом, и оттуда понеслось ее гневное бормотание. Сегодня старик больше слова не вымолвит. Он молчал, глядел сквозь ветви на длинную улицу, словно ждал, что вот-вот появятся на ней крылатые конники с платком от девушки, что жила-была когда-то на белом свете. Не знаю, о чем он думал, и был он будто бы и не здесь вовсе. Сумерки сгущались, и старик становился меньше, меньше, мне стало жутко: вот сейчас он исчезнет в печали воспоминаний, жалобных проклятиях старухи, в глубинах своей памяти. Сухонький, он показался мне осенним листком в ворохе оживших видений. Дунет ветер и унесет весь ворох и его с ним вместе. Гуще и гуще сумерки. Тень укрыла долину, деревья, — тень девушки, что ушла от нас, укутавшись ожиданием и туманом. Колыхался белый платок в небе, словно медленно плывущее облачко. Вечерняя мгла затенила взгляд старика, и он углубился в нее, спеша свидеться со своей возлюбленной, а она идет в кровавом закатном блеске ему навстречу, идет за тем, что ей положено. Вечерняя мгла незаметно заполняет и мои глаза. И я устремляюсь вслед за стариком навстречу ночным видениям. Тело старика тает, словно дымок, готовый лететь за платочком облака. Оно все невесомее, все прозрачнее.
Мне кажется, я могу помочь ему, и я протягиваю старику руку, но там, где он сидел, — никого. Далеко он не мог уйти. Да я и не знаю, ушел он или истаял в вечерней мгле, памяти и видениях. А откуда-то сверху, с высоты, слышу дальний шум, так похожий на топот коня, уносящего невесту на странную свадьбу…
Перевод с румынского М. Кожевниковой.
Тибор Балинт
ИМПРОВИЗИРОВАННЫЙ СПЕКТАКЛЬ В ЛЕТНЕМ САДУ
© Bálint Tibor, 1979
Эту необычную историю рассказал господин Шимон, завлит театра, препроводив ее словами: «Если уж речь зашла о театре…»
— Внешне Галошфаи производил тогда впечатление человека потасканного, но актером при этом оставался великолепным, из той породы истинных артистов, у кого ни один жест, ни одно движение никогда не застывают в готовых формах рутины. Мне кажется, выпавшая на его долю судьба помогала ему сохранить душевную свежесть; парадоксальным образом его поддерживала сама жизнь, всю тяжесть которой он ощущал на собственном горбу. Если бы поручили ему ту заветную роль, которой он бредил, то, как знать, может, он до сих пор был бы жив. Одно бесспорно: это был талант под стать Артуру Шомлаи, Анталу Пагеру или Жану Габену…
Он знал наизусть десятки ролей, и, хотя ему частенько случалось просидеть ночь в кафе или за дружеской пирушкой и попасть домой, в свою убогую холостяцкую квартиру, лишь на рассвете, он никогда не опаздывал на репетиции. Получив новую роль, он тотчас пробовал ее на вкус: кончиками пальцев жадно ощупывал со всех сторон страницы, заполненные машинописным текстом, словно расстегивал блузку на трепетной груди, подносил бумажные листки к носу, втягивая в себя их запах, и сладострастно улыбался: «Сделаем из тебя конфетку!» Это была его любимая поговорка, и коллеги завидовали ему: не было случая, чтобы он отказался от какой бы то ни было, пусть самой незначительной роли, и действительно делал из нее «конфетку». Галошфаи ради друга готов был отдать последнюю рубашку, но это не спасло его от сплетен: поговаривали, будто бы он неспроста согласился стать крестным отцом новорожденного цыганенка из ближайшего к городу табора, а в молодости он будто бы до такой степени влюбился в цирковую гимнастку, что и сам не один год прослужил в бродячей труппе.
Но если такие слухи и были несколько преувеличены, то факт остается фактом: Галошфаи тянуло к разным чудачествам и странным привычкам, как мошкару на огонь. Ему нравилось рвать цветы преимущественно с клумб на городских площадях, за что его частенько препровождали в полицию; он мог средь ночи отправиться в город, потому что в доме не оказывалось спичек, чтобы зажечь сигарету. И во время своих ночных вылазок он вытворял самые невообразимые сумасбродства: к примеру, давал денег дворнику, метущему улицу, с условием, чтобы тот пропил их в ближайшей пивнушке, а сам, положив пальто на край тротуара, принимался махать метлой…
В супружеской жизни ему не везло.
Первая жена, танцовщица с провинциальных подмостков, наставила ему рога уже в медовый месяц, и тогда Галошфаи дал в газетах объявление, что за любую цену приобретет оленьи рога. Вторая законная избранница оказалась настырной придирой, отличаясь болезненной ревностью; она задалась целью обуздать этого вполне безобидного гуляку и, кроме того, принесла с собой в приданое двух девочек. Она требовала у мужа отчета в каждой минуте, проведенной вне дома, и постоянно грозила покончить с собой. Артистической натуре Галошфаи претила мелодрама, и, когда однажды его срочно вызвали домой, потому что супруга его повесилась, он не спеша закурил и отправился туда пешком.
Дома, как заранее можно было предположить, самоубийцу сразу же вынули из петли; целая и невредимая, полусидела она в постели, обложенная подушками, и осуждающе смотрела на своего погубителя. Галошфаи было пожалел ее и даже чуть не растрогался, но в тот момент, когда укоризненный взгляд супруги затуманился от неизбывной скорби над своей жалкой участью, а губы дрогнули и разжались, как формочка для вареников, он рассмеялся и опередил ее:
— Помилуй, Матильда, не устраивать же сцены в присутствии детей!
Правда, иной раз на него вдруг нападала хандра, одолевало чувство вины перед вся и всеми. Со слезами на глазах бродил тогда он по сцене и поочередно просил прощения у всех коллег, словно навеки прощался с ними, или останавливался на улице и озирался по сторонам с таким видом, что можно было подумать: этот человек едва унес ноги от какой-то непоправимой беды. И взгляд его при этом вопрошал жалобно: неужто не найдется живой души, кто снял бы с меня тяжкую ношу? После бесчисленных ролей лакеев, полицейских, приказчиков, портье, после дешевой клоунады и балаганного трюкачества он жаждал воплотить на сцене образ человека, стремящегося к чистоте и добру, дабы очистить собственную душу от винных паров и миазмов пропотевшего тела.
С некоторых пор он пребывал в уверенности, что день спасения души близок; как-то, встретив на улице, он обнял меня, поцеловал и со слезами на глазах шепнул:
— Настал мой час: я сыграю Ивана Петровича Войницкого!.. Дядю Ваню!.. Никому не лишить меня этого нрава!.. Я сумею возродиться заново, я докажу всем, что рано хоронить Галошфаи, стервятникам не удастся поживиться мертвечиной!
Я в ту пору был завлитом в Большом драматическом театре; мы готовились к постановке «Дяди Вани» — спектакля крайне ответственного. И надо же было так случиться, что именно тогда директором труппы назначили Шебештьена — человека весьма благообразной наружности и ничтожных актерских способностей. Однако спеси у него было хоть отбавляй, а кроме того, он отличался неистребимой страстью к женскому полу и без зазрения совести вымогал у молоденьких актрис милости в обмен на сезонный ангажемент.
Я до сих пор живо помню тот вечер, когда обсуждалось распределение ролей. Ясс, режиссер театра, сидел напротив директора и, еще не успев раскрыть рта, с какой-то усталой брезгливостью заранее перенял то выражение лица, какое появится у Шебештьена при обсуждении: режиссеру было отлично известно, что Шебештьен сам претендует на главную роль и к тому же терпеть не может Галошфаи.
— Ну что ж, выслушаем ваши соображения. — Директор передал слово режиссеру.
Ясс давным-давно сделал все прикидки и, не глядя в записи, начал без обиняков:
— Роль дяди Вани я поручу Галошфаи…
— В самом деле? — Шебештьен был неприятно поражен, однако постарался сделать вид, будто вырвавшаяся у него реплика была продиктована мимолетным сомнением. — Назовите, пожалуйста, других исполнителей.
И Ясс пошел перечислять: Серебряков — Лайош Червени; Елена Андреевна — Эва Мач; Соня — Амалия Аман, с ее проникновенным и мелодичным голосом; Телегин — старый Йошка Чеп и так далее… У директора были возражения лишь по поводу кандидатки на роль Сони: он втайне успел посулить эту роль одной юной дебютантке, за которой сейчас приударял, но в конце концов вынужден был уступить, понимая, что успех спектакля — равно как и сборы — под угрозой. Правда, тут же постарался взять реванш:
— Но и Галошфаи не будет играть дядю Ваню…
— Дядю Ваню будет играть он, и только он…
— Видите ли, для меня это вопрос престижа!
Ясс пытался сохранить невозмутимость:
— Пусть так, но хотя бы мотивируйте…
Директор посмотрел на него, затем перевел взгляд на окно и деликатно сплюнул табачную крошку.
— Свинья он, этот ваш Галошфаи… пьяница подзаборный…
Ясс никак не мог взять в толк, к чему он это говорит.
— Словом, он человек непорядочный, — решительно заявил Шебештьен. — А вы, дорогой коллега, так же как и я, понимаете, что на этот раз для исполнителя главной роли нам необходим человек безупречных моральных качеств. Мне не хотелось бы ставить себя в смешное положение перед публикой! — И он украдкой взглянул на часы: должно быть, опаздывал на свидание. — На роль лакея, полицейского, жандарма лучшего актера, чем Галошфаи, не сыскать. Но на роль дяди Вани!..
А между тем Галошфаи, обосновавшийся в саду ресторанчика на соседней улице, уже прознал, что директор не желает поручить ему главную роль, которую он выучил наизусть, и с досады пустился в разгул. Укрывшись за баррикадой пивных кружек, он пил ром вперемешку с пивом и чуть ли не плавал в собственном поту, как вдруг, обнаружив брешь в ресторанной шумовой завесе — внезапно смолк оркестр, и звяканье посуды как будто стало тише, — он принялся поносить кабинетного ученого, профессора в отставке Серебрякова, безошибочно воспроизводя несравненно прекрасные чеховские слова:
— «О, как я обманут! Я обожал этого профессора, этого жалкого подагрика, я работал на него как вол!.. Я гордился им и его наукой, я жил, я дышал им! Все, что он писал и изрекал, казалось мне гениальным… Боже, а теперь? Вот он в отставке, и теперь виден весь итог его жизни: после него не останется ни одной страницы труда, он совершенно неизвестен, он ничто! Мыльный пузырь! И я обманут… — вижу, — глупо обманут…»
— Значит, Галошфаи — человек непорядочный? Что вы этим хотите сказать? — обрушился Ясс на директора.
— Только то, что он подвержен слабостям, любит выпить…
— Это не помешает ему великолепно сыграть дядю Ваню…
Шебештьен нетерпеливо прервал его.
— Пьяница подзаборный, — повторил он, — откалывает номера один хлеще другого… всю труппу подводит.
— Вы слишком строги к нему.
— Выхватить метлу у дворника и сгребать в кучу лошадиный навоз на главной площади — надо же додуматься!..
— У каждого свои причуды…
— Охотно верю. — Директор опять покосился на часы. — А красть бегонии с клумбы — это, по-вашему, красиво?
— Судя по всему, он большой оригинал…
— И компанию себе нашел подходящую: записался в кумовья к бродячим цыганам!
— Поверьте мне, все это сплетни!
— А то, что жена из-за него в петлю полезла, скажете, тоже сплетня? Да актеру одного этого достаточно, чтобы дискредитировать себя.
Ясс пытался сохранить самообладание.
— Если бы вы знали, что это за особа! Форменная истеричка, она немало крови попортила Галошфаи.
— Значит, заслужил, скотина… подонок, распоследний пропойца!..
Режиссер вышел из себя.
— Прошу прощения! — Он резко поднялся. — Мне казалось, что я имею дело с культурным человеком… а теперь я вижу, что забрел по ошибке в полицию нравов… — И с этими словами направился к выходу.
— Обождите минуту! — крикнул ему вдогонку директор. — Не стоит решать наспех… Давайте обсудим и другие возможные кандидатуры…
— Какие еще кандидатуры? — выпалил в сердцах режиссер. — Уж не вам ли поручить эту роль? Может, вы на это намекаете?
— Избави бог, — упавшим голосом сказал директор, и нос на побледневшем лице у него вдруг перекосился, будто ему закатили оплеуху. — Хотя, смею вас заверить, и я сыграл бы не хуже… Впрочем, я не имею права претендовать на это… Ну, а что вы скажете о таком актере, как Сентэби?
— Сентэби! — возмущенно вскричал режиссер. — Да я вынужден показывать ему, как чесать ухо!
И он выскочил из директорского кабинета.
Роль дяди Вани сыграл другой актер, но кто именно — хоть убейте, не помню… Память не та стала, да и лет с тех пор прошло немало, и война прогреметь успела… Знаю одно: Галошфаи больше не переступил театрального порога… Днем он старался затеряться среди трактирного сброда, впрочем не переставая настороженно прислушиваться к чему-то внутри себя; его маленькие, как капли ртути, глазки не смотрели по сторонам, а словно были устремлены в глубь души: он готовился к своему ежевечернему выступлению в ресторанном саду, где мог вволю произносить монологи дяди Вани.
— «О боже мой… Мне сорок семь лет; если, положим, я проживу до шестидесяти, то мне остается еще тринадцать. Долго! Как я проживу эти тринадцать лет? Что буду делать, чем наполню их?.. Проснуться бы в ясное, тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова, что все прошлое забыто, рассеялось, как дым… Начать новую жизнь… Подскажи мне, как начать… с чего начать…»
Коллеги были возмущены до глубины души: все понимали, что нельзя было лишать Галошфаи этой роли; актеры намеренно обходили стороной облюбованный им ресторанчик, чтобы своим присутствием не мешать его самодеятельному выступлению. Зато в день генеральной репетиции все участники спектакля явились сюда, словно в последний момент спохватились, что без Галошфаи спектакль провалится. Актеры разместились поодаль от него, а Галошфаи поднял мокрое от слез лицо, ни на кого не глядя, вздохнул и заговорил; казалось, будто он стоит на берегу широкой русской реки, где каждое слово обретает вес, значимость и перспективу.
— «Сейчас пройдет дождь, и все в природе освежится и легко вздохнет. Одного только меня не освежит гроза. Днем и ночью, точно домовой, душит меня мысль, что жизнь моя потеряна безвозвратно. Прошлого нет, оно глупо израсходовано на пустяки, а настоящее ужасно по своей нелепости. Вот вам моя жизнь и моя любовь: куда мне их девать, что мне с ними делать? Чувство мое гибнет даром, как луч солнца, попавший в яму, и сам я гибну».
Чеп, игравший роль Телегина, уже успел после генеральной репетиции пропустить стаканчик. Чуть под хмельком, он поднялся с места — желто-румяный, как спелая груша, в помятой зеленой шляпе с широкими полями, — окинул взглядом ресторанных посетителей и насмешливо продекламировал свой текст:
— «Еду ли я по полю… гуляю ли в тенистом саду, смотрю ли на этот стол, я испытываю неизъяснимое блаженство! Погода очаровательная, птички поют, живем мы все в мире и согласии, — чего еще нам?» — Он поднял стакан с вином. — «Чувствительно вам благодарен!»
Галошфаи взволнованно встрепенулся, а узнав своих коллег, поднялся с места. Губы его искривила болезненная улыбка; сперва он обратился к Икервари, который играл доктора Астрова.
— «Дай мне чего-нибудь…» — произнес он по тексту и показал на сердце: — «Жжет здесь».
А Икервари, точно он находился на сцене, самым естественным образом отвечал ему чеховскими строками:
— «Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, — те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми…» — Он как следует отхлебнул из стакана и махнул Галошфаи рукой. — «С меня же довольно и того, что мне придется вскрывать тебя… Ты думаешь, это интересно?»
По улице в мгновение ока разнесся слух, что в ресторанном саду идет спектакль с лучшими актерами театра, а Галошфаи, рыдая, произносит свой текст. Через полчаса в саду не осталось ни одного свободного столика, а владелец ресторана запретил музыкантам играть, чтобы они не мешали удивительному представлению, когда актеры, сидя за столиками, обменивались репликами.
У Галошфаи из уголка рта тонкой струйкой стекало вино на несвежую белую рубашку, предусмотрительно прикрытую черным пуловером. Амалия Аман долго смотрела, как старик накачивается вином, а затем, чуть подвыпив, и сама вошла в роль; ласково кивнув старику, она укоризненно спросила:
— «А ты, дядя Ваня, опять напился… В твои годы это совсем не к лицу!»
Лицо Галошфаи приняло тупое выражение, точно он перестал чувствовать, что с ним происходит, он сидел стиснув руки.
— «Годы тут ни при чем», — сказал он. — «Когда нет на стоящей жизни, то живут миражами… Я талантлив, умен, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский…» — Он стукнул кулаком по столу, и пивные кружки испуганно звякнули. — «Я с ума схожу… Матушка, я в отчаянии! Матушка!»
Рыдая, он упал головой на стол, и коллеги, чтобы не допустить скандала, поспешно подослали к нему Амалию Аман. Девушка схватила Галошфаи за руку и присела перед ним на корточки; ее широкая юбка распласталась на песке. Теплый, проникновенный голос ее доходил и до самых дальних столиков, когда она словами Сони страстно пыталась утешить старика:
— «Что же делать, надо жить! Мы, дядя Ваня, будем жить… а когда наступит наш час… мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно… Мы отдохнем!.. Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь…» — Голос ее дрогнул. — «Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди… Мы отдохнем…» — Она поднялась и обняла старика: — «Мы отдохнем!»
Галошфаи рыдал так неутешно, что Икервари сердито крикнул музыкантам:
— Играйте же, черт вас побери!.. А то еще подумают, чего доброго, будто мы тут спектакль даем!.. Играйте, нечего попусту глаза пялить!
Хотите верьте, хотите нет, а на премьере не собралось и четвертой части той публики, что побывала на том представлении в саду. Более того, скажу вам по секрету: на театральной сцене «Дядя Ваня» провалился.
Перевод с венгерского Т. Воронкиной.
Джео Богза
СМЕРТЬ ЯКОБА ОНИСИЕ
Наступило рождество, и долина Жиу оцепенела. От Лони до Лупени опять царил этот важный и печальный праздник. Над шахтерскими селениями стояла гнетущая тишина, все погрузилось в неподвижность и молчание. В двенадцать часов ночи ушел со станции последний поезд, и с тех пор не слышно было ни одного гудка. Не было обычных гудков ни в десять вечера, ни в четыре утра.
На рассвете слабый туман, стелющийся по долине, быстро рассеялся, и ее затопил какой-то особенный холодный свет. Небо и земля напоминали теперь единую ледяную глыбу, и сквозь прозрачность льда просматривались селения, как бы упавшие на дно замерзшего океана. Рождество, несмотря на свою неподвижность, словно сдвинуло долину Жиу далеко на север, превратив ее за одну ночь в полярный край.
Казалось, что все застыло окончательно и навсегда. Великая тишина ощущалась не только на слух, но и зрительно. Кто посмеет тронуть с места или разбить огромный слой льда?!
И вот тогда-то с двухсотметровой вышины рухнуло вниз человеческое тело и океан тишины пронзил страшный крик. В шахтерских поселках раскрылись двери домов, в окнах появились испуганные лица, и вся долина пришла в движение. В управлении шахтами и в кабинетах горной инспекции, в Петрошани, тревожно зазвонили телефоны.
— Господин инженер, в Дылже с канатки упал человек и разбился насмерть!
Таково было первое сообщение, переданное по телефону в это неподвижное рождественское утро в долине Жиу. Оно было настолько неожиданным и невероятным, что начальник горной инспекции смог только широко раскрыть глаза, повторяя без конца в трубку:
— Не может быть!.. Это же невозможно!
Что он считал невозможным в долине, видевшей на своем веку множество несчастий и катастроф? Инженер утверждал: никто не мог упасть в это утро из вагонетки подвесной канатной дороги, поскольку ее остановили еще вчера вечером, она не работает уже много часов.
— Но человек только что свалился, господин инженер, — упорно повторял на другом конце провода хриплый голос, сообщивший о случившемся несчастье.
Из горной инспекции позвонили на станцию подвесной дороги, в Аниноасу, потом в Петрилу, потом на жандармский пост. По всей долине звонили телефоны, и люди, собиравшиеся отдыхать весь день, услышав длинные звонки, не похожие на обычные, почувствовали, что это не к добру. Но каждый, до кого доходило сообщение о случившемся, откликался на него почти одинаковыми словами: «Не может быть!.. Это невозможно!» Главный инженер из Аниноасы, в ведении которого находилась подвесная дорога, уехал в Вулкан, его стали разыскивать по телефону и в конце концов нашли. Выслушав сообщение, он сказал то же самое, что и другие, но с еще большей уверенностью в голосе:
— Быть этого не может! Дорогу остановили еще вчера вечером.
— Но человек свалился и умер в долине Дылжи. Он только что свалился и умер, снег еще весь в крови…
Представив себе эту картину, все наконец вынуждены были признать факт, который невозможно было опровергнуть, однако сразу же возник новый вопрос, и люди стали задавать его друг другу тоже по телефону: «Как это могло случиться?»
Ответа ни у кого не было. Звонки раздавались всюду, где были установлены телефоны: в рабочих кабинетах, на квартирах, где жили инженеры, в проходных, на шахтах и на конечных станциях подвесной дороги. Все задавали один и тот же вопрос, на который никто не мог ответить. Телефонные звонки взорвали рождественскую тишину, вселяя тревогу во все сердца. Каждого, кто имел телефон, вызывали по нескольку раз из разных мест, после чего он и сам звонил куда только мог. Все это было похоже на то, как будто множество людей, заплутавшихся в лесу, перекликаются друг с другом, пытаясь выйти на дорогу. Люди, звонившие по телефону, находились, однако, в теплых домах, которые им не хотелось покидать, в то время как в заснеженных горах лежал труп. И вот все пытались узнать на расстоянии, что произошло в это тихое и неподвижное рождественское утро.
— Надо послать кого-то с носилками. Нельзя оставлять его там на ночь, тело сожрут волки, — напомнил все тот же хриплый голос, который всех разбудил, а теперь уже звучал так устало, что еле выговаривал слова.
В этот раз он раздался на спасательной станции в Петриле.
Только к десяти часам утра учитель из Аниноасы добрался наконец до рыночной площади в Петрошани, где в этот час было довольно много народа. Подойдя к толпе, учитель сказал:
— Люди добрые, в Дылже случилась беда. Я все видел своими глазами.
Ему не понадобились громкие слова, достаточно было взглянуть на него, чтобы понять всю серьезность сообщения: в расширенных глазах учителя застыл испуг, а лицо, несмотря на мороз, было мертвенно бледным. Очевидцы, находившиеся на площади и слышавшие рассказ учителя, говорили потом, что никогда еще не видели такого бледного лица на сильном морозе. В его глазах, уверяли они, стыла замерзшая, белая как привидение смерть.
Учитель из Аниноасы был свидетелем несчастья. От него всем стало известно то, что безуспешно пытались узнать и понять люди, дежурившие у телефонов. И опять в кабинетах раздались телефонные звонки. В горной инспекции телефон звонил в двенадцатый раз.
— Да, слушаю. Он был в вагонетке и вышел наружу? Господи боже, но что он там делал?
— Он хотел переползти на станцию, держась руками за кабель? Да, понятно.
Так началось расследование самого странного несчастного случая, который произошел в долине реки Жиу. Все дальнейшее будет лишь пересказом того, что было установлено в ходе этого расследования и записано в протоколах, приобщенных к делу.
Из управления шахтами к месту происшествия выехала на двух санях группа людей в черных пальто, среди которых выделялась жандармская шинель цвета хаки. Другая группа, захватив с собой носилки, отправилась из Петрилы напрямик по заснеженным холмам. Вместе с первой группой поехал и свидетель происшедшего, учитель из Аниноасы.
В начале пути солнце слепило путникам глаза, создавая приятную иллюзию тепла. Впереди плавно росла, наворачивалась гора Парынг, поросшая сосновым лесом, с обрывистыми вершинами, покрытыми горным чистым снегом. Солнечные лучи буквально затопили гору, и три ее заснеженные верхушки были похожи на великолепный белый венец. Горные вершины, лежащие на востоке и находящиеся теперь в тени, были окутаны слабым голубоватым туманом. Но на западе все сверкало под лучами солнца, снеговые вершины поражали своим чистым, нежным и одновременно ярким белым цветом.
Некоторое время санки, вышедшие из Петрошани, ехали в западном направлении. Мелодичный звон колокольчиков, пелена снега, покрывшая окрестные холмы, действовали успокаивающе на людей, растревоженных телефонными звонками. Но чем дальше от селений удалялись сани, тем острее давал себя чувствовать мороз. Сани опять свернули, на этот раз в котловину, идущую на север. Высокий холм заслонил солнце, а в образовавшейся тени было так холодно, что путники плотнее запахнули свои шубы.
Кто-то сказал:
— Ночью было двадцать градусов.
От этих слов стало как будто еще холоднее. Однако на западе и на севере небо было залито солнечным светом. Там солнце освещало не только вершины, но и все скаты и ущелья, создавая картину, удивительную по своей живописной прелести. Все вместе напоминало огромное хрустальное царство. Но сани двигались по дну котловины, в тени, и люди лишь изредка поднимали глаза к небу, с недоверием глядя на эту чудную картину, на этот ясный мир покоя и чистоты.
Сани обогнули холм по другую сторону Петрошани. Один из путников, посмотрев вверх, увидел на белом фоне горного склона черную точку, как бы повисшую над пропастью. Она напоминала орла, застывшего в неподвижности в воздухе и следящего сверху за своей жертвой. Вскоре появилась еще одна точка, похожая на первую. По мере того, как сани продвигались вперед, эти две хищные птицы скользили на белом снеговом фоне гор, пока не повисли в необъятном синем небе.
Это были вагонетки подвесной дороги, похожие на огромные ковши, в них перевозили уголь. Вскоре сани оказались под ними на дне ущелья, по обе стороны которого стояли высокие стальные опоры, поддерживающие четыре троса подвесной дороги. Взглянув на головокружительную высоту, на которой проходила канатная дорога, и представив, что здесь произошло, путники содрогнулись.
Узкая тропинка вилась в горы, туда, где пропасть была особенно глубокой, но подняться по ней можно было только пешком. Люди вылезли из саней и начали подъем. Вместо телефонных звонков и однообразного звона колокольчиков они слышали теперь скрип снега под ногами, напоминающий звук распарываемого холста. Не спеша, плавно вырастала перед ними первая опора канатной дороги, обнажая, как на рентгеновском снимке, свою железную конструкцию. И с каждой минутой подъем становился все круче, дышать становилось все труднее, и один из путников сказал:
— На этих обрывах, как бы ни было холодно, все равно прошибет пот.
Эти слова вызвали в сердце шагающего рядом главного инженера недоброе предчувствие. Если бы в это мгновение главный инженер провалился в снег и уснул, он, вероятно, увидел бы во сне приближающегося к нему человека с раздробленными конечностями и лицом, перепачканным углем, кровью и снегом, и повторяющего те же слова:
— Да, на этих обрывах, как бы холодно ни было, все равно прошибет пот!
Сам того не зная, один из путников, карабкающихся в гору, произнес фразу, в которой была разгадка происшедшего здесь несчастья, и она отозвалась в сердце другого смутной догадкой.
Двадцать четыре часа назад эту же фразу произнес человек, который лежал теперь по другую сторону горного ската: «На этих обрывах, как бы ни было холодно, все равно прошибет пот!»
Он и в самом деле был весь в поту — не только лоб, но и грудь, и спина были мокры от пота. А ведь он прошел всего лишь половину пути до Петрошани. Оттуда ему предстояло преодолеть еще три километра до Петрилы берегом реки Жиу.
От Аниноасы до Петрилы было три глубоких котлована, пешая тропа трижды круто падала и трижды столь же круто поднималась вверх. Трудно представить себе более мучительную дорогу! Каждый раз, когда он добирался наконец до вершины и перед его глазами открывался очередной крутой спуск, его охватывала холодная ярость. «Вот наказание!» — шептали его пересохшие губы. И он опять вспоминал, что и в самом деле наказан.
Стыда он не испытывал. Главный инженер, дружески притронувшись к его плечу, сказал:
— Онисие, ты должен понять!..
И он понял: это будет продолжаться всего два месяца, не больше. Авось мир не рухнет! И он смирился и ни о чем не жалел.
Еще осенью, во время варения цуйки, он пришел однажды на работу пошатываясь.
Его не хотели пропустить в шахту. Но он вырвался из рук вахтера и сел в лифт. Напрасно ему что-то кричали вдогонку, когда подъемник стал опускаться в шахтный колодец. Что случилось? Ничего не случилось! И в самом деле, в конце смены все признали, что ничего не случилось. Он, как всегда, пришел в свой забой и молча, спокойно отработал смену, выдав на-гора́ лишнюю вагонетку угля. И все же его наказали.
Ни мастер, ни начальник смены, ни инженер, ведающий участком, не хотели его наказывать. Они-то хорошо знали Якоба Онисие. Но главный инженер был трусом:
— Придется доложить о случившемся в главное управление, в Бухарест.
— А зачем докладывать? — спросил начальник смены.
— Ты молод, — ответил главный инженер, — жизнь тебя еще не трепала. Может случиться, что и другие сделают то же самое, что сделал Онисие, нам придется их наказать. Но они пожалуются в Бухарест и сообщат, что Онисие мы не наказали. И тогда нас спросят: почему вы не наказали Якоба Онисие? Так что придется о нем доложить, и мы будем чисты…
И они сообщили в Бухарест о проступке Якоба Онисие. Правда, они добавили, что он хороший шахтер, работает уже шестнадцать лет, так что его, пожалуй, и не стоит наказывать. Однако через две недели из Бухареста пришел приказ: «Якоба Онисие следует наказать — перевести его на два месяца в Петрилу». Это был неприятный приказ, но его следовало выполнить. Главный инженер именно тогда и сказал: «Онисие, ты должен понять!»
Онисие перевели в Петрилу с первого ноября. От Аниноасы до Петрилы по прямой было всего шесть километров. По прямой шла подвесная дорога. Вагонетки, груженные углем, проходили весь путь за полчаса. Но у Якоба Онисие он отнимал целых три часа. Когда он работал в первой смене, ему приходилось выходить из дому в три часа ночи, жена и дети еще спали. К половине пятого утра, когда раздавались гудки для рабочих первой смены, он преодолевал только два подъема, а в Петрилу приходил в шесть и еле успевал отметиться и получить свой шахтерский фонарь.
Так продолжалось шесть недель подряд. За это время он работал в трех разных сменах. Теперь он был во второй: она заступала в два и заканчивала работу в десять вечера. Еще несколько дней, и вся эта напасть кончится. Хорошо, что все идет к концу, потому что у него нет больше сил. Дорога очень трудна. Он уже износил пару крепких шахтерских бутс. За всю свою жизнь он не преодолевал столько подъемов, да еще по столь обрывистым холмам, как за эти шесть недель. Над его головой все время плыли то в одну, то в другую сторону вагонетки подвесной дороги, похожие на черных хищных птиц. А он шагал внизу, то поднимаясь к вершине холма, то опускаясь на дно котловины.
Наказание началось, когда еще стояла осень и на окрестных холмах видны были одинокие березы, напоминающие белые свечи. Но листва уже пожелтела. Совершай он просто прогулку, он наверняка любовался бы пейзажем: вершины Парынга, покрытые чистым белым снегом, березы, сосны… В горах уже зима, но здесь, на склонах холмов, окружающих Дылжу, люди все еще пасли скот под лучами теплого осеннего солнца. Однако недели через две выпали первые дожди, и тропа, по которой ходил Онисие, покрылась хлюпкой грязью. Дорога стала еще более трудной, и Онисие все время вспоминал господ из Бухареста: «Перевести его на два месяца в Петрилу! А что они знают об Аниноасе или о том, где находится Петрила? О, если бы они пришли сюда и хоть один-единственный раз проделали этот путь, да еще ночью, в те глухие часы, когда и петухи не поют!..» С каждым днем становилось все труднее. Холодные дожди перешли в мокрый снег. Хоть бы ему разрешили пользоваться канаткой! Однако это было запрещено. Только раз в сутки контролер линии проплывал в красной кабине, стоя над пропастью, похожий на огромную летучую мышь с распростертыми крыльями.
За неделю до рождества — Онисие работал тогда во второй смене — начался буран и в три дня покрыл всю окрестность чистым белым снегом. Снегопад продолжался иногда даже ночью, но на другой день жители Дылжи опять протаптывали старую дорожку. Им нужны были деньги к рождеству, и они то и дело отправлялись в Аниноасу или Петрошань, неся на базар кто кошелку с яблоками, а кто поросенка.
Когда Онисие добрался до Петрилы, он увидел старух, продающих у ворот шахты рождественские ветки, украшенные бумажными цветами. В этих местах их называют «соркова». С ними дети отправляются колядовать. Онисие вошел на территорию шахты, однако, вспомнив о детях, вернулся к воротам и тоже купил соркову. Но тут раздался двойной гудок сирены, и он поспешил к входу в шахту. Посреди двора стояла раскаленная железная печурка, у которой грелась девушка в брюках. Проходя мимо нее, Онисие улыбнулся и сказал с ходу:
— День добрый!
Шахтеры, дожидавшиеся у разверстого колодца шахты, увидев Онисие с сорковой, стали отпускать шуточки:
— Ты бы спустился с ней в забой, она станет еще краше!
— Давай, Якоб, поскорее вниз: лошади тоже ждут соркову.
Но он оставил свою игрушку у одного из вагонетчиков и спокойно спустился в забой. Его напарником был шахтер из Кымпа, с которым ему всегда хорошо работалось. Они выдавали за смену четырнадцать вагонеток угля.
В тот день в шахте говорили только о вине, колбасах и свинине.
Своего поросенка Онисие зарезал еще третьего дня, а вино он собирался купить в Аниноасе. В забое шахтеры видели перед собой лишь черный пласт угля, но воображению каждого рисовались куски свинины и всякие другие рождественские яства. От этих видений работа как будто становились более спорой, почти ожесточенной, и огромные куски угля падали один за другим. Только лошади, как на подбор упитанные, продолжали свое дело, не захваченные всеобщей спешкой и нетерпением. Даже старый мерин, знавший множество тайн своей шахты и обладавший, казалось, даром предчувствия, не подозревал, что завтра рождество и что лошадей тоже ожидает подарок: два полных дня отдыха в своих стойлах.
Чтобы все было в полном порядке и ничего не случилось за эти два дня, в конце смены рабочие отложили отбойные молотки и, взявшись за топоры, приступили к укреплению забоя. Они одели угольный пласт белыми досками, уголь скрылся из виду, и по всей шахте распространился приятный запах свежеоструганной сосны. Теперь можно было спокойно оставить шахту без людей на ближайшие два дня, чтобы она тоже отдохнула в рождество.
Из шахты рабочие вышли, когда было уже совсем темно. Шел слабый снежок. В мутном электрическом свете их сгорбленные фигуры, движущиеся к воротам, напоминали тени. Каждый нес под мышкой свою соркову; прощаясь, желал товарищам счастливого праздника. Оставшись один, Онисие ускорил шаги. Он перешел по железнодорожному мосту через Жиу и вышел к поселку Буковина. В темноте над его головой слышен был металлический скрежет канатной дороги. «Сегодня это будет в пятый раз, — подумал Онисие. — Но сегодня холоднее, чем когда-либо, и там, наверху, придется здорово мерзнуть. Все же это лучше, чем идти пешком».
Вот уже четыре раза подряд Онисие украдкой возвращался в Аниноасу подвесной дорогой и теперь собирался сделать это в пятый раз.
Никто ни о чем не подозревал, пока он переносился над глубокими котловинами по прямой, как птица, вместо того чтобы одолевать пешком все подъемы и спуски. Он глядел на них сверху из вагонетки с ненавистью, смешанной с радостью, как на своих смертельных врагов, уже не имеющих над ним никакой власти. Порой ему казалось, что котловины и впадины там, глубоко внизу, похожи на злых драконов, которым очень хотелось бы причинить ему вред. Однако они уже не в состоянии до него добраться. И, проплывая над ними в вагонетке, он мысленно вонзал им стрелы в горло, как это делал святой Георгий, топча дракона.
Якоб Онисие пересек поселок по прямой улице, между двумя рядами освещенных домов, где люди были заняты последними приготовлениями к рождеству. У каждого дома можно было увидеть в снегу пятна, похожие своими очертаниями на странных животных, — следы выплеснутой на улицу грязной воды. Онисие подумал, что и у него дома полы, наверное, уже вымыты и пахнут праздником.
Вагонетки подвесной дороги продолжали плыть в темноте, издавая металлическое кряхтенье, а с ближайшего холма доносились детские голоса: дети уже приступили к колядованию и обходили дома с песнями и рождественскими поздравлениями.
Онисие ловко, по-кошачьи, влез на помост, мимо которого медленно проплывали вагонетки, как вагоны только что тронувшегося поезда, еще не успевшего набрать скорость. Пропустив первые две и убедившись, что из освещенной кабины вахтера никто не смотрит на линию, Онисие бросил в третью топор и соркову и, ухватившись за железный борт, перескочил в нее одним махом. Нащупав на дне какую-то деревяшку, он сразу же опустился на нее и пригнул голову, так как у кабины вахтера громко залаяла собака. Однако он был уже в безопасности. Кто бы смог обнаружить его на такой высоте? Через час он будет дома.
Все те, кто пытался представить себе, как выглядит рай, и описать его, обладали слабым воображением. Эта мысль приходила в голову Онисие каждый раз, когда он начинал свое чудесное путешествие по воздуху, не требующее никакого труда. Позади него медленно уплывали и погружались в бездну огни Петрилы, похожие на созвездие Плеяды в час заката. Но сразу же впереди возникали огни Петрошани, и картина ночного мира становилась настолько удивительной и прекрасной, что дух захватывало. Онисие стоял и смотрел завороженный.
Он видел под собой на большой глубине море огней. В центре Петрошани их было так много, что они сливались в единое зарево. Это скопление фонарей несколько напоминало огромную толпу на огромной площади. Особенно высокие фонари, стоящие особняком, как бы подчеркивали свою важность и нежелание смешиваться с толпой. На окраинах поселка фонари стояли ровными рядами вдоль длинных улиц. Это море огней, которые, несмотря на свой блеск, все же не в состоянии были превратить ночь в день, было рассечено на две части лентой реки Жиу, похожей на черный пласт угля. Однако и на нем виднелись световые сигналы красные и зеленые огоньки железнодорожных мостов, пересекающих реку. На большой глубине внизу, под канатной дорогой, плавала железнодорожная станция, вокруг которой снег был вытоптан, покрыт угольным шлаком и грязью.
Из Петрошани доносился слитный шум, напоминающий жужжание пчел в улье. Вагонетка плыла над этими таинственными огнями и звуками, над этим удивительным ночным миром, спокойно перевозя Онисие в Аниноасу. В обратную сторону медленно двигались огни Петрошани, сливаясь в единое слабое зарево, тонущее в могущественной и всепоглощающей черноте зимней ночи.
Когда вагонетка приблизилась к одной из опор, поддерживающих тросы, Онисие впервые почувствовал, что холод пробрал его до костей, и попытался размять окоченевшие руки и ноги. Вагонетка продолжала медленно плыть, как черное привидение, над молчаливой замерзшей землей.
Вскоре тросы повисли, слегка прогибаясь над глубокой пропастью. Преодолев ее, вагонетка подошла вплотную к высокой железной опоре, на мгновение остановилась, как бы опираясь на нее, и, зарядившись новой энергией, поплыла дальше, над еще более глубокой пропастью, на дне которой слабо мерцали огоньки Дылжи. Но как только Дылжа осталась позади, вагонетка вдруг остановилась. Механический скрип колес, скользящих по тросу, замер, и все погрузилось в тишину.
Это случилось, вероятно, не позднее половины одиннадцатого. Онисие притулился на дне вагонетки и стал ждать. Он засунул поглубже руки в карманы; между ними и рукавами куртки все же оставался узкий просвет, через который проникал такой пронзительный холод, что ему казалось, будто руки стянуты ледяными наручниками. Боль разливалась от запястья вверх, до самой груди, резкая и острая боль, и унять ее было нечем. И тут Онисие впервые подумал, что все же лучше было бы ему отправиться домой пешком. Но он тогда добрался бы до своих не раньше полуночи. Хорошо еще, что сегодня нет ветра. Канатка вскоре опять тронется, и все будет в порядке. Онисие с трудом достал кисет и скрутил себе цигарку.
Он выкурил ее почти до конца, однако вагонетка все еще не тронулась с места. И вот именно в то мгновение, когда он затягивался в последний раз, произошло несчастье. Это было похоже на то, как будто от внезапной искры раздался взрыв. Так случается иногда в шахте, когда скапливается и взрывается газ и вагонетки с углем взлетают в воздух, а на полу подземных коридоров остаются лежать тела, в обгоревшей одежде, со спаленными волосами, рядом с лошадиными трупами, загораживающими проходы.
«Газ», по-видимому, проник в голову Онисие еще тогда, когда он забрался в вагонетку, а теперь взорвался. Если б не вспыхнула искра, вполне возможно, что и взрыва не было бы, но искра все же вспыхнула, и Онисие ощутил, будто где-то глубоко внутри все в нем рухнуло. Редко человек может нанести самому себе такой удар одной-единственной коротенькой мыслью. Вот она, эта мысль, эта искра: завтра рождество! (Кабина дальше не пойдет, канатку остановили на два дня.) Впрочем, последняя мысль, которая, в сущности, была заключена в первой, вряд ли успела всплыть на поверхность его сознания. «Газ» взорвался и в одно мгновение разрушил все.
Дорога остановлена. Онисие оказался пленником холода и смерти. Он почувствовал огромную боль и посмотрел на мир широкими от ужаса глазами, как на хитрого и смертельно опасного врага. Все, что с ним случилось, начиная с осенней пьянки и последовавшего наказания, представлялось ему теперь западней, в которую он попался.
Все люди сидят теперь по домам, в тепле. И шахты, и надземные постройки опустели. Два дня вся долина будет погружена в молчание и неподвижность. А он, Якоб Онисие, застрявший над пропастью в этой вагонетке, умрет от голода и холода. Ему хотелось выть от отчаяния, но вместо него завыл волк на опушке леса, примыкающего к Дылже.
Мучительно медленно будет теперь тянуться время! Что его ожидает? И вот, так же как люди, уцелевшие после взрыва на дне шахты, выходят из галерей, пошатываясь, в обгоревшей одежде и с потушенными фонарями в руках, так и в голове Онисие возникали все новые нетвердые и тягостные мысли. Однако это еще было ничто в сравнении с ясными и резкими физическими ощущениями, которые захватили все его существо. Он вдруг почувствовал сильный голод и по-новому ощутил уже давно мучивший его холод. Против этих двух совершенно очевидных ощущений он был совершенно бессилен.
Тем временем над горой Парынг взошла луна.
Кому из смертных было дано в час агонии увидеть такую чрезмерную, невероятную красоту?! Из глаз Якоба Онисие покатились слезы, но они тут же замерзали на его щеках.
— Господи, боже мой, не оставляй меня, господи, боже мой, — шептали его губы, в то время как глаза не могли оторваться от начавшегося феерического спектакля.
Медленно, плавно пришли в движение тени горных вершин, огромные темные пятна, как бы ощупывая землю, стали торжественно перемещаться по заснеженным пространствам. А горные вершины засверкали и стали переливаться удивительными белыми и голубыми искрами. Плавно и молчаливо плыла и сама луна по замерзшему небесному стеклу. На севере огромные горы напоминали своими линиями великолепные мраморные храмы, созданные неустанным тысячелетним трудом.
— Господи, боже мой, не оставляй меня, господи, боже мой, — продолжал безотчетно молиться человек, повисший над пропастью. И ему вдруг показалось, что весь этот огромный северный пейзаж, в котором медленно и молчаливо перемещались лишь тени гор, оживился. В душе Якоба Онисие зашевелилась надежда. Но, увы, она была нереальной, как и мнимые огни на верхушках гор; надежда не обладала никакой силой и не могла сдвинуть рычага его судьбы.
Как и в предыдущие годы, волки, словно следуя традиции, проникли и в этот сочельник в Дылжу. В поселке было несколько овечьих загонов. Сначала послышались какие-то глухие удары, потом отчаянно залаяли собаки, и поселок пришел в волнение. Всюду раскрылись двери, и в то время, как женщины зажигали огни, мужчины выскакивали на улицу с криками и проклятиями. Захватив грабли, но не успев обуться, люди бежали по снегу босиком к загонам, где шла битва между собаками и волками. Основное сражение происходило, по-видимому, на окраине поселка, где раздавались самые громкие крики, блестели красные огоньки и хлопали выстрелы. Волкам все же удалось схватить овцу, и они пытались утащить ее в лес.
Якоб Онисие смотрел на все это с высоты подвесной дороги, сначала с некоторой надеждой, а потом с безразличием, как на спектакль, разыгравшийся в другом мире. Какое отношение все это имеет к нему? Никакого. Там, внизу, люди стоят обеими ногами на земле. Мысленно он посылал им отчаянные призывы: «Братцы, не оставляйте меня здесь наедине со смертью, братцы…» Но слова застревали в замерзшем горле, ни одно не вырвалось наружу. А если бы и вырвалось, кто бы его услышал?
Вскоре внизу все успокоилось, волки скрылись. Но здесь, наверху, на Якоба Онисие надвигались другие, фантастические волки, созданные морозом, и собирались его сожрать. Он уже промерз до мозга костей. Старая, но все еще довольно теплая меховая кушма, которую он носил на голове, казалась ему теперь не толще папиросной бумажки. Он попробовал снять ее и сунуть туда замерзшие руки, но, почувствовав, что на обнажившийся лоб словно плеснули обжигающей кислотой, поспешно опять нахлобучил шапку. Ног он давно не ощущал, они превратились в неподвижные ледышки. Но все сильнее давал себя знать голод. Он был какой-то особенный, пустота в желудке казалась страшнее пропасти, над которой повис Онисие. Где-то там, внизу, в лесу, волки пожирали добытую в поселке овцу; им было хорошо. Всем, всем, кто стоял ногами на земле, было хорошо, только не ему, повисшему между небом и землей в страшном туманном морозе рождественской ночи.
И агония будет продолжительной и полной обманчивых иллюзий. Несколько раз он уже вздрагивал, когда ему вдруг казалось, что канатка опять приходит в движение. Может быть, она остановилась из-за какой-то неполадки и вскоре опять тронется? От этих мыслей кружилась голова, мир вновь приобретал знакомые, милые очертания, и Онисие снова видел себя дома, в теплой комнате со свежевымытым полом. Но трос не двигался, вагонетка висела по-прежнему неподвижная, оцепеневшая в холодной ночной тьме. Если бы в Аниноасе знали, что он здесь, они бы дотянули вагонетку до остановки. Но что бы он сказал тогда главному инженеру? Его опять накажут… Множество мыслей, образов, обрывков сцен терзали его воображение. По очереди появлялись у борта неподвижной кабины его жена, главный инженер, дети и обращались к нему с вопросами, упреками или советами, а потом исчезали, растворяясь в ночной мгле.
Новая и как будто хорошая мысль медленно проложила себе путь в замерзающем мозгу Якоба Онисие, когда он случайно нащупал около себя ручку топора и чурбан, на котором он сидел после того, как залез в кабину. Он приподнял его и стал откалывать топором крупные щепки, пока не расколол деревяшку пополам. Потом он зажег спичку и подложил ее под груду щепок, но они не загорелись. Вторую спичку он держал долго, пока она не обожгла его замерзшие и негнущиеся пальцы. Однако и это не помогло. Тогда он пустил в дело рождественскую ветку с бумажными цветами — соркову. Цветы вспыхнули, он сунул их под щепки, и они стали потрескивать.
Было уже далеко за полночь, и луна перешла с вершин Парынга к ущелью Сурдук, поросшему сосновыми лесами. Огромные тени гор все еще медленно, не спеша перемещались по белым заснеженным пространствам. Другие тени, поменьше, то внезапно появлялись, то исчезали, свидетельствуя о присутствии человека в этом огромном ночном холодном мире. Костер, загоревшийся в вагонетке, отбрасывал на ее стенки тень фигуры Онисие до пояса, но выше тень его сливалась с окружающей тьмой. А может быть, за пределами кабины она увеличивалась, становясь похожей на тень великана, и достигала подножия гор, где вот уже много веков, как стынут руины крепости Сармиседжетуза. Якоб Онисие был последним даком, проводившим ночь под открытым небом, у костра, на этой древней земле. Но из миллионов людей, с которыми это случалось до него в течение двух тысяч суровых лет, Онисие, вероятно, был самым несчастным.
В Дылже проживал старый пастух, оставшийся пришибленным на всю жизнь от побоев, которые нанесли ему когда-то жандармы. На другой день после трагического происшествия на канатной дороге этот старик рассказал следующее. Прошлой ночью, вскоре после того, как волки были изгнаны из поселка, он вышел во двор и, случайно посмотрев на небо, замер от страха. Он явственно увидел картину ада — казан с горящей смолой, куда попадают грешники, в точности такой, как тот, что нарисован в церкви. Красные огни пламени лизали вертящегося между ними человека. Страшно напуганный этим видением ада в святую рождественскую ночь, старик поспешил в дом. Позднее, когда он опять рискнул посмотреть на небо, в этот раз из окна, он увидел, что адский огонь потух и видение грешника на костре исчезло.
Учитель из Аниноасы, у которого прошлой осенью умерла жена, был приглашен на первый день рождества к батюшке из Петрошани. Чтобы поспеть к утренней службе, учитель вышел из дому, как только рассвело. Стоял сухой и жестокий мороз, но учитель шагал быстро и легко преодолел первый подъем. Спускаясь в долину Дылжи, он увидел на чистом снегу следы ночной баталии с волками: темные клочья шерсти, красные пятна крови. Это неожиданно напомнило учителю больницу, где умерла его жена. Чтобы отделаться от нахлынувших на него печальных воспоминаний, он перестал смотреть на дорогу и поднял глаза к небу. И сразу увидел нечто совершенно неожиданное. Там, наверху, где проходила линия подвесной дороги, какой-то человек вылез из вагонетки и смотрел вниз, как бы измеряя расстояние, отделявшее его от земли. У учителя захватило дух. Как этот человек туда попал? И что он собирается сделать? Времени искать ответы на эти вопросы у учителя не оказалось, и он с ужасом увидел, как человек схватился обеими руками за трос и повис в воздухе. Учитель мгновенно понял, в чем дело: тот человек собирается переползти на руках по железному тросу через пространство, отделяющее вагонетку от ближайшей стальной опоры. Ему предстояло преодолеть метров сорок. Учитель почувствовал головокружение, и ему показалось, что он близок к обмороку.
На фоне чистого голубого неба вагонетка и человек, повисший на тросе, представляли собой два черных пятна. Второе пятно — человек — стало медленно передвигаться в сторону холма. Каждое движение стоило ему большого труда. Как только он отнимал руку от троса, тело начинало дергаться, угрожая сорваться, и он сразу хватался за канат обеими руками. При этом он все время сучил ногами, будто это могло помочь ему двигаться вперед.
Вскоре учитель увидел, что человек, повисший на тросе, теряет силы. Движения его рук замедлялись и напоминали теперь движения смертельно усталого пловца. При этом он удалился от вагонетки всего лишь на каких-нибудь десять метров; паузы, во время которых человек висел на тросе совершенно неподвижно, не делая никаких попыток продолжать свой путь, все удлинялись. Учитель понял, что близится роковая развязка. Человек висел теперь неподвижно над пропастью, только ноги его все еще дергались, как в агонии. Учитель почувствовал, что сердце у него готово вырваться из груди, голова раскалывается от прилившей крови… Потом наступила развязка.
Какая-то птица пролетела столь близко от троса, что человек, наверное, видел ее и, возможно, успел подумать: «О, если б у меня были крылья!» Но это была уже последняя его мысль, потому что в то же мгновение он рухнул в пропасть. Падая, он со свистом рассекал воздух. Это падение пронзило болью учителя из Аниноасы.
Когда путники, выехавшие из Петрошани, одолели подъем, они увидели в долине Дылжи какие-то черные точки на снегу — это были люди, пришедшие из Петрилы напрямик к месту происшествия, они захватили с собой носилки.
Человек, сорвавшийся в пропасть, упал именно там, где накануне произошла баталия с волками. Падая, он, как тяжелый камень, раскидал вокруг себя снег. Его останки, покрытые кровью и угольной пылью, успели замерзнуть. Только лицо погибшего осталось почти целым и чистым, оно было обращено к небу, стеклянные замерзшие глаза глядели на вершину горы, с которой он сорвался. Борьба с роком закончилась. Котловины, через которые он плыл в вагонетке, воображая себя героем, вонзающим стрелы в горло драконов, казалось, отомстили ему страшной местью. Он рухнул в самую глубокую из них и разбился насмерть.
Вагонетка, из которой он пытался выбраться, все еще висела над пропастью, похожая на странную черную птицу. По обе стороны пропасти неподвижно стояли железные опоры дороги. Все, что видели глаза, было совершенно равнодушно к тому, что здесь произошло. Люди, прибывшие из Петрилы, молча взялись за лопаты и стали очищать снег вокруг страшного неподвижного сугроба, который еще совсем недавно был человеком.
Останки погибшего пронесли через его родной поселок в середине дня. Жители, стоявшие на улице или у окон, провожали процессию печальными взглядами. Якоба Онисие знали все, и его трагическая гибель в первый день рождества наполнила сердца глубокой печалью.
На кухне, через которую нужно было пройти, чтобы внести останки погибшего в дом, стояли плачущие дети Якоба Онисие и его жена, в отчаянии рвущая на себе волосы. Соседи, ожидавшие здесь прибытия процессии, молча поклонились носилкам, кое-кто перекрестился. На всех лицах застыло выражение не столько покорности, сколько тяжелой думы и протеста: «Вот еще один шахтер погиб несправедливо…»
Через два дня, когда снова пустили подвесную дорогу и проверили ее вагонетки, в одной из них нашли топор Якоба Онисие и соркову с обгоревшими бумажными цветами.
Перевод с румынского И. Константиновского.
Василе Войкулеску
МОНАСТЫРСКИЕ УТЕХИ
— Ну, на сей раз история будет невыдуманная, — начал он, и взгляд его голубых глаз обжег незадачливого рассказчика.
Вот уже десятки лет отец Илие, настоятель городского собора, прогуливал свою красную камилавку и вишневый пояс протопопа по уезду, объезжая церкви, скиты и монастыри. Прирожденной своей услужливостью он снискал благорасположение обеих конкурирующих политических партий, так что, когда одна из них теряла власть, другая неизменно оставляла его как старого, доброго служаку.
Когда он был возведен в протоиерейский сан, волосы его были точно вороново крыло, а борода иссиня-черная. Теперь на щеках его болтались белые клочья, мягкие, словно пена, и дорожный ветер ласкал их, припудривая пылью.
Поскольку платили ему кое-как, а суточные были — сущий пустяк, протоиерей воплотил в жизнь мысль того скептика-законодателя, который, пораскинув мозгами над нашим порядком вещей, определил ему за труды столь скудное обеспечение. Ибо законодатель этот знал, что, как бы велика ни была оплата чиновника, путевые расходы и содержание все равно падут на ревизуемых. И вот протопоп нежданно-негаданно рано поутру оказывался в пригородном селе. Здесь отпускал он телегу, на которой приехал, и шел, подобно апостолам, пешком.
Ежели то было воскресенье или какой-нибудь большой праздник, приходский священник и оглянуться не успеет, а протопоп уже в церкви, где с пристрастием наблюдает, как идет служба. И горе тому, кто служил без должного тщания, пропускал молитвы или проглатывал песнопения!
Затем отправлялся протопоп в канцелярию — обычно комнатушку при поповском доме, — где просматривал документы, счета, бумаги, приходы и расходы, проверял, сделан ли ремонт, определял, по чьей вине нанесен ущерб храму господню, выслушивал жалобы, собирал заявления, не оставляя без внимания и дела миссионерские, и просветительские.
— Почему у тебя ошибки в этой записи о крещении?
Священник заикался, стараясь поскорее перелистнуть церковную книгу, но палец протопопа нависал, подобно гвоздю, над неисправной страницей.
— А где расписки плотника?
— Видите ли, ваше высокопреподобие, Стэнике, плотник… Да то, да се…
— Покажи мне предложения других поставщиков.
— Так откуда их взять, грехи наши тяжкие, — причитал провинившийся, — нету здесь других поставщиков!..
— Почему не искал в городе? Устроил ты торги, чтобы покрыть купола?
Поп, припертый к стене, таращил глаза. Торги? Это ведь когда бьет барабан и выкрикивают, как на аукционе. Да разве такое возможно?
В общем, попробуй потягайся с ним — он заведет дело в такие дебри, что самый ловкий и многоопытный священник запутается!
Ну, поп все-таки мужчина, и даже если он и падал духом, то в конце концов приходил в себя.
Но попадью разбирал страх, и над домом разражалась буря, жертвой которой оказывались сперва ребятишки — им доставалось на орехи, дабы неповадно было проказничать, — а потом или поросенок — тот попадал на противень, — или цыплята — их сажали на вертел… — а иной раз страдали и поросенок, и цыплята, лишь бы его высокопреподобие были милостивы к прегрешениям священника, последний же со своей стороны из кожи лез, чтобы цуйка и вино веселили и умиротворяли.
Протопоп, задав виноватому хорошую баню, быстро смягчался, тем паче что из-за стены вот уже в третий раз доносился зов попадьи:
— Пожалуйте к столу, чорба остывает.
Отцу Илие, который замешкался с ревизией, ничего не оставалось, как принять решение. А то где же ему было найти пищу, приличествующую его сану? На постоялом дворе есть засиженные мухами бублики и пить самогон вместе со всеми странниками? Не станут ли люди смеяться над священником, который отпустил его из дому, не оказав гостеприимства?
Обед под разговоры о детях, о бесчисленных бедах и печалях жизни, о болезнях попадьи и хворобах попа затягивался надолго. Потом, слегка передохнув и подремав, отец Илие, протопоп, угодный обеим партиям, колдовал над актом согласно установленному порядку, подтверждая, что он все нашел в наилучшем виде, и хозяин впрягал лошаденку в бричку или брал у соседа телегу, дабы доставить его высокопреподобие в близлежащее село.
Здесь протопоп попадал — нежданно-негаданно — в распростертые объятия другого священника, который еще с утра получал депешу от своего собрата о грядущей напасти. Попы всего уезда поклялись предупреждать друг друга об опасности. Так что едва красная камилавка отца Илие показывалась у городской заставы, как вся цепочка сельских попов, находившихся на пути его следования, начинала гудеть почище телеграфа — это пономари, пыхтя, сновали взад-вперед с криком:
— Протопоп едет! Уже принялся за нашего отца Михая!
И протопопа угощали и ублажали, носили на руках в каждом приходе, а он продолжал неуклонно свой дозор. О его возвращении домой заботились сообща все священники. Тот, до кого доходил черед, отправлялся в город по какому-нибудь делу и загружал в почтовую карету его высокопреподобие со всеми дарами, которые насильно ему вручали: с гор — цуйку и вино, с равнин — сало и муку, а на пасху — и живую домашнюю птицу.
Бывало, две-три недели еще не пройдут — снова тревога. Красная камилавка показывалась у другой границы уезда, обращая в бегство, точно зайцев, и других священнослужителей. Где только не настигали депеши бедных батюшек! Одних отрывали от отдыха, других — от дел, сгоняли с полей, извлекали из трактиров.
— Протопоп! Едет протопоп!
— Значит, отправился протопоп в свой дозор.
Объезд этот не всегда проходил одинаково. Чаще всего события принимали неожиданный оборот, возникали задержки и осложнения, из-за чего протопоп где замешкается, а где и вовсе свернет в сторону: ежели, например, крестины, да еще с обедом, — глядишь, целый день вон. Другой раз, бывало, пышная свадьба: тут уж остановка получалась не меньше чем на три дня и три ночи. А там, смотришь, похороны с долгими богатыми поминками. Разве уедешь, оставив без утешения людей, собравшихся на тризну? На это тоже надо дня три-четыре.
Не забудьте и про престольные праздники, когда прихожане, точно овцы, стекались отовсюду и их белые стада с волнением и гордостью внимали протопопу, этому величественному гайдуку в ризе, служившему перед всем собором.
Протопоп не только не избегал подобных случаев, но, напротив, отыскивал их с особым тщанием: на праздниках и пиршествах он распускался как цветок.
Однажды в майское воскресенье, проснувшись на заре, протопоп Илие поехал в церковь на окраине города, где служили тогда два священника. Он оставил одного из них заканчивать службу и поспешил с другим, отцом Владом, в его коляске в отдаленную деревню, лежавшую в стороне от большой дороги, куда давно уже не наведывался.
Погода стояла райская. Небо Молдовы, обычно неяркое, а теперь высокое и насыщенно-синее, опускалось своими хрустальными крыльями к далекому окоему, и солнце вставало из-за него, глядя на мир точно сквозь гигантскую слезу.
Прохладное дуновение приносило с цветущих лугов аромат трав, и ядреный, сочный воздух, наводнявший все окрест, постепенно таял, ускользал ввысь, играя всеми цветами радуги. Морем волновались нивы, трещали коростели, стрекотала саранча, выкрикивали свое имя перепелки. Дорога стелилась гладкая, черная, еще влажная от росы и скользкая. Конь бежал бодро и резво, без понуканий. Отец протоиерей чувствовал легкость и воодушевление необычайное; сквозь ноздри, которые щекотали запахи, по бороде, которую разглаживала быстрая езда, оно проникало в богатырское тело и разливалось по нему радостью опьянения и урчанием, пробегавшим в пустом животе.
Мысли рвались вперед, быстрее рыжего коня, к пище, которая — это протопоп хорошо знал — его ожидала.
Добравшись до деревни, он направился прямо в церковь. Был полдень, солнце стояло высоко, пора бы уж кончиться утрене и начаться обедне.
Отец Влад, покинув его у входа на колокольню, вернулся к своей коляске, огрел бичом арабского жеребца — и был таков. В спешке у него не оказалось ни времени, ни возможности предупредить собрата о владычном объезде, и протопоп свалился сюда как снег на голову.
Протопоп Илие величественно проследовал во двор. Какие-то старушонки суетились у могил. Двери церкви закрыты. Оттуда не слышно ни молитв, ни песнопений. Он поднялся по лестнице, нажал щеколду, подергал сильнее — храм божий заперт. Старухи завидели его и, робея, приблизились.
— Где священник? — грозно вопросил он.
— Не знаю, ваше высокопреподобие, — сказала одна из старушек, — с зари поджидаем. Не видать его что-то.
— Вечор он сзывал на молитву? — возвысил голос благочинный.
— Не слыхала я, отец протоиерей, — поспешно ответила другая.
— А ты помолчи, глухая тетеря! Не сзывал он, батюшка. Только мы все равно пришли — даром, что ли, зовемся православными?
— А другие люди — прихожане? — допытывался епархиальный благочинный.
— Постояли-постояли да и разошлись, потому как трактир открылся.
Разгневанный протопоп направился в канцелярию, то есть к поповскому дому, старухи — за ним, и от этого он разозлился еще пуще. А здесь попадья хлопотала по хозяйству, босая, в одной юбке, она рубила траву утятам и время от времени отгоняла прутом стайку детишек, не дававших птице спокойно кормиться. При виде красной камилавки она в забвении чувств опрокинула на птиц целое корыто кукурузной муки и — шасть в дом! Пострелята в испуге дунули к изгороди.
Отец протоиерей подождал подождал, да как начал колотить посохом по полу галереи!.. Никого. Потом стали выползать соседи.
— Посмотри-ка, кто там дома, — мрачно обратился протопоп к одной женщине. — Позови кого-нибудь открыть мне канцелярию.
Соседушка забежала с заднего хода и вернулась со словами, что попадья, мол, просит прощения: она не может выйти, потому что не одета.
— Пусть, это ее дело! Мне она не нужна! — гремел протопоп, потрясенный этаким бесстыдством. — Пускай выходит священник.
— Она говорит, болен он.
— Так ведь не при смерти!.. Пусть выйдет на минуту со мной поговорить!
Женщина опять скрылась, посовещалась с хозяева ли и вскоре принесла ответ:
— Говорит, он совсем заплошал, и она отправила его в больницу.
— Кого? — растерялся его высокопреподобие.
— Батюшку, — выпалила женщина.
Протопопа в жар от злости кинуло. Он снял камилавку, вытер пот полосатым платком и поднял глаза к небу. Трудолюбивое солнце уже встало. Голод давал о себе знать. И негде было разжиться пищей или хотя бы повозкой, чтобы доехать до соседнего села, к попу Макарию — небось тот живо, в одну минуту схватит цыпленка, обваляет его в кукурузной муке и зажарит.
— А давно ли болен батюшка? — вспомнил его высокопреподобие свои обязанности христианина, требовавшие жалости и снисхождения к страданиям ближнего.
Женщина, которая, как соглядатай, переносила слова с улицы в дом и из дома на улицу, смутилась и снова бросилась было бежать к попадье, когда вмешался какой-то мужчина:
— Да какой он больной, когда я его чуть свет видел здесь неподалеку, на Озерной поляне. Их много людей там было, задумали они косить траву. Всем миром работали, как обычно в воскресенье. Я спросил, почему он не отложит это дело на после службы. А он говорит, как бы потом не пошел дождь.
Протопоп от удивления рот раскрыл, у него даже пересохло в горле, а то бы, пожалуй, выругался.
Тут-то и объявился как из-под земли пономарь.
— Сию минуту батюшка бежит сюда, — выпалил он, едва переводя дух. — Нас мальчонка предупредил, что вы изволили пожаловать, — суетился он, целуя руку, вцепившуюся в палку.
— Значит, не болен он и не в больнице! Все это ложь! — скрежетал зубами протопоп.
— Да нет, больной он, только что делать, работа не ждет, — пробормотал пономарь. — Батюшка едва ноги волочит. Да вот и сам он явился.
Поп Болиндаке еле передвигал ноги, и вид у него был виноватый; извинениями и мольбами он склонил протопопа, по-прежнему гневавшегося, смилостивиться и войти в дом, где все и разъяснилось. Поп был болен и ушел на рассвете, попадья же подумала, что он — как и собирался — в больнице. Но он не решился оставить работу, которую задумали всем миром еще среди недели.
— Хорошо, но служба? Ведь сегодня воскресенье! Как ты осмелился оставить народ без божественной литургии? — гремел протопоп.
— Так ведь, ваше высокопреподобие, такое дело, я-то все равно не могу служить, едва на ногах стою, — ответил греховодник. — Сговорился было тут с отцом Митрофаном, из монастыря, чтоб он за меня отслужил службу. Ему и поминания принесли, и ладану да еще полтора лея посулили. Разве могло мне в голову прийти, что он не сдержит слова! — стонал поп, ломая руки. — Кабы знать, я все равно стал бы служить, пускай прямо в алтаре упал бы…
— Почему вечор не сзывал на службу?
— Так ведь я — сами изволите видеть — сильно больной был!
— А звонарь?
Звонарь (которого здесь не было, и поэтому о нем говори что душе угодно), звонарь напился и запамятовал.
Туда-сюда, в общем, поп повернул дело так, что виной всему — отец Митрофан из монастыря, он-де и должен быть в ответе и искупить прегрешения. А так как еда не была еще готова — попадья ведь тоже хворала, — то отцу Болиндаке удалось направить стопы протопопа в монастырь, он был неподалеку, и они туда попадали как раз к обеду. У монахов за оградой пруд, они варят тороу из рыбы и подают сарамурэ с перцем — пальчики оближешь!
И чтобы замолить все свои грехи, поп Болиндаке, исцеленный чудесным образом от соприкосновения с его высокопреподобием, запряг свою прекрасную белую кобылу. Кобылу звали Лиза, и была она знаменита на всю округу, а сам поп на нее молился. Он держал ее взаперти, за семью замками, будто наложницу, и берег как зеницу ока. Запрягая кобылу, он рассказывал его высокопреподобию, как воры раза три или четыре пытались ее выкрасть. Вот и на прошлой неделе взломали конюшню. С тех пор при ней в яслях спит сторож.
И в самом деле, кобыла была что надо: тонкая, нервная морда, глаза большие, горящие и умные, нос словно точеный, дрожащие ноздри, шея напруженная, как тетива, мощная грудь выпячена, живот подтянут, бабки тонкие, точно перевязанные, и маленькие копыта, которыми она то и дело била в нетерпении. На ходу корпус ее будто распластывался, и она летела, точно борзая. Одно удовольствие было смотреть с козел, как играла она мускулами крупа — ровно танцевала и бежала будто своею волей…
— Но-о, Лиза! — любовно понукал ее поп. — У воров она всегда на примете. Только я не плошаю: если что — она со мною и спит в комнате, — исповедовался Болиндаке протопопу. — Потому что днем ворам из-за детей дорога заказана. У меня детишек пока что семеро. Выходит, помимо меня, четырнадцать глаз и еще четырнадцать ушей.
— Ну, с разбойниками ты не равняйся, — насторожился старик. — Вот хотя бы теперь — едешь один. Нет чтобы взять с собою мальчонку.
— Э, если богу угодно, еще засветло будем дома. Перекусим маленько — к тому-то времени попадья уже что-нибудь приготовит — да и спать, а завтра в котором часу велите, ваше высокопреподобие, будем где пожелаете.
— Да где ж еще? У отца Георге…
— У отца Георге, в Скулени? Чего проще! Туда езды не больше часу с половиной. — И мысленно он сказал себе: «Ну, я ему, отцу Георге, тоже приготовлю гостинец, не хуже того, как мне преподнес этот негодник поп Влад. — И поп послал проклятие своему неверному собрату. — Пускай и ему протопоп как снег на голову свалится, да и этому старому хрену будет наука, чтоб не совался к людям без предупреждения…»
Обогнув дубовую рощу, спустились в ложбину и взяли направо по проселку, окаймленному кустами цветущего шиповника, увитыми хмелем и чудоцветом. Вдали, защищенный со всех сторон холмами, засаженными виноградом, показался из-за зелени монастырь: белый ковчег — церковь — в хороводе келий.
Здесь новая неожиданная напасть. Тяжелые ворота из тесаного дуба на замке. Постучал поп концом кнута, постучал протопоп — еще нетерпеливее — своим посохом, звали, звали, кричали, кричали, даже бросали камни — никого. Ну просто мертвое царство. Поп уже надежду потерял сунуться со своей белой кобылой и красной камилавкой протопопа в ворота и повернул вдоль высокой, точно крепость, монастырской стены до заднего проулка, через который проносили сено, проезжали телеги с дровами да подвозили бочки с вином к погребку. Здесь они нашли решетку из тонких планок, можно справиться с ней одним пальцем.
И вот они уже во дворе, и на них, шатаясь, надвигается разъяренный отец-привратник в заплатанном кафтане и монашеском клобуке на взъерошенных волосах. Счастье еще, что в каждой руке у него по оплетенной полной бутыли, а на голове — третья, и того тяжелее.
— Чего вам здесь надо, воровское отродье!
Протопоп покраснел как рак и поднял наподобие щита посох. Поп схоронился за спиной кобылы.
Но тут как раз у входа в погреб, что под монастырской гостиницей, показался игумен Иоасаф и, едва завидев протопопа, подбежал к нему, обнял и радостно поцеловал в лоб, в подбородок, в плечо — точно крестом осенил. Был отец Иоасаф очень весел, и от него пахло добрым вином. Увидев такое, показался и поп из-за кобылы и тоже был осенен, как крестом, поцелуями.
— Пожалуйте наверх! — И хозяин повел их чуть ли не в обнимку.
— Отец протоиерей пойдет. Мне-то нельзя, — сказал священник, озирая двор.
— Почему?
— Я кобылу одну не бросаю — как бы не украли. Пока не найду, где ее запереть или человека какого-нибудь посторожить, мне нельзя ступить ни шагу.
— Ничего, батюшка, это я устрою.
И игумен приказал отцу-привратнику не отходить от лошади, ибо ответит за нее головой.
Через мгновение они уже поднялись в гостиницу.
— Вы ели?
— Какое! Умираем с голоду. — Протопоп раскрывал рот, точно рыба, выброшенная на берег.
Игумен ударил в ладоши.
— Принесите нам закуски… Не посетуйте, вы застали нас врасплох, — оправдывался он. — Мы сами тоже не ели. Вот уже три дня, как мы разливаем вино в погребе — май месяц, оно, проклятое, забродило, и так в трудах мы позабыли о нуждах телесных.
— Служили сегодня? — озабоченно спросил протопоп.
— Там, внизу, в погребе, — со святой невинностью ответил игумен, — ведь бог не в одном только месте, он повсюду.
— Да как же это?!
— Прочли несколько молитв и поклонились смиренно.
— Среди бочек?
— Бочки, они тоже драгоценную кровь Христову сохраняют, — разъяснил игумен.
Протопоп, оторопев, не сказал ни слова… тем паче что прибыли закуски. Удивление он проглотил вместе с несколькими кусками сыра. Затем воспоследовали крутые яйца, нарезанные ломтиками, копченый окорок, пастрама из ягненка, брынза, свежее масло, розовая колбаса… И все это омывалось цуйкой из садов святого монастыря.
По мере того как протопоп утолял голод, мягчал и его гнев, который, видно, взыграл от пустоты в желудке.
— А что, если, пока приготовят настоящий обед, нам всем спуститься в погреб? Там еще осталось разлить бочку рубинового. Вся братия внизу, не покидать же их, несчастных…
Гости с радостью согласились. Взяв остатки провианта, процессия бодро протиснулась сквозь узкий вход в погреб. Здесь при свете коптилок монахи, подоткнув свои рясы и засучив рукава, с котелками, горшками и деревянными ковшами в руках, пошатываясь, бродили от бочки к бочке. Уже у самого входа ударял в нос, душил, проникал до самого мозга костей винный дух, пьянящим паром висевший в спертом, пронизанном плесенью воздухе.
Протопоп, задохнувшись, остановился.
— Смелее, — подбадривал его отец Иоасаф. — Это только вначале тяжко, а потом привыкаешь и даже приятно.
Так оно и случилось. Протопоп привык вскорости, как будто бы там родился, среди винных бочонков. И, захмелев, стал тоже слегка пошатываться.
— Что это, отец игумен? Я понимаю, ваше высокопреподобие, вы здесь уже три дня валандаетесь. Но я ведь не выпил и десяти рюмок цуйки…
— Тому виною глубина и застоявшийся воздух, — разъяснил хозяин. — Вы не пьяны и не думайте, будто мы все здесь пьяны. Просто захмелели от винных паров, которые вдыхаем, они во сто крат крепче вина, принимаемого внутрь. А как выйдем на свежий воздух да отведаем жирной пищи — так сразу в себя придем, пока прочтем «Отче наш» — и не узнать тогда, что с нами было.
Протопоп, поверив, отдался на волю дурманящих паров и попечению игумена, который потребовал солидной пищи и устроил там, под землей, весьма приятную пирушку из запасов, взятых сверху. Так, прямо стоя, отведали они голубцов из свинины с кислой капустой, которую монахи держали в погребе в забитых бочонках, и потому она не портилась до самого липеца, то есть до июня месяца; жаркого из свинины, вымоченной в уксусе со специями, а потом зажаренной на гратаре; колбасы, свежей, как утренняя роса, и прекрасной мамалыги — не слишком жидкой и не слишком густой, какую умела готовить только та проворная девица, что служила у святой Пятницы. Все это запивалось вином из глиняных кружек.
В полдень, повеселев, вышли они на свет божий и сели за настоящий обед, поданный в большую трапезную.
— Вот теперь мы закусим, как полагается, — вздохнул игумен и посадил протопопа на противоположный конец стола, а монахов разместил по обе стороны.
Отец-привратник, призванный колоколом, дабы не нарушить приказа, привел кобылу к окну трапезной, чтобы она была на виду у хозяина и за ней следили и ее защищали все святые отцы разом. Кобыла всунула в окно свою умную голову и заржала, словно что-то проворковала хозяину. Ей привязали к морде мешок с овсом, животному тоже ведь закусить надо.
Как раз кончили молитву и собирались приняться за еду, когда, посчитавши, с испугом увидели, что их тринадцать — иудино число.
— Нельзя! Надо найти четырнадцатого, — решил игумен.
Только откуда его взять? Они вертелись по комнате, тщась отыскать четырнадцатого.
— Сними со стены икону Спасителя, поставим ее на стул, а перед ней прибор, как в Кане Галилейской, — предложил в конце концов отец Минодор, румяный женоподобный юноша, баловень игумена.
— Замолчи, дуреха! — одернул его игумен. — Во времена брака в Кане Галилейской Иисус был во плоти и ходил среди людей. Теперь же он наш бог и нас накажет!
Женоподобный не унимался, он продолжал, опустив длинные мягкие ресницы:
— Тогда я не буду есть, а постою за вашей спиною и стану вам прислуживать.
— За мной ты постоишь в другое время и на другом месте, — улыбнулся, смягчаясь, игумен. — А теперь сядь рядом со мною и спой. Недаром ты иеродьякон. Не тревожься, найдем и четырнадцатого.
Вдруг отец-привратник, которому надлежало не сводить глаз с окна, дабы видеть лошадь, из-за чего ему было бы не до трапезы, вскочил, озаренный мыслью:
— А что, если привести в дом кобылу? Тоже ведь божья тварь. Посадим ее во главе стола, чтобы было ей просторнее и чтоб нас не стесняла, повесим ей на голову мешок с овсом, а кадушку с водой на стол поставим.
— Говорят, лошадь равна семи людям, — подтвердил игумен. — Так что мы намного превысим число Искариотово.
Хитроумное избавление от возникшего вдруг препятствия было встречено криками радости.
Угощения следовали одно за другим. Суп с фрикадельками, голубцы, вырезка и отбивные, зажаренный на противне поросенок с капустой и картошкой, тефтели маленькие и большие, величиной с ладонь, шипящие сардельки, из которых, стоит дотронуться вилкой, брызжет сок. И все это окроплено пятью сортами доброго вина, которое пили из глубоких хрустальных бокалов. Поскольку брат Минодор чувствовал большее расположение к женским сладким винам, игумен, его повелитель, в отеческой своей заботе разъяснял ему когда словом, а когда примером и направлял его к винам мужским, крепким, вселяющим мужество.
В самый разгар трапезы кобыла, съевшая многовато, стала исторгать переваренную пищу с непристойным шумом и дурным запахом.
— Скотина, она и есть скотина! — с отвращением сказал отец-привратник, поспешно перевязывая ей мешок с морды на хвост.
Но напрасно. У кобылы были и другие мерзкие нужды. Она без стеснения расставила задние ноги, и полилась та пахучая влага, которая способна отрезвить пьяниц. Лужа достигла ног святых отцов, отчего те были принуждены поднять их на перекладину.
— Выстави ее на улицу, — приказал игумен. — Пускай делает у окна, что ей вздумается.
И Лизу привязали к решетке; кобыла просовывала сквозь решетку голову и, казалось, улыбалась шутке, какую сыграла с монахами.
— Теперь принесите четырнадцатый прибор сюда, ко мне.
И, шаркая ногами по луже, оставленной грешницей, игумен Иоасаф вновь уселся во главе стола. Согласно его приказанию справа и слева ему поставили по миске и по бокалу, а по бокам с двух сторон положили вилку и нож.
— Я, — разъяснял он братьям, — ем по крайней мере за двоих, да вас двенадцать — итого четырнадцать. Но на сей раз, может, одолею и за троих.
Взяв в правую руку ложку, а в левую — другую, он опустил их в суп, потом сунул обе в рот одновременно, как будто ели сразу двое. Тем же манером, вооруживши обе руки вилками, он заглатывал сразу по два куска жаркого и по два колесика огурца, размалывая их с легкостью зубами и смакуя, точно сладости. А когда взял в обе руки по бокалу и чокнулся сам с собою, то воцарилось священное молчание. Все с удивлением и завистью смотрели, как ловко он поднес их к губам и опустошил оба разом, слегка откинув назад голову, и при этом ни капли не пролил.
Обед длился до позднего вечера за болтовней, побасенками и историями, но пуще всего за светскими песнями и стихирями. И не прервался бы, если б не кобыла. Забота о ней протрезвила попа Болиндаке и отца-привратника, попечению которого была она вверена. Отцу же привратнику было желательно поскорее вернуться на пиршество, с которого он принужден был уйти раньше срока.
Где запереть ее на ночь? Поповские страхи — будто ее преследуют разбойники, карауля, чтобы украсть, — усугублялись, подстрекаемые вином, от которого, как известно, тревоги разрастаются по крайней мере вдвое. А тут еще подул ветер и спустилась тьма, так что попу везде мерещились схоронившиеся бандиты.
Монастырская конюшня — развалющий сарай, прохудившийся, грязный, где стояло несколько кляч, — была не для Лизы. Не запереть ли ее в келью? Один черт! Разбойник ударом плеча может высадить дверь. Разве если кто там спать будет. Но заботливый хозяин понимал, что, кто бы, принеся себя в жертву, ни лег с лошадью, все равно спать будет как убитый, без просыпу. В кельях для приезжающих, где крашеные стены и циновки на полах, она снова набезобразничает. Да и кельи эти как следует не запираются.
Отец Нафанаил, старик с пучками бровей, точно два хохолка, упавшие на сверлящие глазки, высказал соображение, что стоило бы запереть ее в церкви. Толстые каменные стены, кованные железом двери, стальной замок с потайным запором и окна высоко — сам дьявол на них не вскарабкается.
Но игумен возмущенно воспротивился и принялся хулить Нафанаила на чем свет стоит.
— Как можешь ты, отец, рассуждать, точно юнец неразумный? — распекал его игумен. — Смеем ли мы осквернять дом господень?
И стали снова обсуждать, куда укрыть кобылу. Пока они изрядно так друг друга мучили, попу вспомнился его забытый дом, попадья, заждавшиеся дети…
— Воротимся домой, отец протоиерей, — забеспокоился батюшка. — Доедем поздненько, однако всех найдем бодрствующими, и стол ломится от угощения. Теперь женка, как я ей и велел, зарезала гусыню и двух кур. Пироги испекла из кукурузной муки. У меня и цуйка, и доброе винцо, за которым можно побеседовать.
Протопоп туго стал соображать и мешкал. Игумен же и другие монахи на них набросились и в один голос со всех сторон твердили:
— Да как такое возможно! Никогда не позволим. Уезжать среди ночи? Чтоб на отца протоиерея напали разбойники? Чтобы у попа украли кобылу? Не разрешаем уехать, и все тут! Слыханное ли дело так попирать законы гостеприимства!..
— Беги, брат, — приказал игумен привратнику, — возьми себе кого-нибудь в помощь, заприте изнутри, как зимой, большие ворота. Чтоб никто не ушел и особливо чтоб никто не вошел и нас не потревожил. Да задвинь их покрепче на засов — словно от бандитов.
И другие гигантские дубовые ворота, что были рядом — у того проулка, через который въехал Болиндаке, — тоже были заперты. Теперь монастырь стал как крепость. Чтобы туда проникнуть, надо было взять его штурмом!
— Ну, что ты теперь скажешь? — спросил игумен.
— Скажу, что кобылу мою скорее здесь украдут, где над ней нету крыши, чем на дороге, — резонно возразил поп на похвальбу игумена. — Выходит, ночь ей здесь проводить посреди двора, и роса на нее падет или дождик намочит. Потому как в конюшню вашу я ее не поведу.
Старец почесал затылок.
— Накроем ее одеялами.
— Нет… Я скажу другое. Оставлю я в монастыре отца протоиерея — пускай живет, сколько заблагорассудится.
— Ему надобно пожить здесь не менее трех дней, как положено в обители, — оборвал его отец-привратник.
— Пускай остается, на сколько захочет, — продолжал поп, — а вы доставите его дальше, куда ему нужно.
— Нет!.. Такое тоже невозможно! Что ж это, ваше высокопреподобие у нас гостем всего на один-единственный день, как первый попавшийся проходимец? — выговаривал ему игумен. Он сидел развалившись, расставив ноги и раскинув руки. — Через мой труп, не допущу такого! — бушевал он.
Тут уж со страху все заголосили и при большом шуме, точно на поле боя, потребовали от гостей послушания и повиновения, как то приличествует священнослужителям.
— С кобылой мы все устроим, сами знаете, она тоже имеет право на гостеприимство.
В этот миг в мозгу отца-привратника жужжала, точно муха, мысль, которую он тем не менее никакими силами не мог изловить. Однако она была, монах это чувствовал. И вдруг он ухватил ее.
— Погодите! — завопил отец-привратник трубным голосом. — Я придумал!
— Что? Что?
— Спустим ее в винный погреб…
— Нельзя, — перебил его игумен. — Вино, проклятое, ведь всякая какая мерзость там случится — оно весь этот запах примет. Довольно она вам трапезную запоганила.
— Да и я не разрешаю, — всполошился поп, задетый, что его кобылу унижают. — В погребе сырость, чего доброго, схватит ревматизм, она ведь нежная. И потом, запах спирта и страшная плесень: мы-то люди, и то от этого захмелели, а она совсем отравится. Завтра придем, а она спит или подохла.
— Другое, — рявкнул привратник.
— Что другое?
— Поднимем ее на колокольню. Первое — никому не придет в голову искать ее наверху, будь то хоть вор из воров. Второе — и захочет, так не сможет украсть. Дубовая дверь устоит и перед пушкой. Запоры с немецкими замками не поддадутся, даже если их будет трясти Самсон, разрушивший капище филистимлян. И наконец, на колокольне чисто и здорово — даже чахоточному побыть не вредно.
— А если у воров разрыв-трава есть и они отопрут замки? — вмешался брат Минодор.
— Ни черта у них нету! — отмахнулся привратник. — Да пусть хоть разрыв-переразрыв-трава будет, и то им с замками не справиться.
Так и порешили. Кобылу напоили-накормили, потихоньку повели под уздцы и, лаская, гладя и похлопывая по крупу, довели ее до входа. Впереди шла белая кобыла, а за ней черная толпа — казалось, она тянет за собой погребальные дроги.
У входа небольшая заминка: лестница узкая, скрипящие и крутые ступени. Кобыла замешкалась, отступила, потом испугано попятилась.
— Не хочет, — забеспокоился поп.
— Захочет, деваться ей некуда! А ну, принесите ведро овса!
И с помощью овса — ведро то подсовывали к самой морде, то ставили как приманку на ступень выше, чтобы кобыла к нему поднималась, поощряя и завлекая ее — тут, глядишь, ласково подтолкнут в спину, там с сердцем переставят ей ноги, — помучившись изрядно, терпением и ловкостью отцам удалось взгромоздить кобылу на колокольню, где они и оставили ее гулять на свободе. Закрыли верхнюю: дверь, чтобы ей не вздумалось спуститься, и нижний вход замкнули множеством запоров, потом замотали цепями, словно на крепостной башне.
И, покончив с этой заботой, успокоенные, вернулись за стол в трапезную, ибо от таких трудов и раздумий почувствовали голод.
— Сегодня по порядку была свинина, — объяснял им игумен свои кулинарные планы, снова поглощая голубцы, вырезку, отбивные и другое жаркое. — Завтра же — день птицы. Позаботься, брат повар. Отыщи откормленную гусыню, поймай того петуха-гуляку, попортившего нам всех кур. Да не забудь влить им в глотки две чашки рому. Соверши набег на цыплят, что вылупились на рождество, наметь примерно с два десятка. Не удалось мне развести фазанов, — с огорчением обратился он к протопопу. — Но мы зарежем несколько каплунов, у них такое же мясо… Слышишь, брат! Да не забудь про голубей для чуламы.
Повар кивал при упоминании каждого нового сорта птицы и брал все себе на заметку.
Пировали без устали и ночью, поддерживая себя дымящимся кофе, который стал появляться все чаще, и сигаретами — их скручивали тут же.
Игумен, развалясь в кресле, тоже курил, держа на выставленном вперед колене брата Минодора. Круглые щеки, томные голубые глаза, еле приметно пробивающиеся на верхней губе черные усики, кольца волос, ниспадающих на спину, делали его похожим на ангела, прикорнувшего на груди у святого старца.
Ангел пел мелодичным голосом «Монаха из старого скита», а старец ему вторил. Привратник трубил, отец Нафанаил мурлыкал «Воскресный тропарь», протопоп бормотал заупокойные песнопения.
Заря понедельника застала их за этим благочестивым и веселым занятием. Утро прошло быстро, незаметно и оставило их на том же месте.
В обед прибыли блюда, заказанные накануне, и весь понедельник пиршество шло под знаком домашней птицы, приготовленной в виде супов, соусов, десятка разных жарких — с картофелем, капустой, на вертеле, на противне, в печке, варенных с чесноком и уксусом, а также жареной печенки, желудка, петушиных гузок и грудки каплуна.
По этому случаю переменили и вина — на сей раз на более легкие и игристые.
Свинина, чтоб растворить ее жир, требует вин более терпких, пьянящих, крепких и старых; к птице же идут вина потоньше, повоздушнее — красное, пенящееся профирэ, белое, из которого, как из минеральной воды, выходят колючие пузырьки, а особливо рубиновое, более спокойное и уравновешенное, — оно подходит и к жирным жарким и пирогам из кукурузной муки, а также к пахлаве, печенью с медом и с орехами. Все это выполнялось в точности. Сорта три белого, два — золотистого, как янтарь, и огненно-красное с легким привкусом базилика стояли на столах, разлитые в большие кувшины… И снова песни, на этот раз плясовые, и снова смех, крики и шалости брата Минодора, который, танцуя польку, кочевал из одних братских рук в другие.
Вторая ночь застала их на своих местах, неколебимых, как во время большого, торжественного бденья. За малыми делами они уже не выходили, вдохновленные примером кобылы, память о которой жила еще у них под ногами и по-прежнему отдавала в нос. И потом, отхожее место было так далеко — в конце темного зала, добраться туда можно было только ощупью.
А места у стены много, хватило бы на целый полк, не то что на тринадцать монахов.
Главное же, что на них снизошло просветление, отрешенность, забвение всех забот, точно какое-то колдовство замкнуло их на счастливом острове. Такое, быть может, почувствуем и мы с вами, когда перенесемся в мир лучший. А они были там уже сейчас, и на заре третьего дня, то есть во вторник, игумен поведал братии об ожидавших их благах — то бишь прочел меню, — это будет день рыбный: значит, раки, икра, устрицы, улитки. «Потщись, брат повар! Аминь!»
— Да смотри, как бы не забыть про остропел, — не унимался весьма обеспокоенный игумен.
— Остропел из рыбы? — причмокнул протопоп. — Тысячу лет не едал!
— Живите на здоровье еще тысячу, а уж как наш повар его готовит — такого нигде не найдете! Это его гордость!
И игумен, как нектар, проглотил набежавшую слюну.
А потом снова стук, и хлопки, и танцы, и хороводы под кларнет одного из братьев, который скрывал свой талант, пока не получил приказ от игумена.
Третий день — значит, вторник — был, как и решили, днем рыбным, ихтиос. Монастырские пруды, прочесанные неводами, явили миру и прислали к столу, словно в сказке, готовых — вареных и жареных (ибо как иначе мог успеть отец повар все это приготовить?) — лупоглазых сомов, толстопузых карпов, гибких щук, золотистых усачей, сплющенных лещей, линей со змеиной кожей, угрей, устриц, раков в самых разных закусках и видах: в чорбах, в маринаде с луком, с капустой, фаршированных изюмом, орехами, под соусами из чеснока и орехов; потом шли пилафы из раковых шеек, гювеч на противне, с оливковым маслом, с маслинами Воло, пена икры, штабеля раков, красных, как щеки святых отцов.
— А знаете, ваше высокопреподобие, что нужно, чтобы икра вышла порядочная? — обратился игумен к протопопу, вонзая свою вилку в гору икорной пены.
Протопоп не знал.
— Нужен расточитель, который лил бы оливковое масло, и безумец, который бы ее сбивал. А вот у нас брат повар, когда речь идет об икре, он сам себе и рука щедрая, и сумасшедший.
К рыбе и вина идут другие. Значит, переменили напитки, сперва дали вино немножко покислее, чтобы перебить тяжелый привкус тины и болота; потом появились иные, более крепкие прозрачные вина, отдающие коньяком, в которых рыба не плавает, точно в воде, а сразу растворяется.
— Ой! Ты забыл про воблу… — огорчился игумен. — Беги, брат, скорее!
И повар, вспыхнув, поспешил принести вместе с несколькими пучками лучин воблу, которую тут же опалили, побили, посыпали перцем, петрушкой и полили уксусом и постным маслом.
— Форель тоже принести? — спросил повар.
— Принеси немножко, отведаем.
— Форель — здесь? — удивился протопоп.
— Нет, нам присылают ее братья из горных скитов — из Секу и Дурэу — в обмен на водку, которую мы им дарим…
Целого дня вторника не хватило на то, чтобы истощить все дары господни, хотя монахи, как и гости, бились изо всех сил. Понадобилась третья ночь для завершения труда — особливо потому, что рыба и рак требуют в еде тщания. Надобно аккуратно отделить их от костей, очистить от панциря, кожи, разрезать, высосать, обглодать — это ведь не чистая и не легкая работа, как, скажем, со свининой или бараниной. Порой и очки наденешь из-за проклятой щуки, а то зазеваешься и придется брату привратнику лезть тебе пальцем в глотку, чтобы вынуть кость, которая не желает выходить ни с вином, ни с хлебной коркой.
Но закончился и день ихтиос, то есть рыбный.
На четвертый день, иными словами на среду, заказали баранину в трех ее ипостасях: жареный молочный барашек, овца и баран, как обычный, так и холощеный, то бишь кастрированный, и все к ним причитающееся — от мозгов, вымени и головы до срамных мест; пирог с ливером, который зовется еще потрохами, холодный борщ, баранину тушеную, кушанья с эстрагоном, потроха на вертеле и, наконец, кишки, вывернутые наизнанку и вымытые десять раз в воде. Само собой разумеется, все подходящие к случаю салаты: из одуванчиков, жабника, кресс-салат, салат из зеленого лука и чеснока, шпината и особливо салат-латук, взлелеянный на монастырских огородах; а в заключение блинчики с вишневым вареньем, пончики, пироги-вертуты и слойки.
Труднее было выбрать вино. Ягненок требовал одного, баран — другого, к овце из-за привкуса сала нужен был сорт особый, примерно такой же, как для свинины, а супу приличествовали сорта вин вроде тех, что к рыбе. Было решено поставить на стол, чтобы иметь под руками, все сорта, полагающиеся к четырем разным кушаньям: свинине, птице, рыбе и баранине, и пусть каждый пробует и решает, что к чему подходит.
И пятнадцать больших, полных доверху графинов торжественно прошествовали в трапезную и столпились на столе.
— Этот способ, когда вино подается в одних и тех же постоянно наполняемых графинах, — разъяснил игумен, — намного выше той примитивной манеры, что принята в местах развлечений и в большинстве домов, где вино ставится в бутылках, и, опустошенные, они выстраиваются в ряд, подобно плачевным останкам. Это не только портит доброе расположение духа, но и постоянно напоминает гостям, становясь своего рода счетом, сколько они выпили, а у слабых духом пробуждает мысль о мере и тревожит идею сытости и равно всех невольно заставляет думать об определенных нуждах и потребностях, явно связанных с количеством выпитой влаги, которое, будучи непрерывно перед глазами, их пугает. Тогда как при постоянно наполненных графинах, не убирающихся со стола, все происходит естественно, потребность возникает сама собой и отправляется свободно, словно по вдохновенью.
На этом утром четвертого дня, то есть среды, распахнулись врата праздника в честь барашка.
Только что покончили с предварительными закусками — тушеными почками, жареными мозгами, вареными языками, гландами и другими железами в винном соусе, с вареными глазами под хреном и перешли к срамным частям, огромным, как арбузы, когда вдруг до ушей их, закрытых для всех грешных шумов, донесся принесенный неистовым ветром тревожный звон. Они прислушались и узнали. То был большой монастырский колокол.
Звон становился все громче, все яростнее, точно рука великана вознамерилась расколоть колокол.
Дрожь пробежала по спинам монахов. Что за нечистый дух решил посмеяться над ними и над монастырем? По всему видать — дьявол. Это его проделки. Потому что никто другой — дитя человеческое — не мог проникнуть сквозь все ворота и двери…
— Полноте! — произнес игумен после краткого раздумья. — Сатана колоколов боится, он к ним не притрагивается, ибо они освященные. Это может быть только делом ангелов! Узнайте же, что один из них снизошел к нам, недостойным… возвестить о Вселенском соборе. Мы заслужили милость за наши унижения и смиренную молитву!
Но набат все усиливался. Вступил и другой, еще больший колокол, зазвонил, застонал то коротко, то протяжно, точно язык его дергал нечистый.
— Не к добру это, братья… — испуганно произнес игумен. — Берите чудотворную икону и кресты, пойдем посмотрим.
С чудотворной иконой в руках, вооруженные большими и малыми крестами, отцы отважились ступить во двор и издали посмотреть на колокольню, откуда неслись сигналы тревоги. Ничего не было видно. Лишь ураган стонущих звуков сотрясал воздух. Пришлось подойти ближе. Поразмыслили, поразведали, сквозь узкое окошко разглядели, как мечется по площадке привидение в белых одеждах.
— Так и есть, ангел! — подтвердил игумен. — Злые духи — они черные.
Вдруг поп Болиндаке, протрезвев, провел рукою по глазам и завопил как оглашенный:
— Это кобыла!.. Моя кобыла…
И он стал звать ее:
— Лиза, Лизушка, детка, подожди, я сейчас!
Теперь было еще труднее отомкнуть запоры и отодвинуть засовы, обмотанные проволокой, чем четыре дня назад, когда их запирали. После многих усилий дверь поддалась, и все ввалились разом.
Тут и поняли: кобыла, три дня и три ночи без воды и пищи, ржала, тыкалась в окна, пыталась грызть дерево двери, вертелась, металась, билась головой о стены, пока, отчаявшись, не разглядела, подняв глаза, веревки колоколов, висевших над нею, и не принялась жевать их. Она вытянула шею, схватила веревку и потянула ее книзу. Язык колокола пришел в движение и забил тревогу. Когда колокол закачался на крючке и вырвал веревку изо рта у Лизы, кобыла принялась за другую, она в отчаянии ее потянула, и снова раздался звон. И опять колокол сдвинулся с места — вниз, вверх, — и лошадь выпустила изо рта веревку, но не сдалась. Она вернулась к первой веревке, которая теперь не двигалась, и снова схватила ее в зубы, и колокол, дрогнув, жалобно застонал.
Поп проклинал себя, бил кулаками по лбу: как мог он забыть про кобылу так надолго — бедняга осталась без капли воды и без клочка сена! Но теперь она не желала сходить на землю. Взбираясь вверх, она и не видела, какая под нею пропасть. Сейчас, едва высунув голову и завидев круглые ступени, она напугалась, отпрянула и упрямо норовила лечь набок. Никакими силами нельзя было сдвинуть ее с места. Показали ей ведро с водою, манили вниз мерой овса, ласкали ее, понукали, подталкивали, хватали за ноги, вязали веревкой. Кобыла только больше пугалась. Она вырывалась, била копытами, брыкнула нескольких монахов и, придя в бешенство, стала скалить зубы, кусаться, а то и защищалась, повернувшись спиной точно от волков.
Поп Болиндаке плакал, игумен в замешательстве чесал бороду.
— Давайте завяжем ей глаза, — посоветовал наконец игумен. — Она не будет видеть и смело пойдет, куда мы ее потащим.
Закрыли ей глаза платком, завязали его за уши. Кобыла трепетала, как тростинка, не понимая, чего от нее хотят. Теперь она шла, но как слепая, ставя ноги куда попало. За дверью она провалилась бы в пропасть, если бы хозяин не кинулся к ней и вовремя не предотвратил несчастья.
— Так не пойдет! — крикнул он. — Надо ломать стену и расширить окошко. Тогда мы спустим ее на веревках.
Врат Минодор тоже пришел и подал свой ангельский совет: пусть кто-нибудь сядет ей на спину. Почуяв на себе человека, лошадь осмелеет и, ступень за ступенью, спустится на землю. Монахи испуганно переглянулись.
— Что же, вы и садитесь, ваше преподобие, — проворчал, обращаясь к Минодору, привратник, — вы будете полегче.
— Нет, нет, — встрепенулся игумен, напугавшись, не приключилось бы с любимцем несчастье. — Пускай садится хозяин.
Но тот признался, что кобыла не приучена к езде верхом. Выходит, извлечь ее можно, только если расширить окно… И он попросил инструменты, чтобы разобрать стену.
— Погоди! — остановил его отец Нафанаил, старик с кустистыми, нависшими на самые глаза бровями. — Есть у меня управа на твою кобылу! Разрешишь мне сделать, что я намереваюсь?
— Только бы ее не изувечить, — взмолился несчастный.
— Нет, я даже доставлю ей радость, — пообещал старик. — Принесите мне…
Монахи навострили уши, думая, что он попросит цепи, колодки и кандалы.
— Принесите мне полную кадку крепкой водки и бутылку чистого спирта.
Два монаха мигом предстали со странными орудиями, востребованными спасителем кобылы.
Отец Нафанаил подкрался и поставил кадку поближе к злосчастной кобыле. При виде питья она с жадностью к нему прильнула, сделала несколько глотков. Потом остановилась, ноздри у нее задрожали, и она снова опустила морду, отыскивая воду, глубоко вдохнула пьянящие пары, висевшие в воздухе колокольни, и опять притронулась к водке, замотала головой, окропляя святых отцов брызгами. Еще раз с надеждой наклонилась она к кадке, но теперь уже пить не стала. Однако пары спиртного, блуждавшие над кадкой, ее слегка опьянили.
Тогда отец Нафанаил, неторопливо размешивая рукой в ведре овес, щедро полил его водкой. Затем тихонько подтолкнул ведро к кобыле. На этот раз она, ослабев с голодухи, стала есть; через силу, кое-как жевала она овес, размоченный в водке. Съев полведра, она немного повеселела и успокоилась. Теперь легче можно было к ней подступиться.
— Подержите мне ее, братья, и раскройте ей рот…
Двадцать рук схватили лошадь за что ни попало, в то время как отец Нафанаил, всунув бутыль в раскрытый рот кобылы, влил в него крепкий, как огонь, спирт.
— Теперь погодите немножко, она превратится в ягненка, — предсказал старик.
Кобыла тихонько, нежно заржала, мотая, как колоколом, головою, задрожала, раскрыла рот, закачалась в подпитии, опустилась на колени и, окончательно захмелев, улеглась, заснула и захрапела.
— А теперь поднимите ее, — распоряжался укротитель, подводя подпруги под седельную луку.
— Тихонько, стойте, помаленьку…
И ее, как бесчувственный труп, с передышками, от ступеньки к ступеньке, выволокли на землю.
— Положите здесь, на свежем воздухе. После обеда она протрезвится и снова будет в состоянии работать.
— А до тех пор — скорее за стол, ужас как есть хочется, — молвил отец игумен. — Теперь вы можете спокойно ее оставить, — обратился он к отцу Болиндаке, — никакому вору к ней не подступиться.
И так благополучно прошел четвертый день — под знаком барашка, и превеликие почести воздали они отцу Нафанаилу, тому, кто хитростью спустил кобылу с колокольни.
К вечеру кобыла проснулась смурная, выпила три ведра воды, съела две меры овса, зевнула и заржала в тоске по дому.
— Как бы не пристрастилась она к спиртному, — забеспокоился поп Болиндаке, которому показалось, что кобыла ведет себя как-то необычно.
— Позабыли мы о чорбе из птичьих потрохов — и для кобылы, и для нас, — хлопнул себя по лбу отец-привратник.
— Но кувшин крепкого кофе можете влить ей в глотку, — посоветовал игумен.
Только отец Болиндаке и на это не дал разрешенья.
— Оставьте, лучше не надо. Слава богу и отцу Нафанаилу, что мы видим ее внизу. Спасибо и вашим преподобиям за гостеприимство! — крикнул он, приглашая протопопа в телегу.
— Бог вам в помощь! — благословил их игумен. — Счастливого пути и пожалуйте снова поскорее к нам в гости, — провожал он их, размахивая широкими рукавами рясы. — Отвлечете нас от монастырской тишины, от постов да молитв ежедневных.
И гости двинулись в путь, проехав на сей раз под величественным сводом главной арки, где и исчезли, оставив опечаленных, покинутых монахов, красная камилавка протопопа и белый хвост чудесной кобылы, звонившей в колокола точь-в-точь наподобие ангелов.
Когда за дубовой рощей стали поворачивать в сторону, протопоп, будто проснувшись от глубокого сна, вспомнил о ревизии, ради которой приехал…
— Эх, отец Болиндаке, позабыли мы расспросить их да распечь отца Митрофана за то, что не сдержал обещания и не служил у вас в воскресенье. Может, вернуться?
Поп, испугавшись, хлестнул изо всех сил кобылу, и она полетела, как борзая.
— Мы больше не вернемся, потому как, если нас снова поймают святые отцы, не уйти нам от них раньше чем через неделю, и попадья подумает, что нас уже нет на свете…
Протопоп глубоко вздохнул и подчинился.
Перевод с румынского Татьяны Ивановой.
Василе Войкулеску
АЛКИОН БЕЛЫЙ ДЬЯВОЛ
В былые времена конокрады жили огромным сообществом, сетью охватившем десятки стран. От западных окраин Австрии, через пределы Турции протянуло оно свои нити, и сходились эти нити далеко, на персидских конных ярмарках.
Кое-где были у конокрадов главари и везде — сотоварищи, подмастерья и ученики, друзья и служители, свои места для ночлега, привалы и тайники, где терялся след лошадей и откуда, словно из настоящих красилен и лабораторий, кони выходили преображенными, сменив не только масть, но и все другие приметы. Свершались чудеса: гривы, которые росли раньше направо, теперь были приучены лежать налево, кони вдруг становились белоногими, шерсть, некогда тусклая, отливала точно вороново крыло, а хвосты укорачивались или, напротив, куделью волочились по земле. Одновременно меняли лошади свой нрав и привычки, обретая иные, и глядишь — прежний рысак превращался в иноходца.
Сердцем этой гигантской державы были Венгрия и Румыния. Венгерская пуста и наш Бэрэган способны были сокрыть целые табуны, украденные из знаменитых конюшен и конных заводов Европы и Азии.
В отличие от других воров конокрады не были обычными разбойниками. Они не грабили и не убивали. Более того, если брали упряжных, то оставляли не только сбрую и коляску, но даже бросали своих кляч, на которых приехали и которые теперь лишь стесняли бы их при погоне.
Некоторые из них достигли большой славы и доказали, что во многих иных отношениях и при иных обстоятельствах это люди чести и свое слово держат. Коли сказали, например, что уведут у тебя лошадь, то уж не успокоятся, пока не выполнят обещания. В общем, можно было на них положиться, пока не завидят они знаменитого каурого или не заслышат о горячем буланом или норовистом караковом. Тут уж они теряли головы. Крали от превеликой любви от чересчур пылкой страсти.
И то сказать, слишком много знати и бояр запутались в их сетях, чтобы считать это обычным воровством. Иногда в игру вступали зависть коннозаводчиков, ревность графов, вражда богатых землевладельцев, подстроенные или неудавшиеся козни, борьба честолюбий — как в современном спорте, — страсти, вполне объяснимые в этих знойных степях, над которыми маячат миражи.
По ту сторону Карпат отличился из всех конокрадов один, по имени Эгон, белокурый, с длинными усами, мягкими, точно желтый шелк, статный, сильный и гибкий, словно тростник, — так клонился он в вихре неудержимого галопа. Эгон стал грозой магнатов, и напрасно те запирали лошадей в каменных конюшнях замками величиной с ведро. Кто знает — была у него разрыв-трава, нет ли, только он везде проходил.
У нас в Валахии славился своими набегами седой человек с голубыми, детски-невинными глазами; был он худ, тщедушен и верток, как змея. Имя ему дали по матери — Амоашей, то есть «сын моаши», повивальной бабки. Чаще всего его мать звали к тяжело рожавшей скотине, потому что широко разнеслась молва о ее легкой руке. Если телок застрянет в коровьей утробе или кобыла принесет полуживого жеребенка, тут уж не обойтись без повитухи. Бывало, скотина громко стонет с закрытыми глазами, а бабка засунет ей в утробу по самый локоть свою сморщенную правую руку, смазанную освященным маслом, плавными движениями гладит, помогая левой снаружи, успокаивает и укладывает развороченное нутро; так ей всегда удавалось и мать спасти, и детеныша живым вынуть.
Конокрад с малолетства сопровождал мать везде, где была нужда в ее искусстве. Звали повитуху далеко — иной раз за пять уездов. Из-за нее чуть ли не дрались. Бояре сами присылали за ней коляски. Или, бывало, вскочит она на коня и мчится во весь дух, чтобы застать в живых рожавшую скотину. А сын — всегда при ней; так он проникал во все конюшни, видел все тайны, знал повадки скота, особенно лошадей; он рос вместе с жеребятами, как брат, и полюбил их больше всего на свете.
Потому нетрудно ему было стать самым большим барышником, а затем — главарем конокрадов. От брода Черны, вниз по Дунаю, через Бэрэган и Добруджу, до самой Херцы Буковины Амоашей приказывал и передвигался, ровно владыка, и страна его была обширнее, чем у Мирчи Воеводы.
Законы большой политики империи конокрадов предписывали владыке пусты подать через Карпаты руку правителю Бэрэгана. Так встретились и побратались Эгон-венгр и Амоашей-валах, и сходились они, когда была в том нужда, в горах десятки раз, в десятках мест, но особливо — по эту сторону Карпат, на наших землях.
В канун дня Ивана Купалы, славного своими конными ярмарками, конокрады съезжались на Лошадином мосту над горой Пентелеул. Там, наверху, под бездонными одинокими небесами, есть величавое плато — люди называют его мостом, — длинное и просторное, как царские угодья, оно утопает в траве и цветах; целые табуны лошадей могут пастись и резвиться на этих лугах, и никто об этом не прознает.
Здесь конокрады обменивались наживой. Лошади, добытые Амоашеем, перегонялись на запад, в Австрию, и дальше. Взятые же Эгоном до времени скрывались в землянках Бэрэгана, а потом двигались к Браиле. С дунайских причалов они переправлялись через Босфор и тут превращались в коней анатолийских или персидских.
И конечно, побратимы обменивались не только кобылами и жеребцами, но и советами, как бы лучше, втихую свести коней с хозяйских дворов. И, рассказывая о своих подвигах, раззадоривали друг друга и состязались в храбрости и ловкости.
Увести простых лошадей — пустяк, забава. Сам главарь такой работой даже брезговал. Посылал ученика. Тут только приманить собак, одурачить хозяина, неслышно шапкой отомкнуть засов, а уж конь идет послушнее ягненка. Для этого правой рукой, как клещами, кладут лошади на храп закрутку, и, зайдясь от боли, она подчиняется. Хозяин проснется поутру, а стойло уже пусто.
С теми, кто посмелее, кто мог взять их за горло, вернее сказать, где они знали — добром дело не кончится, конокрады пускались на разные уловки. Травили дворовых псов, поили сторожей, крепко связывали работников, заговором усыпляли хозяина, и он, против обыкновения, спал без задних ног; тут-то они и грабили конюшни. Для этого случая у них всегда при себе была «мертвая рука», усыплявшая сторожей.
А чтобы окончательно сбить всех с толку, они обували копыта украденных лошадей в другие — из войлока и кожи — задом наперед, так что конские следы заводили пострадавшего в тупик.
Эгон показал себя дерзким, удачливым и храбрым. Правда, иногда чересчур жестоким. Если он видел, что никакими силами не может завладеть добычей, на которую зарился, то пробирался ночью и поджигал конюшню. Охваченные страхом лошади громко ржали, метались, бились о стойла — поднималась тревога. Сами же конокрады кричали во все горло: «На помощь, пожар!..» Хозяева вскакивали, спросонья и впопыхах открывали или выламывали двери конюшни и выпускали коней, те вырывались вон и, ошалев от страха, разбегались кто куда. Тут-то Эгон со своими сообщниками и ловил их. Пользуясь общим переполохом, конокрады вскакивали на них верхом — и поминай как звали…
Что иногда при этом калечились и гибли дорогие кони, а иной раз сгорали целые хозяйства и умирали люди — до этого Эгону не было дела. Он своего добивался.
Амоашей был помягче и дело решал только миром. С хозяевами справиться — для него легче легкого. С лошадьми бывало потруднее… Как-то раз попался ему конь такой норовистый, что никто, кроме хозяина, не смел к нему притронуться, да и тот подходил с приманкой. Так что хозяин перестал даже замыкать конюшню. Припрет, бывало, колом дверь — и только. Потому как хорошо знал: его рысака украсть не удастся. Но вот конокрад положил на коня свой невинный голубой глаз. Пытался он не раз подойти к нему на пастбище. Конь взвизгивал, оскаливался и, повернувшись к нему спиной, как к волку, начинал рыть землю копытом. Такого добром не уведешь. Конокрад — в город, шапку снял, прохаживается, заглядывает в снадобницы. А когда вернулся, подослал в конюшню мальчонку, и по наущению конокрада тот под вечер примешал в овес из кулька какое-то снадобье. Ночью Амоашей объявился с четырьмя забулдыгами, они потихоньку погрузили на носилки каурого — тот не шелохнулся, спал, как младенец, — и преспокойно со двора и вышли. Опиум не так жесток, как огонь, полегче. Эгон, прослышав об этом, поморщился: у валаха бабьи приемы… Но Амоашей и наперед поступал, как ему подсказывали ум и сердце… В другой раз он играючи свел со двора распрекрасную кобылу благородных кровей, да еще обещавшую принести такого же жеребенка. И всего-то ему понадобилось для этого дела око рому, разбавленного крепким спиртом, да переметная сума сахару. Кобыла, не хуже бабы падкая на сласти, напилась в стельку: конокрад за полночи до отвала накормил ее сахаром, смоченным в хмельном спирте, и она по доброй воле вышла из конюшни, весело покачиваясь на всех четырех ногах, она следовала за вором, как за родной матушкой.
Но в конце концов нашла коса на камень. Жил-был в тех краях, около Бузэу, знаменитый боярин, и звали его Маргиломаном-старшим. Род его велся, как он сам говорил, от прославленных конокрадов. Так что с ним шутки были плохи, к тому же был он с властями в дружбе. И Амоашей обходил его стороною.
И все же, когда у старика в конюшне завелся белый, легкий, как ветер, арабский жеребец, Амоашей забыл обо всех страхах и стал ходить около него кругами. Жеребец был норовистый, горячий — сущий огонь, чуткий и такой неукротимый, что с ним, даже стреноженным, не могли сладить четверо. Делать нечего — его не выпускали из конюшни. На свет божий не выводили — ведь, того и гляди, вырвется и убежит — пойди ищи его. Но даже в темноте, спутанный цепями, он метался и вопил, как разъяренная баба, стоило войти к нему конюшим. Нужно было прежде схватить его закруткой, а потом уж нести овес и воду. Ясли изгрыз, перегородки разнес все… О коновязи и говорить нечего. Он бил копытами так, что половицы взлетали до самой крыши. Приходилось его, как дикого зверя, запирать в одиночку: он кусал лошадей, с которыми поначалу его поместили. Служители кликали его не по имени — Алкион, а по прозвищу — Белый Дьявол. Хозяин ожидал из заморских стран объездчика, чтобы приручить его и выездить.
У Амоашея глаза разгорелись от вожделенья, и стал он чахнуть… Конюшня хорошо охранялась и была добротная, каменная, с несколькими маленькими форточками — ласточка и та с трудом проникнет. Дверь — с железными щитами. Сторож спал в соседней каморке. Конь был злее кровожадного зверя. Конокрад дал знать Эгону, и тот, подкрутив свои шелковистые усы, явился.
Ночью они оглядели всю округу; двор за высокими стенами, кованые ворота, конюшню, к которой с трудом подобрались. Оттуда неслись хрипение и топот… Выходит, деваться некуда: надо принимать план Эгона. Да и это дело не простое. Стало быть, длинный шест просунуть в форточку и поджечь изнутри конюшню, или сено, или ясли. Потом разбудить народ во дворе и, пользуясь испугом и суматохой, выкрасть коня…
— Только как выкрасть? — спросил Амоашей. — Ведь огонь его еще пуще взбесит, от тебя Одно мокрое место останется…
— Вскочить на него с разбегу и стиснуть бока ногами. Одной рукой в гриву вцепиться, другой — ухватиться за холку, и езжай куда душе угодно.
— Сам займешься?
— У себя занялся бы сам. Здесь — нет, — ответил венгр, надменно улыбаясь, и они разошлись холодно.
Амоашей просто заболел с досады. И вот скрепя сердце отправился он за советом к одному бывшему конокраду, на старости лет раскаявшемуся, с которым некогда враждовал и ссорился. То был священник Стоян из Липии, горбатый старик с глубоко посаженными черными глазами-буравчиками, глядящими из-под косматых седых бровей, с острым, как резец, носом и бородой, пучком ковыля свисавшей ему на грудь.
Стоян поднял было его на смех, но потом загорелся и сам, и они проговорили долго. По совету священника конокрад взял на подмогу еще одного толкового сотоварища, Скороамбэ из Волчьей Долины; вместе и принялись они за дело.
Первая трудность была — миновать всех стражей, пройти через все заслоны и пробраться на чердак конюшни.
В один прекрасный день Амоашей, гарцуя, подъехал к воротам и сказал, что хочет поговорить с боярином. У него, дескать, есть на примете кобыла — другой такой не сыщешь.
Боярин велел передать, что, мол, «в другой раз», сейчас он занят. Делать нечего — конокрад проглотил пилюлю и, пришпорив лошадь, повернул назад, а батраки дивились на его золотохвостую красавицу рыжую.
— Передайте Маргиломану, что коня я все равно уведу, — надменно бросил Амоашей через плечо. И скрылся.
Прошла почти неделя, и боярин, столичная штучка, укатил в Бухарест. Через несколько часов подъехал на бричке к его имению незнакомый священник и говорит, что, дескать, боярин приказал ему окропить святой водой и освятить конюшню, дабы изгнать из жеребца беса. Управляющие нехотя, но совестясь отказать священнику, согласились, открыли запоры и впустили его во двор. Священник — сразу за конюшню, распряг своих кляч и бросил им по большой охапке сена из брички. Потом надел рясу, набросил епитрахиль, свершил молитву и уехал, оставив целый стожок сена. Когда спустились сумерки, стог задвигался, и из-под него, точно змея, выполз Амоашей. Пока поп снимал чары, а батраки осеняли себя крестным знамением, он вылез через дыру в днище брички, прокрался под лошадиными ногами в стог сена и там спал до самого вечера. Даже не отряхнувшись, весь в сене, вскарабкался он на белую акацию, с нее перебрался на другую и, улучив удобную минуту, спрыгнул на крышу конюшни. Потом, как привидение, исчез в проеме чердачного оконца и там затаился.
Внизу, в конюшне, конь забился, захрапел диким зверем. Но стоило ему немного утихнуть, как конокрад просунул через отверстие под яслями палку с клоком волчьей шерсти и принялся дразнить скакуна, проводя шерстью ему по морде. Жеребец встал на дыбы, потом с грохотом опустился на пол и заколотил задними копытами по двери, по стене — по чему ни попадя, сотрясая до основания всю постройку.
Люди, поднятые с постелей этаким шумом, спросонья с фонарями да ружьями кинулись смотреть, что случилось. Ничего. На жеребца ни с того ни с сего напала падучая. Может быть, он испугался мыши? Кто знает, что померещилось этому дьяволу!.. Они видели в окно, как он бьется, как мечется из стороны в сторону, и глаза его полны ужаса, ноздри раздуваются, а грива встала дыбом. Видно, снова на него нашло. Люди говорили, сглазил его поп, вместо того чтобы снять чары, еще хуже раззадорил. Но слава богу, тут бояться нечего. Пусть бесится взаперти хоть до самого утра. И, успокоенные, они разошлись.
Среди ночи их снова разбудил грохот… Конокрад бесперечь дразнил жеребца, и тот, весь в пене, метался по конюшне, пока не разнес стойло в щепы… Слуги еще внимательней оглядели двери, окна, стены. Опять ничего. Просто взбесился этот черт и час от часу свирепел все больше, а пот так и лил с него ручьями. Валясь от усталости, работники снова разошлись спать — кто на чердаки, кто в лачуги. А конокрад не отставал ни на миг от жеребца, изводил его палкой, как норовистого быка, пока конь совсем не обессилел — ноздри дрожат, дыхание хриплое — и не упал на колени, моля о пощаде. Ведь он, точно мышь в ловушке, бился и извивался в тесной конюшне почитай круглую ночь без устали. Несколько секунд он не приходил в чувство. Потом снова вскочил. И застыл, глаза выкатились, горят фосфорическим светом, ушами от страха прядет, а зубы хищно оскалил. Ну чисто сатана, только сатана, которого оставили силы. Того-то конокрад и добивался.
И вдруг конь оживился, вздрогнул… Внезапный озноб прошел по нему от спутанного хвоста до взлохмаченной челки. Он вытянул шею… С чердака пахнуло чем-то возбуждающе-сладким, пьянящим, запах будоражил коня, щекотал ему ноздри… Потом чья-то мягкая рука подтолкнула к его морде волшебную шкуру, от которой хмельно пахло разгоряченной кобылой.
Жеребец расширенными ноздрями глубоко втянул колдовской дух и, опьянев, снова задрожал, теперь уже по-другому, и заржал нетерпеливо, но беззлобно.
Тут конокрад, как кошка, неслышно подкрался к жеребцу. От этого человека с головы до пят — от его волос, поддевки, от штанов — исходил все тот же магический запах.
Человек размахивал шкурой, смоченной в плодоносном соке. И вдруг жеребец тихонько опустил послушную голову на плечо своему укротителю, а тот ласкал его взмыленную шею, похлопывал по спине — значит, все в порядке. И уж пустяк был для ожидавшего на улице отомкнуть дверь конюшни и выпустить конокрада и его добычу.
Дворовые спали сладким сном третьей стражи ночи. Когда же конокрад выехал за ворота, он сидел на Белом Дьяволе как влитый — будто всю жизнь с него не слезал. На дороге его ожидал второй сотоварищ верхом на горячей кобыле, тихонько ржавшей. Жеребец заржал в знак привета и одним прыжком оказался рядом с нею… Потом они бежали взапуски, как два штормовых вала в море ночной тьмы.
Первой весть о краже жеребца долетела до Эгона. Он был в это время в пусте, где арканил коней из барских табунов. Его сопровождала надменная графиня, потерявшая голову из-за храброго конокрада. Оба верхами на превосходных ретивых скакунах, с арканами у седельных лук, В окружении друзей гонялись за жеребцами по огромным степным просторам. Коней сперва выслеживали в подзорные трубы. А когда на заре журавлиные шеи колодцев вздымались вверх и лошади приходили на водопой, конокрады арканили их, даже не спешившись. Тут начинались бешеные скачки, белый пух так и валил с отцветшего ковыля.
Целые версты «добыча», зайдясь от сдавившей ей шею петли, тянула за собой охотника… Наконец, выбившись из сил, конокрад пришпоривал свою лошадь и заставлял ее поравняться с диким скакуном. Тогда погоня кончалась. Пойманная лошадь от усталости сбавляла шаг, подлаживаясь к прирученной, они шли ноздря в ноздрю, и скачки постепенно переходили в прогулку; так дикарь оказывался среди объезженных коней, и те встречали его радостным ржанием.
Эгона весть эта озадачила. Она заставила его прервать охоту и двинуться к восточному краю Карпат, к Валахии. Впрочем, приближался день Ивана Купалы — самое время ворам встретиться, чтобы уговориться об уже начавшихся конных ярмарках.
Вторым заволновался священник. В ночь набега он на виду у всех пировал на свадьбе. Люди дотащили его до дому и оставили на крыльце, где он валялся несколько дней кряду. Так что власти и не брали его в расчет при дознании. Священник полулежал в постели, притворившись больным, и понапрасну сгорал от нетерпения, ожидая Амоашея, который как сообщнику должен был, согласно уговору, отдать ему часть выручки. Конокрад не показывался. Растревожившись, старик призвал к себе Скороамбэ. Тот ответил, что, дескать, не может, занят… Делать нечего. Поп проглотил обиду и стал прикидывать в уме, как быть.
Последним узнал о набеге на конюшню боярин. Перепуганные управляющие сперва замешкались, они надеялись, что сами изловят воров и вернут рысака восвояси. Отправили челобитную в волостное управление, в префектуру, повсюду разослали лазутчиков, собрали отряды… Но вскоре отчаялись: поняли, что все без толку, и послали боярину в Бухарест депешу о том, что случилось.
Боярин хотя и увяз по горло в увеселениях, но тут же спохватился и — к высшим чинам. Отдали суровые приказы во все префектуры, поставили кордоны во всех таможнях, проездах и заставах, перевернули вверх дном все воровские притоны, обыскали все известные их тайники, схватили и посадили в колодку многих заподозренных, пообещали за поимку тысячу лей в награду. Только все напрасно… Даже кто увел коня — не знали. Первые подозрения пали на Амоашея. Но может, это и кто другой.
В конце концов боярин с пустыми руками вернулся к себе в имение и начал розыски на свой страх и риск — через бродяг и батраков, которыми наводнил базары и ярмарки.
Между тем Эгон ждал в горах, на Лошадином мосту, и прямо удила грыз от нетерпения. Он привел с собой на обмен табун рысаков, но день Ивана Купалы миновал, а Амоашей так и не показывался. Объявились другие конокрады, помельче, с прекрасной добычей. Эгон в их сторону и не глянул. Но все отчаяннее допытывался, где Амоашей и где белый скакун. Никто не мог ему ответить. Наконец со страшной бранью отправился он восвояси, негодуя на пренебрежение, выказанное валахом.
Сыщики Маргиломана добрались тем временем и до попа, и тот встретил их больной и благостный. Он ничего не знал и тем не менее посулил, что попытается выследить разбойника. Только хотел он говорить с самим боярином, и по секрету.
Боярин тут же послал за ним бричку и принял его, как именитого гостя, понимая, что это за птица.
Священник, лакомясь вареньем, потягивая кофе и опрокидывая одну за другой стопочки цуйки, повторил, что ничего не знает. Но обещал, что по мере слабых своих сил начнет розыски и они уж как пить дать наведут его на след белого жеребца. Есть у него свои средства. Пусть только боярин откроет, у кого купил лошадь.
Какая уж тут тайна — у Яни.
Поп, заслышав это имя, глубокомысленно подпер рукою подбородок.
Яни был грек, родом из Пирея, вырос в Венгрии, женился в Буковине; он скупал оптом зерно на Украине, в Австрии славился как барышник, в Малой Азии — как торговец коровами, в Стамбуле был известен как перекупщик «живого товара», а в Молдове слыл знаменитым браконьером и проводил несколько месяцев в году на румынских ярмарках в Галаце и Бухаресте.
— А у Яни он откуда? — спросил священник.
— Откуда? Он аглицкий.
— Быть того не может! — закричал поп.
— Как это не может быть? Мне и давеча коней оттуда доставляли.
— Почем ты знаешь?
— А потому я знаю, что есть у меня все родословные. У скакуна — честь честью — и грамоты все были. Чистокровный. Папашу его так-то звали, мамашу — эдак… — И у боярина аж рот на сторону, пока он слова эти коверканные выговаривал.
— Бумаги-то липовые, — отрезал поп. — Жеребец — из страны, где лошадей не крестят в примарии и не выдают им купчую с именем и родословной. Слишком уж он дик… Ты по имени его когда-нибудь кликал?
— Да, — сказал боярин.
— И он становился добрее, заслышав свое имя, в бумагах записанное?
— Нет… Еще злее, — признался боярин.
— Вот видишь, не его это имя, — важно объявил поп, тряся ковылем бороды. — Надул тебя грек.
— Зачем ему было надувать? По мне, ведь все едино — откуда бы конь ни был…
— Надул, как он есть мошенник из всех мошенников, — разъяснил поп. — Надул, дабы замести следы.
— Замести следы? — удивился боярин.
— Да… Скакун-то краденый, — упорствовал слуга божий.
Боярин нахмурился и наконец вышел из терпения:
— Как так? Говори, если что знаешь!
— Это пусть Яни скажет, коли захочет. Пошли за ним, боярин. Да меня не забудь — позови, когда он пожалует. А потом уж я тебе еще кой-чего расскажу…
Вскоре два гонца верхами — кони по земле стелются — летели к греку с приказом предстать перед боярином. Хоть и был Яни иноземец, но приказу тому подчинился и, не теряя даром времени, отбыл в карете, изготовленной для него в Вене; большая и мягкая, плыла она по дорогам, как корабль по волнам. Ибо Яни не умещался в обычную пролетку: лоб-то у него был с вершок, а вот зад — в три локтя. Пузатый, как бочонок, весь в веснушках и в колючей щетине, с рыжими бакенбардами, кряжистый и тучный, глаза навыкате, красные веки без ресниц, на тонких и кривых ногах-козлах он как две капли воды походил на гигантскую мерзопакостную лягушку в английских одеждах; у грека все было в клетку, все доставлено прямиком из Лондона и сшито по самой что ни на есть последней моде.
Боярин встретил его дружески, хоть и в халате и ночных туфлях. Крепко пожал ему пухлую руку, и не успел усадить в кресло, как словно из-под земли объявился поп. Господин Яни, лишь заслышав о краже жеребца, принялся причитать и до того разошелся, что стал на себе рвать одежду.
— Да как такое может быть? А я-то думал, позвали меня продать каких-нибудь лошадей из ваших табунов!.. Дошли до меня слухи — уж не прогневайтесь! — будто вы много проиграли в штос, и я подумал…
Боярин остановил его великодушные речи, спросив — как научил его пол, — не продаст ли ему конокрад назад скакуна.
— Да как вам пришло такое в голову?! — захлопал глазами Яни.
— Ты, может, и не заметил, — разъяснил боярин. — Может, он совсем на себя стал не похожий, может, его покрасили, царской водкой смазали да еще через пар пропустили, как шелковичный кокон. Где ж тебе его узнать-то?
Господин Яни клялся и божился именем детей и всех родных, что ничего не ведает, но обещал не спускать глаз с товара, который будет проходить через его руки. Боярин может на него положиться.
Когда же принялись толковать, откуда жеребец родом, грек даже подскочил в кресле, глаза выпучил, а руку, которой размахивал, до того сжал, что затрещали суставы. Весь он стал алее пламени… Так-то боярин в лошадях разбирается! Спрашивает, верно ли, что конь аглицкий? Да и на кой тогда важные бумаги и расписка? Да ему за всю жизнь таких оскорблений не было! Да ведь он доставляет коней для гаремов падишаха…
— Ты, может, хочешь сказать, одалисок, — поправил его боярин.
— И кобыл, и одалисок! — горячился грек, не допуская мысли об ином происхождении лошади.
Ничего не могли от него добиться, кроме свирепых протестов, клятв и проклятий.
— Спроси его, боярин, — тут поп дипломатично спрятался за спину хозяина, — а не осталось ли хоть самой малости из старой того коня упряжи, тоже аглицкой?
Господин Яни не мог взять в толк.
— Уздечки, куска седла, удил, наконец, какого-нибудь малого знака…
— Да зачем это надобно? — недоверчиво спросил грек.
Ему не ответили. Он пялил глаза на попа. Удила? Уздечка? На кой ляд? Потом торопливо: нет, он не думает, не помнит…
Боярин насупился. Но конечно, как только Яни прибудет в Галац, то уж непременно обыщет все до нитки. И коли чего найдет, тут же вышлет. Или сам явится.
Чем больше темнел боярин, тем любезней становился Яни. Но напрасно пытался грек его умаслить — дескать, хочет он посмотреть хваленые его табуны, дескать, готов тут же купить и пшеницу, и мед… Старик разъярился и выставил его за дверь да еще велел пошире раскрыть ворота. И тотчас же приказал возжечь курильницу с благовониями и растворить все окна. Господин Яни отбыл, вздымая клубы пыли, в которых, как корабль на волнах, покачивалась его венская карета.
Тут уж и поп отбросил в сторону осторожность.
— Ну, боярин, я так тебе скажу: скакун не аглицкий.
— А какой же?
— Оттуда он, где кони растут злые и дикие, словно кормят их человечиной. От татар или от казаков. Из Буджака, а может, и более дальних мест.
Маргиломан молчал, глаз не поднимая от застланного ковром пола.
— Коли будет на то твое соизволение и твои монеты — пойду по его следу. Я так думаю, что только хозяин, который его растил да холил, может его выследить.
Столковались без труда. Боярин вытащил кошелек и вложил его попу в руки. Уходя, поп сгибался под тяжестью золота, и горб его торчал на спине пуще прежнего. Маргиломан глядел ему вслед недоверчиво.
Вскоре, запасясь разными бумагами и грамотами, поп на своей серой кобыле, привязав к ее хвосту другую лошадь, направился в Барбоши. За несколько дней под цоканье копыт пересек он Бессарабию, с ее светлыми полями подсолнечника, переправился через Днестр и затерялся на дорогах, утоптанных кочующими отарами. Но особливо — как в сказке по следам пепла — тянуло его к местам былых его конских краж, содеянных на этих землях… Он ехал из села в село, от ночлега к ночлегу и повсюду спрашивал, точно в песне, то по-румынски, то по-русски, то по-татарски о пропавшем белом жеребце, горячем и диком, другого такого на всей земле не сыщешь. Сетовал он на то, что нет у него куска уздечки, обломка подковы или стремени, чтоб предъявить их как доказательства, что он владелец коня, дабы ему поверили и наставили на след конокрада.
Усатые казаки слушали его и удивленно поднимали брови. Татары, с глазами за решеткой длинных, как у турчанок, ресниц, принимали его ласково и провожали из аула в аул, потчуя водкой и кумысом.
И сказ о легендарном жеребце, словно ветер, донесся до Кубани, где томился хозяин этого чуда, который, едва о том заслышав, ураганом пролетел десятки верст навстречу чужестранцу, принесшему весть о его Мураде, отпрыске той самой белой кобылицы, на которой Магомет въехал в рай.
К ильину дню священник воротился в сопровождении рослого русского мастерового, не молодого и не старого, в голубой рубахе, приплюснутой кепке с маленьким козырьком, в шароварах с напуском поверх коротких, ниже колен, сапог. Тот прибыл опоясанный разными ремешками, шнурками, веревками, на которых висел весь его инструмент: ножи и ножички, шила и иглы, крючки, рогатки и полированные палочки для холощения жеребцов.
Русский явился к боярину, но тот отложил холощение двухлетних и трехлетних жеребчиков, потому что стояла жара. Впрочем, ему разрешено было оставаться при боярском дворе до весны, когда погода будет благоприятствовать.
Русский между тем отправился бродить по деревням. Были там и кабаны для оскопления, и бычки для холощения, и запаленные лошади, и засекшиеся упряжные, и овцы, страдавшие сибирской язвой; он все науки превзошел и лекарства имел от любой болезни. Иной раз помогал ему поп — тот служил толмачом и зарабатывал на этом кой-какие деньги. Достойный человек был этот русский. Выпить был не прочь, но вел себя весьма уважительно. Одна водилась за ним слабость, от нее не мог бедняга избавиться: день и ночь насвистывал он казачью песенку. Где бы ни появился — в деревне, в хлеву, на ниве, — где бы ни проходил — мимо двора, мимо гумна, по городу или по чистому полю, — везде, куда б его ни занесло, он знай себе насвистывает. А потом стоит и прислушивается, нет ли отклика. Однажды выбил плечом дверь постройки, откуда помни́лось ему в ответ ржание.
Так, позвякивая инструментами и насвистывая свою песню, странствовал он — один и с попом вместе — по всем ярмаркам, большим и малым. Не было теперь для них ни одного нехоженого города, ни одной неизведанной вотчины, ни одного обойденного табуна. Длинные, просторные дни, пропитанные синью, провели они в дороге. Исходили вдоль и поперек весь Бэрэган, проплыли вверх и вниз по всем рекам, обшарили прибрежные пещеры, землянки, лачуги Власии. Порою снова возвращались на Яломицу, там делали привал, а потом спускались к Галацу. Спали на нивах под присмотром звезд, и огромная кобза поля стрекотала над их головой; умывались росою, а пили дикое молоко недозрелой кукурузы… Так протянули они нити, заткали основу, завязали связи, сплели новые неводы, зачинили износившиеся сети в старых притонах и новых, к которым с трудом пробрались. Ничего!.. Одно только всплыло: якобы найден был когда-то где-то на обрыве труп приземистого человека и рядом павшая белая лошадь. Стало быть, выходило, будто Амоашей покинул нашу землю. Только ведь поверили этому одни недоумки и еще те, кто не точил на него зубы. Русский же с попом неслись к тому месту не щадя силы. Прискакали — никто ничего не видел. Слышать слышали, только это не здесь было… И труп человека с падшим белым конем растворялся, стоило к нему приблизиться, точно призрак, вставший из мертвой воды. А потом снова замаячил на горизонте.
Но это не отвратило ни попа от его упорства, ни казака от его посвиста.
Созрели арбузы… Уже олень справил свою нужду в воду, и преображение сзывало толпы купцов, барышников и воров на другие прославленные ярмарки страны.
Эгон злился, но все еще выжидал, пока графиня, задетая за живое, не вывела его из терпения, и он не порешил перейти горы и смешаться с ярмарочной толпой, дабы напасть на след неверного товарища и его проучить. Изменив обличье и одежды, Эгон с графиней и со своею челядью пробрался через перевал Бузэу к сердцу Валахии, гоня табун венгерских лошадей. Потом они скрылись в притонах, где их встречали земными поклонами, но смотрели за ними в оба.
Лазутчики сообщили попу об этом немедля, и святой отец посторонился, освободив венгру дорогу для расправы над Амоашеем. Однако велел следить за каждым шагом Эгона. А сам занялся другими делами.
По рассуждению священника, Амоашей, чтобы легче поверили, будто он умер, порвал со всеми старыми друзьями и завел себе новых. У одного — единственного, заподозрил поп, могут быть сведения о конокраде. У старого его ученика и сотоварища по воровским подвигам — Скороамбэ из Волчьей Долины, того самого, что помогал Амоашею в последней его краже.
Поп тут же уведомил Скороамбэ, что ищет с ним встречи. Тот прикинулся дурачком. Тогда священник, оставив русского, подвязал полы рясы, сел верхом на кобылу, и к вечеру его горбатая, усталая фигура появилась перед воротами Скороамбэ. Постучал. Свора псов со страшным лаем кинулась на него, готовая растерзать в клочья. Вышла жена Скороамбэ. В оглушительном шуме священник едва разобрал из ее ответов, что хозяина нет дома… Вот уж почти месяц, как уехал, и где теперь — неизвестно.
Святой отец попросил у нее пристанища — не идти же ему назад ночью. Женщина, злыдня, приютить его отказалась, кивая на то, что, мол, хворает ребенок — будто саднит у него горло. Даже ворота не приоткрыла, не подала страннику воды напиться, а быстро вернулась в дом, оставив его разъяренным псам на растерзанье.
Священник, взяв под уздцы лошадь, потащился прочь, а сам нет-нет да оглянется. На другом конце села тайком зашел он к добрым людям, и они не знали, как лучше приветить этого слугу господа бога.
Вот тут-то, слово за слово, и узнал он, что Скороамбэ дома, только скрывается. Подучил жену отвечать, будто он уехал, потому что боится всех на свете — как бы не украли его великолепную кобылу, которая ему дороже жизни. Так и спит на конюшне. Из-за нее-то во дворе и свору бесноватых собак держит. Ночью чуть какой шорох — Скороамбэ из дому и с ружьем наготове.
Священник переспал на крыльце, поднялся с петухами, тайком вернулся к дому, откуда был изгнан, и устроил около него засаду. Подождал немного — дверь конюшни заскрипела, и оттуда вышел человек с ведром — набрать воды в колодце. Священник окликнул его по имени. Делать нечего — Скороамбэ пойман был с поличным. Пришлось ему подойти хотя бы к изгороди. Старик осведомился о его здоровье, о делах и еще попросил, не поможет ли ему Скороамбэ повыгодней распродать скот.
Скороамбэ отрезал: мол, ему недосуг. Только что вернулся и сегодня снова уезжает.
— Кобылу продавать, — поспешил он добавить.
— Правильно делаешь, — подхватил поп. — А то ведь вся деревня с нее глаз не сводит. Далась им эта кобыла. Будто других нету.
Скороамбэ пожал плечами.
— На днях, — продолжал поп, — я тайком встречался с Амоашеем.
— С Амоашеем? — разинул рот конокрад. — Быть того не может!
— Почему ж не может?
Скороамбэ не ответил.
— Он не зря приехал, — улыбнулся поп. — Я ему пригоршню монет в шапку насыпал.
Конокрад молчал.
— Все о Маргиломановом скакуне хлопочем. Про тебя тоже шла речь. Такой же он завистник и скряга остался, наш друг-то.
Скороамбэ навострил уши.
— Убивается, что подарил тебе кобылу, — добавил поп. — Товар что надо! Не сегодня-завтра сведет ее ночью. Так я думаю, очень уж глаза у него горели, когда о ней речь повел. Никак ее не забудет.
И, вонзив Скороамбэ нож в самое сердце, батюшка удалился.
Наутро вся Волчья Долина дрожит от страха. Село гудит, как растревоженный улей. На кладбище обнаружилась свежая могила, а между тем вроде вот уж несколько месяцев никто не умирал и никого не хоронили. Не иначе как чужаки бросили здесь своего покойника. Кто знает, может даже, и убийца так следы заметает… Только, видно, убитому не спалось в могиле; вурдалаком в развевающихся белых одеждах бродил он по селу и стучал засохшими костяшками пальцев в окна к добрым людям.
Женщины не пускали детишек из дому, и с наступлением темноты село вымирало. В страхе пород привидением люди задвигали все засовы. Помани их золотом, и то бы не открыли. Дверные петли натирали чесноком, смоченным в святой воде, рамы кропили базиликом. В окнах выставляли иконы, и около них день и ночь горели свечи.
На четвертую ночь, когда страх достиг апогея и собаки — круглые сутки начеку — с лаем кидались на прохожих (правда, тут же замолкали), у дверей Скороамбэвой конюшни раздался грохот. Из конюшни доносилось лишь хрипение кобылицы. Новый грохот, еще более громкий, и третий раз — даже дверь заплясала, вот-вот соскочит с петель, — тут уж сам хозяин зашевелился. В щелке двери с ружьем показался грозный Скороамбэ. Но… крик застрял у него в горле, и он камнем упал на землю. Перед ним развевались белые одежды вурдалака: голый череп с глубокими глазницами сидел на костяшках шеи, от нее шли рядами белые ребра, они напоминали позументы на дырявой грудной клетке, которая опиралась на раскоряченные ноги уродливого, оскалившегося скелета. Наутро Скороамбэ без чувств нашли на пороге; он лежал на ружье с бессильно раскинутыми руками. Хорошо еще, что ружье не разрядилось. Конюшня была пуста, кобыла исчезла. Собаки же по-прежнему трудились, обгладывая мозговые кости, такие огромные, что с ними и не сладить.
Тут село отправилось раскапывать могилу и вбивать вурдалаку кол в сердце… Только оказалось, что это вовсе не могила, а просто взрыхленный холм, под которым нашли дохлого петуха… Впрочем, с этого дня и вурдалак перестал появляться.
Скороамбэ долго покою не давал призрак. Он бредил несколько дней, как в тифу, пока не посетил его старый священник, не помазал лампадным маслом, не прочел над ним молитву и тем не поставил его на ноги…
С трудом убедили Скороамбэ, что всему виной не вурдалак, а хитрости Амоашея, который давно задумал свести со двора его кобылу… Сразу видно, это его проделки! Ведь иначе если бы вурдалак был настоящим, то зачем ему кобыла?
На исповеди Скороамбэ признался, что, расставшись после кражи скакуна, с той самой ночи, он ни разу не видел Амоашея и не знает, где тот скрывался. Но он клянется на кресте и на Евангелии, что разыщет его и в змеиной норе и теперь-то уж непременно выдаст, дабы отомстить за причиненный убыток и за злую шутку.
Священник наставил его при встрече с Амоашеем притвориться, будто он не знает, кто свел у него со двора кобылу. И еще сделать вид, будто пришел к нему поплакаться и попросить совета. И даже намекнуть, что подозревает в краже кобылы самого священника, чтобы тем самым войти в доверие к конокраду. И обезумевший от гнева Скороамбэ обещал, что так он и сделает.
Со всех сторон ловцы надвигались теперь на Амоашея, и против него расставлены были четыре сети.
Эгон с графиней — об этих его тут же предупредили, и за ними он шпионил через людей из шайки самого венгра.
Священник и русский — зачем последний был нужен, Амоашей не слишком понял. Тут он больше всего боялся подвоха.
Маргиломан со своими шпионами да с прихвостнями властей — об этих он позабыл и думать. И наконец, Скороамбэ, о беде которого он уже знал, но о вражде которого не догадывался.
Ловцы действовали вслепую, наугад, и он оставался для них невидимым и недостижимым. Будь у конокрада любовница, тогда было бы легче — все-таки в руках нить. А тут — никакой зацепки. Говорили, ему по сердцу молодые кобылки, которых он тщательно себе отбирает. Будто в год меняет он их по две. Конокрад посмеивался, когда слышал это, но не отнекивался, пускай люди верят. Ему это на руку. Оно даже безопасней.
Так как Эгон зарвался и не только не уезжал, но и подошел совсем близко к одному из его тайных убежищ, Амоашей подал ему знак, чтобы венгр вел себя потише. Но тот упорствовал, и Амоашей решил, что его проучит.
Однажды утром в Бузэу лудильщик, перепачканный сажей и обвешанный гроздью кастрюль, вошел во двор префектуры; посуда звенела у него за спиной, как колокола собора, а сам он кричал во все горло: «Лудим кастрюли!..» К нему тотчас же спустился сам исправник Мардаре, и они торговались, как цыгане, битый час, пока не договорились о полуде медной посуды.
Прошло еще немного времени, и один из людей Эгона привез венгру весть, будто видел, как Амоашей ввел белую лошадь в конюшню заброшенного имения на окраине деревни Падина. Эгон подкрутил бравые усы, собрал свиту и, немедля отправившись к имению, устроил засаду за холмом у деревни. Оттуда он через подзорную трубу стал наблюдать, что творится в конюшне.
К вечеру он разглядел белого коня, взметнувшегося на дыбы, и какого-то человека, который его едва сдерживал. Мелькнули, как молния, и исчезли. Коня и человека поглотила конюшня. Но Эгон взвыл от радости. С трудом дождался он ночи и дал своим команду скакать к зажатой кольцом скотных дворов конюшне. Он сам первым перемахнул через стену, а за ним остальные; точно привидения, они окружили конюшню. Прислушались, потом Эгон легко взобрался на окошко и, спрыгнув в конюшню, упал в объятия верзилы, который подстерегал его заранее. И тут из конюшни, со двора, изо всех углов толпою хлынула стража во главе с исправником; они схватили конокрадов, крепко-накрепко связали и отправили их в погреб. Так гордец Эгон вместе с графиней и всей своею свитой попал в капкан, без труда расставленный валахом. Хитрости потоньше конокрад хранил для священника. Скрутив венгра, он лишь потирал руки. На попа же облизывался, как на лакомство.
Весть о провале Эгона тут же разнеслась среди конокрадов. Теперь священнику опять открылась дорога. Он хотел знать, с какой стороны ему грозит бо́льшая опасность. Значит, надо беречься властей и Амоашея… Священник призвал на совет Скороамбэ. Венгр от большого ума решил, что перед ним скакун с Амоашеем. Он и не понял, что все это был обман, что и лошадь, и человек — приманки. Но это было сигналом, что конокрад близко, что он работает тайно и бьет сильно и без промаха. Значит, надо соблюдать осторожность.
Скороамбэ опорожнил мешок с вестями… С конокрадом он встретился в Галаце. Они удалились в трактир, где Амоашей хотел напоить его на славу, чтобы вытянуть из него все, что он знает о священнике и других старых его товарищах, а особливо — о русском. Скороамбэ притворился пьяным и пошел нести всякую околесицу. А когда речь зашла о краже, то изложил свои подозрения по поводу батюшки. Тут Амоашей якобы засмеялся своим заливистым смехом и сказал:
— Куда ему, бедолаге, ни в жизнь он такого не сделает… Никогда ему не додуматься до этой затеи с привидением. Тут видна рука человека храброго и хитрого… Скорей всего, это Эгон, посланный своими людьми. Или, может быть, я, как ты думаешь? Скажи, ты меня не подозреваешь?
Тогда он будто снова улыбнулся Скороамбэ. И, расплатившись, тотчас же исчез — как наваждение. Позже Скороамбэ признал Амоашея в хромом чернеце, в меднике с кастрюлями за спиной. Но выслеживал издали, чтобы конокрад не распознал его, иначе лежать ему в сырой могиле!..
— Где он? — алчно выспрашивал поп.
Все в Галаце. Посему он тотчас же заподозрил, что если конокрад вертится там, то уж, без сомнения, у него с Яни на дороге назначены встречи… И уж конечно, по поводу скакуна. Стало быть, и конокраду прискучило жить под таким надзором и захотелось его избегнуть и от заботы избавиться.
Священник, довольный, поддакивал.
И Скороамбэ рассказал священнику, какие предпринял меры. Прежде всего заслал в помощники конюха к Яни своего человека, серого, ничем не приметного парнишку, который притворился придурком. Он состоял при лошадиных хвостах, блюдя их чистоту, и прислуживал за столом батракам стоя, точно боярам. Водку таскал им целыми ведрами. Ему дан наказ смотреть во все глаза и в особенности слушать во все уши.
Скороамбэ, подвязав седую бороду и волосы, облачившись в благопристойную валашскую одежду, снарядил телегу, запряженную двумя молодыми бычками, погрузил на нее бочку цуйки и полный бочонок уксуса и пригнал все это к конюшне Яни. День и ночь сидел он там в своей крытой телеге, набитой сеном, и, как паук, плел паутину вокруг тех, кто входил и выходил из конюшни.
— Жду, что мне попадется монах или медник… Вот и жалко терять здесь время, — заключил Скороамбэ и поспешно скрылся, пообещав давать о себе вести.
Оставшись один, священник стал думать думу. И решил: нечего ждать от других известий.
Давно миновала Малая Пречистая. Священник — теперь прямой как свеча, в одежде липованина, метелка бороды подстрижена и подкрашена в золотисто-желтый цвет, за спиной сеть — смешался с толпою бродяг и рыбаков Галаца. Ночи проводил он в землянке, скрытой в полях созревшей кукурузы, волны которой с трех сторон наступали, готовые поглотить город.
Там, растянувшись на земле и заложив руки за голову, глядел он на небо — как кружатся в хороводе звезды; задремывал поздно, завидуя сну казака, забившемуся барсуком в землянку.
Утром и вечером наведывался он к телеге валаха, где не спеша выкушивал стопочку водки или наполнял штоф сливовым уксусом для мамалыги с вареной рыбой.
От эдаких мучений и от ожидания его одолела болотная лихорадка и трясло его каждые два дня с такою силой, что зубы у него стучали, как костяное било. Он дрожал мелким бесом, но уповал на то, что страдает недаром.
Скороамбэ напал на след Амоашея. Парнишка из конюшни выведал, что там втайне готовятся принять дорогую лошадь. Петля затягивалась. Однажды ночью, когда подвыпивший казак в сотый раз поведал, как он вырастил Мурада — холил его и лелеял пуще, чем самого царевича, — глядь: перед ним, откуда ни возьмись, Скороамбэ. Он узнал, что старший конюший получил от Яни приказ подвести на заре к его крыльцу коляску в сопровождении двух вооруженных конюхов верхами. Это поведал сам конюший батракам за стаканчиком цуйки; ему, сказал он, грек открыл, что должен встретиться с одним купцом для покупки лошади… Но застенчивый купец не хотел сводить свой товар в город. Он просил разрешения встретиться за городской чертою на скошенном кукурузном поле, у бывшего турецкого редута. Уговорились быть там на восходе солнца. И чтобы конюший вместе с двумя верховыми попридержал купца, если тот переменит свои планы.
Из рассказа конюшего, как это передал парнишка, Скороамбэ стало совершенно ясно: конокрад уговорил грека принять коня втайне. У него не хватило смелости привести скакуна в город даже ночью. Может быть, чувствовал слежку.
С другой стороны, Яни не пошел бы на сделку, кабы речь не шла о коне, по которому он сохнет, то есть о белом Алкионе.
— А деньги? — вымолвил священник.
— Про это парнишка ничего не слышал. Думаю, грек привезет их.
— Но если по дороге его ограбят? — И батюшка, прикрыв один глаз, заговорщически пожевал бородку.
— Тогда жеребца упустим, — возразил Скороамбэ. — А так захватим и коня, и грека, и хозяйскую награду за голову Амоашея.
Святой отец вздохнул с облегчением.
— Молодец, Скороамбэ… Ты меня осмотрительней. Я-то в одних лошадях смыслю, в людях же ошибаюсь, — закончил он, лукаво вздыхая.
Но втайне подумывал: хорошо бы избавиться и от русского, и от боярина и, вырвав скакуна из когтей конокрада, оставить его одному себе на радость.
После торопливого отъезда Скороамбэ священник всю ночь провел как на угольях, терзаясь тревожными мыслями. Мучительно пытался он себе представить, как встретятся грек с конокрадом, и не мог. Кто кого надует?
Он так и видел Яни в пролетке с зажатым в ногах мешком денег. А Амоашей? Верхом на жеребце или ведя его под уздцы? И как передаст его? То есть как произойдет обмен? Грек протянет конокраду деньги. Но как тот вручит греку лошадь? Ведь разбойник может, сидя верхом, схватить деньги и дать деру. Три скачка — и он уже далеко, а Яни остался с носом… До Яни ему какое дело — только о себе его забота. Значит, непременно нужно, чтобы конокрад вначале спешился… И священник ужаснулся глупости грека.
Но он все возвращался к тому же. Может быть, грек, как человек осмотрительный, потребует, чтобы до начала торга коня передали его людям, и только потом отсчитает деньги. Здесь поповские мысли окончательно смешались, и он совсем запутался. Но быть может, слуга удержит коня, невзирая на его норов?
Батюшка поочередно влезал в шкуру каждого — то конокрада, то грека, силясь предугадать их мысли и защитить интересы. В своем воображении он поучал их, какие меры должен принять каждый, дабы не быть обманутым и, наоборот, провести другого. Потом, оставив их в покое, вернулся к себе и к русскому. Предположим, что Яни купит скакуна. Как заполучить его у грека прямо там, на месте? Казак поручился, что ему не понадобятся ни люди, ни оружие, ни даже петля. Только бы это оказался его Мурад — казак у дьявола его вырвет, не то что у человека. А он как идиот… Послушался этого дурня. Даже не задержал Скороамбэ… И все — тут он себе признался — одна только жадность. Теперь он видел, какие совершил ошибки: грек уведет у него добычу из-под носа. И еще до наступления темноты погрузит ее на корабль и увезет в Стамбул. Что еще может прийти в голову Маргиломану?
И снова его охватила дрожь: а если конокрад знает, что за ним идут по пятам? И сам напал на след их? Может, даже через Скороамбэ, может, тот подкуплен? И, стакнувшись с Яни, расставил ему капкан, как Эгону? В конце концов, чего и удивляться сделке между греком и конокрадом? Один берет деньги, другой — лошадь. Если Яни продает властям конокрада, то потеряет лошадь. — конь попадет тогда в руки боярину. Значит, ему нет смысла быть нечестным. Амоашею, таким образом, нужно избавиться от скакуна, к которому он попал в рабство, и снова выйти на свет божий — к новым делам и наживе. Между ними стоял единственный недруг — он, священник… Может, они сговорились его уничтожить? До самого рассвета батюшка не сомкнул глаз — так мучили его тревожные мысли. На заре он порядком помаялся, пока проснулся казак, который спал как убитый…
Рассвет застал попа с русским в высокой и густой, как завеса, кукурузе; и вдруг они увидели коляску грека: убранная с истинно восточной роскошью в золото и пурпур, она въезжала в полосу укреплений. На козлах, кроме кучера, сидел конюший, а два гайдамака с карабинами скакали по обе стороны.
Немного погодя зашуршала кукуруза и с противоположной стороны выскочил на белом коне Амоашей, держа рядом на поводке другую лошадь. Поп подтолкнул локтем русского — мол, погляди, что происходит. Русский глазам своим не верил. Он ожидал, что его любимец переменился. Такого он и не мог себе представить. Конокрад не посмел коснуться лошади. Не решился осквернить ее великолепия. Свет играл на ее гордой белизне, как на мраморе, Русский не стал долго думать, он засвистел своего казачка, с которым обошел — как с разрыв-травою — всю страну от края до края.
Белый жеребец под конокрадом остановился как вкопанный, навострил уши, задрожал и, вытянув шею в направлении зова, ответил долгим ржанием. Он застыл, прислушиваясь к звуку. Все повернули голову. Конокрад, заподозрив ловушку, схватил поводья зубами, раскорячил ноги, вонзая шпоры, и потянулся за пистолетом. Но не успел его вынуть: из кукурузы выскочил казак и одновременно послышался по-русски окрик: «Стой!» Конь застыл белой скалою, не сводя глаз с хозяина. Напрасно конокрад вонзал ему в бока шпоры. Теперь никакая сила в мире не могла сдвинуть его с места.
Русский облегченно вздохнул — словно гора с плеч — и отдал новый приказ. Конь вздрогнул. И прежде чем конокрад спешился, Мурад рухнул на землю, подмяв под себя левую ногу всадника. Все, даже стоявшие далеко, слышали, как кость хрустнула.
Еще один приказ хозяина, и жеребец вскочил, оставив конокрада на земле.
И тогда казак, обезумев от радости, крикнул: «Мурад!», а конь, словно желая обнять его, встал на дыбы и устремился к нему навстречу. Священник позднее рассказывал, будто он видел у коня на глазах слезы. Прыжок — и русский оказался в седле. С быстротой молнии ринулся он на коляску и вырвал мешок с деньгами из рук окаменевшего грека. И, залихватски выругавшись, прежде чем кто-либо пришел в себя, скрылся на востоке, поглощенный солнцем, в которое вошел, как в гигантское поле света. За ним оторопело бежала кобыла, приведенная конокрадом; она ржала, призывая исчезнувшего скакуна.
Перевод с румынского Татьяны Ивановой.
Раду Косашу
ОЛИВКОВАЯ ВЕТВЬ
Тинибальда предложила уйти в горы, на Пьятра Краюлуй, чтобы забыть обо всех и вся. Я любил ее. У нее были широкие бедра, но ей на это было наплевать. Совершенно. Ее не волновало, что тесные платья, которые она носила, не шли ей, зато Тинибальда обожала яблоки джонатан и грызла их постоянно, остальное, говорила она, неважно… Она верила в мой талант, но, когда я спрашивал, что она больше всего в нем ценит, отвечала, что я и без подробностей не умру. Что ж, не умру, конечно, другие и от голода не умирали. Ее отец, к примеру, в тридцать восьмом объявил голодовку. Ну и что, умер? Не умер. После его пятнадцатилетнего участия в профсоюзном движении — с сорок пятого по шестидесятые годы — Всемирное общество защиты мира назначило ему пенсию. Тинибальда боготворила его, но меня с ним не знакомила.
— Вы психологически несовместимы.
— С чего ты взяла, что я психологически несовместим со старым подпольщиком?
— Уж поверь мне… Поехали лучше в Пьятра Краюлуй.
Моих денег не хватало даже на то, чтобы доехать до вокзала в Китилэ. Тинибальда заявила, что деньги — это вообще не проблема. Я расхохотался, и она потащила меня в кино.
Мне всегда везло на девчонок, которые просто с ума сходят по кино. Мое амурное образование шло рука об руку с кинематографическим. Я ни за что не сумел бы отделить одно от другого. Между ними была диалектическая взаимосвязь. Тинибальда появилась после «Сказания о земле сибирской» и «Кубанских казаков»; итальянский неореализм она заедала хлебом и яблоками. Она любила есть фрукты в кино и напоминала мне одну частную преподавательницу французского, которая в соответствии с сезоном приходила на занятия то с черешней, то с вареной кукурузой, то с черносливом. Она не давала мне сосредоточиться. К тому же еще и чавкала. А вот Тинибальда ела тихо и незаметно, в полутьме, никому не мешая. Она, можно сказать, смаковала фрукты. Нищета и пафос итальянцев захватывали ее, мелодраматизм не раздражал. «Ну и что с того, что это заставляет меня плакать?» — говорила она. С «Двух грошей надежды» Тинибальда вышла «мокрой тряпкой» — ее выражение — и в молчании шмыгала носом до самого дома. Держась за руки, мы поднимались по неосвещенной черной лестнице, я чувствовал, как вздрагивают ее плечи — она плакала. На втором этаже я прислонил ее к кухонной двери адвоката Маноловича и поцеловал долгим поцелуем. Она была податливой, мягкой и теплой. Вдруг за дверью послышалось: «Марчеликэ, ванна готова!» Мы быстро поднялись к себе.
Это вовсе не означает, что после «Сказания о земле сибирской» со знаменитыми кадрами концерта Листа и озера Байкала она выходила в более радужном настроении. Черта с два! На Пырьеве она просто белугой ревела.
— Дай нареветься всласть, в противном случае я ничего не пойму.
Я и не мешал, но как понимать это ее «в противном случае»? Можно сказать «иначе», «а не то»…
— Почему ты не говоришь нормально?
— Откуда мне знать, почему я не могу говорить нормально, когда плачу?
Она была права. Я поцеловал ее посреди улицы.
Одно только мне не нравилось — горы. Если уж ехать, чтобы забыться, то на море. Но Тинибальда не поддалась на мой маневр. На нее иногда накатывали припадки холодной и острой ревности:
— Я не собираюсь ездить по следам твоих романов.
Она знала о Диане, потому что прочитала «Границы» в рукописи — умяв при этом четыре джонатана. Роман ей не понравился, но все же она не отшвырнула его.
— Я прекрасно понимаю, почему его не напечатали, — свирепо провозгласила она, стерев с груди сок от яблок.
— Сам знаю почему. Я пишу не для публикаций.
— Для чего же?
— Чтобы ты плакала.
— Ну так я не плакала. Когда ты выглядишь дураком — я не плачу. Я ни за что не опубликовала бы его, — повторила она приговор.
— Года через два-три он появится, вот увидишь, — настаивал я, раздражаясь.
— Через два-три года ты уже не будешь со мной. — И она повернулась лицом к стене.
— Знаешь, у тебя плечи точь-в-точь как у Дианы…
— Даде-даде, — ответила она, следуя нашему уговору. Как-то, в одно из воскресений, на рынке, когда мы покупали у крестьянки из Ардяла сметану, та, отвечая соседке по прилавку, произнесла непонятные слова: «Даде-даде». Товарка тараторила, ругала ее за то, что она любит недостойного человека, но арделянка вместо объяснений лишь твердила: «Даде, даде»… «Что значит даде-даде?» — спросила Тинибальда, поддев пальцем огромную глыбу сметаны. Арделянка рассмеялась: «Да вроде как ладно-ладно». Вот мы с Тинибальдой и уговорились каждый раз, если только между нами будет возникать опасность военного конфликта, как заклинание, говорить друг другу «даде-даде», чтобы отвести призрак надвигающейся ссоры. Само собой разумеется, что за такой ответ я долго целовал предложенное мне плечо, наконец она повернулась ко мне и прошептала, что если мы не поедем в Пьятра Краюлуй…
Горы совершенно выводили меня из равновесия. Слишком уж они велики. Они заглядывали в квадрат моего окна — гигантские, давящие, грозные. Я просто не мог смотреть на них. Отворачивался, испытывая неподдельный ужас. Их вид наводил на мысли о смерти и собственной ничтожности. Эти исполины с мрачной сосредоточенностью и жестокостью утверждали: мы останемся, ты — исчезнешь. Бесстрастная откровенность такого сопоставления заставляла меня содрогаться в постели на турбазе, пока Тинибальда, оставив меня в одиночестве, готовила сандвичи и кофе.
Но кофе мне не помогал: следуя совету Тинибальды, я выпивал его до дна, но по странной прихоти солнечного освещения стакан с черной кофейной гущей проектировался на окно, а оттуда, словно зловещее наваждение, на меня глядела все та же жуткая каменная стена Пьятра Краюлуй.
— Ну-ка, лежебока, по коням! — подбадривала меня Тинибальда, затягивая потуже ремешки и застежки рюкзаков.
Меня раздражала ее энергия. Но она объяснила, что у Эйнштейна вычитала: если хочешь избавиться от черных мыслей, сосредоточься с утра на чем-то одном, как это бывает, когда ты зашнуровываешь ботинки. «Откуда у нее-то взяться черным мыслям?» — думал я про себя. Она помогала мне надеть рюкзак, сама надевала меньший и не давала роздыху до самого вечера, пока в каком-нибудь мирном, солнечном уголке мы не набредали на турбазу. Я понял: она решила излечить меня с помощью физических нагрузок, долгих и сложных маршрутов. В один из вечеров ей пришло в голову остаться на лесосеке рубить лес. Но рабочие нас не взяли. Не упустив случая пошутить, они послали нас подальше, то есть к подножию горы, где асфальтировали горное шоссе. А вдруг нам понравится запах смолы… «Пошли!» — сказал я, и Тинибальда с готовностью ринулась в путь, перепрыгивая с кочки на кочку, а в рюкзаках за нашей спиной весело дребезжали миски и кружки, словно пародируя мотив какого-то вакхического танца.
Кажется, с той ночи и началось мое просветление, спать я пристроился возле вагона-цистерны. Черная, опаленная трава пахла смолой, лежать на ней было тепло и хорошо. Дул горный летний ветерок. Мне с детства нравился запах бензина, скипидара, которым дома чистили паркет. Тинибальда тоже не капризничала. Где ни остановимся на ночевку — «Если я с тобой — всюду хорошо»… «Боже, как здесь красиво!» В ту ночь мне приснился сон безо всякой психоаналитической мистики: будто я проснулся возле бака со смолой, спустился с гор к вокзалу в Синае, откуда мы начали свое восхождение. Там, прямо на вокзале, я принялся убеждать начальника станции, что должен отправиться на паровозе до Оради. «Хочу написать лучший репортаж в моей жизни, — говорил я. — Про ночь на паровозе. Хочу воспеть огонь, труд и железные дороги Румынии». Начальник станции не возражал, но одного не мог понять: почему именно до Оради. Да потому, что там в пятидесятые годы я добровольцем пошел в армию, хотя мог остаться на заочном факультете — служить в армии со всеми наравне было для меня делом принципа…
Утром Тинибальда поцеловала меня в лоб, потом в губы. Лица рабочих при этом идиллически засветились, на черном фоне сверкнули в ослепительной улыбке их белые зубы — точь-в-точь как на старых рекламах сапожной ваксы.
— Раз тебе такое приснилось — за дело! Едем в Бухарест, и немедленно, надо поговорить с Паулом.
Паула Тинибальда, конечно, не знала, но, как всякий член Общества Красного Креста, обладала восхитительной верой в гуманность слова и человеческих отношений. В том же дребезжащем сопровождении мисок и кружек мы спустились с гор в Буштенах, и я показал Тинибальде библиотеку, где в отрочестве во время старорежимных, по определению Тинибальды, каникул читал Мирчу Элиаде и Камила Петреску. «Знаю, знаю, ты рассказывал о своем темном прошлом!» Потом мы сели в поезд и поехали в столицу. Она уснула у меня на плече, надломленная, как оливковая ветвь.
Паул не возражал против репортажа с паровоза: «Что ж, поезжай, командировку оформим, когда напишешь — посмотрим». Я подумывал о местном маршруте, скажем, Сигишоара — Одорхей. Но Тинибальда была неумолима: «Снова по старым следам?» И правда. Сигишоара — это Диана. Тинибальда сохраняла неусыпную бдительность. Решили так: развернем карту страны, она закроет глаза и наугад ткнет в нее пальцем. Куда попадет — там и пункт назначения.
— Ты поедешь со мной?
— Конечно.
— Что же будет с институтом?
— Оформлю командировку, для меня всюду найдется работа.
Она положила карту на крепкие ляжки. Закрыла глаза.
— Тимишоара.
— Признайся, у тебя там что-нибудь было?
— Маленькое приключение в вагоне-ресторане. Очистил штук десять апельсинов в компании фантастической женщины.
— Подумаешь! Апельсин — не фрукт.
— А что же?..
В Тимишоаре она сопровождала меня всюду, включая управление железных дорог, где я торжественно объявил о том, что еду на паровозе скорого поезда Тимишоара — Орадя и что с техникой безопасности знаком. Пока я подписывал документы, а Тинибальда преданно маячила за моей спиной, начальник управления удивленно таращил на нас глаза. В этот момент ему наверняка казалось, что он присутствует на церемонии регистрации брака. Ему еще не приходилось переживать ничего подобного. Ночью, в двадцать три часа двадцать четыре минуты, я посадил Тинибальду в вагон, а сам по насыпи зашагал к паровозу. Как и в горах Пьятра Краюлуй, меня била нервная дрожь: камни всегда наводили меня на мысли о смерти, исчезновении. Увиденное, прочитанное, пережитое вспыхивало в сознании отдельными словами, обрывками фраз: «вокзальный киоск» — «Кио» — «локомотив» — «Мальро» — «человеческая доля». В кармане у меня лежали блокнот и карандаш. К цианистому калию вел другой путь, со своей насыпью. Он не привлекал меня. Я никогда не думал о самоубийстве.
Машинист и кочегар приветливо улыбались, они уже ждали меня. Им еще не приходилось отправляться в рейс в обществе журналиста. Они были веселы, словоохотливы, спокойны, на черной от угольной пыли скамейке лежал большой развернутый пакет с луком и салом. Они ели, освещаемые снизу пламенем топки. Тут же и меня пригласили подкрепиться, говоря, что отправляться в путь на пустой желудок нехорошо. Я послушался. И вот состав тронулся, вначале я впал в почти буддистскую сосредоточенность, потом меня охватила страсть пролеткультовца, который на рабочего смотрит как на божество, а на интеллектуала — как на простого смертного; выбравшись из туннеля идолопоклонства, я с позиций неореализма взглянул на этих людей, с их детьми, зарплатой, женщинами, с их невинным старанием скрыть жизненные тяготы и рассказать лишь о своем добросовестном труде, лишенном героического ореола. Они мне нравились. Было тепло, темно, вспыхивали красные блики, ночь дышала тайной, крошечные вокзалы салютовали нам звоном лилипутских колокольчиков; степь молчала, чувственная, щедрая, лишь ночной полет нашей разгоряченной машины будоражил ее. Наше товарищество достигло уровня окопного братства, и я рассказал об одном из немногих своих железнодорожных приключений на линии Клуж — Орадя, когда служил в армии. Моей соседкой в вагоне второго класса оказалась тогда ничем не примечательная крестьянка, она мне в матери годилась, но, кажется, не догадывалась об этом. Мы с ней словом не перемолвились, разве что переглянулись, и, лишь только поезд нырнул в туннель, обнялись да так и просидели весь долгий путь до Оради. Там она не успокоилась, пока я не обещал, что на следующей неделе приеду к ней в Ножорид.
— И вы не поехали, — эпически заключил кочегар.
— Нет, потому что с Ножоридом меня связывали неприятные воспоминания: я был курсантом кавалерийского училища и впервые на открытой местности Ножорида пустил лошадь галопом; и надо же было самолету пролететь над нашими головами, лошадь испугалась и выбросила меня из седла, после чего я еще долго разыскивал ее в окрестностях, ибо отвечал за нее головой… С тех пор я проклял Ножорид.
Собеседники засмеялись.
— Вы решили, что с той крестьянкой тоже вылетите из седла, — спокойно прокомментировал мой рассказ машинист и взглянул на часы, освещенные пламенем.
— На то и армия, — раздумчиво заметил кочегар.
— Таковы мы, мужики, — неопределенно хмыкнул машинист.
Тинибальда во что бы то ни стало хотела вернуться в Бухарест самолетом. Я разозлился. Неужели она не знает, что я не переношу самолетов? Что, когда мне приходится отрываться от земли, испытываю панический ужас? Оказывается, знает, но это неважно. Человек, видите ли, должен испробовать все скорости. После паровоза — самолет. Кажется, она намеревалась, как Прометея, подвергнуть меня испытаниям. Стоя перед кассой среди людей и кур, я заорал на весь вокзал: «Пошла ты со своим самолетом ко всем чертям!» В поезде, обняв ее за плечи, я терпеливо объяснял, что не могу работать в панике, самолет выбил бы меня из колеи, а мне так хочется написать лучший в моей жизни репортаж, ведь эти люди грандиозны, мне нужно лишь немного тишины. Она стряхнула мою руку, усмехнулась:
— А что, этот вокзал тоже фигурировал в твоих прежних маршрутах?
— Да, — тупо подтвердил я.
— И ты всерьез воображаешь, будто все, что пережил с ней, нужно…
— Да пойми те, дурочка, Дианы не существует в природе!
— Все, о чем ты пишешь, — существует, ты никогда не сумеешь выдумывать!
— Даде-даде…
Но весь долгий путь до Бухареста она дулась.
В конце концов репортаж получился «а ля Мальро», весь проникнутый духом солидарности и братства. Гольфстрим неореализма сглаживал шероховатости книжных оборотов, разумеется, я не упомянул ни о Кио, ни о крестьянке из Ножорида. Свет повествования падал то на часы машиниста, то на лопату кочегара и на его детей, то на ночной ужин с луком и салом, но за всем этим — будто пепел и алмаз — сияла идея мужского братства. Репортаж назывался сухо — «Ощущение». «Посвящался «Т».
— Госпоже «Т»? — шутила польщенная Тинибальда. С шутливым видом я стер посвящение.
— Не мешало бы и еще кое-что убрать, — еле сдерживая ярость, заметила она. Я помрачнел: не только укротительница Прометеев, но и цензор?
Паула в редакции не оказалось, он уехал на месяц в Нок-ле-Зут или еще куда-то. Начал выезжать в большой свет — я судорожно вздохнул. Не оттого, что захотелось в Европу — я всегда спокойно относился к заграничным поездкам, а визы казались мне ненужными бумажками, — меня потрясла мысль о том, что я попал в руки Стойкэнеску, сурового (особенно в таком тяжелом случае, как мой) редактора, непримиримого врага «всяческого негативизма, в какие бы одежды он ни рядился» (цитата из его статьи). Иными словами, верный поборник оптимистического содержания, Стойкэнеску всегда разоблачал негативизм, в какую бы форму тот ни облекался. «Никакая форма, сколь бы хитрой она ни была, не может скрыть его (негативизма — примечание автора) ослиные уши». Это другая важная цитата, которую я почему-то твердил про себя, двигаясь вдоль узких коридоров редакции к заветной уединенной комнате, где в качестве заведующего отделом прозы трудился Стойкэнеску. Я застал его за столом — все знали, что этот человек покидает кабинет лишь в двух случаях, связанных с чисто биологическими процессами, а в остальном ведет непорочную жизнь волшебника из страны Оз. Сам я чувствовал себя львом из той же сказки — боязливым, ласковым и сентиментальным. Оно и неудивительно, ибо в минуты крайнего напряжения моя душа предпочитала бренному телу смутное царство литературных героев: от Мальро меня кидало к сказкам Петре Испиреску, от «Волшебной горы» — к «Кавалеру Золотой звезды», и скоро я уже не знал, Кастор я или бесплотная красавица.
Стойкэнеску тут же принялся за рукопись, он был весьма любезен, от товарища Паула — он не называл его по имени — ему известно, что меня посылали в командировку; он против этого не возражал, ибо полагал, что каждый имеет право однажды попытать счастья. Он предложил мне сесть и подождать, пока прочтет материал. Что ж, литературу тоже не упрекнешь в неоперативности. Разумеется, я подожду. Я вышел на балкон и расстроенно махнул рукой Тинибальде, которая, раскинув руки, сидела на скамейке во дворе как раз против окон Стойкэнеску, с поразительной интуицией угадав мой путь по редакции; на мой отчаянный жест Тинибальда спокойно ответила, что подождет, и выбросила вверх сжатый кулак, как бы говоря: «No pasarán!» Я умилился, с достоинством уселся на стуле перед столом Стойкэнеску. Я сразу понял, что он читает внимательно, неторопливо, без формализма. Через полчаса мышцы мои одеревенели, и, решившись, я уселся в плюшевое кресло, все изъеденное молью. Он не отрывал глаз от рукописи. Все более отчетливая усмешка пробегала по его лицу. Я отметил, что он не делает поправок, даже карандаша в руки не взял. Его замечания на полях: «неужели?», «занимайся своим делом», «внимание к идеологии», «опасный поворот», «и это наша действительность?», «с каких пор мы возобновили мелодраму?», «нам не свойствен гамлетизм», «зеленое дерево жизни намного богаче», «быть кретином — еще не решение вопроса», «автор не читал Ленина?», «приехали!», «это для буржуазного издательства» — стали притчей во языцех и передавались из уст в уста. И вот сейчас он не вертел карандаша в руках. Он просто усмехался. Когда наступили сумерки, Стойкэнеску торжественно протянул мне рукопись, я вскочил, машинально взял ее, еще не представляя, что за этим последует. Последовал сжатый, хорошо аргументированный, беспощадный акт обвинительного заключения: этот субъективный, банальный, плоский, не раскрывающий темы репортаж появится в печати только через его труп; мой и без того хорошо известный негативизм, за который, видимо, я пока недостаточно поплатился, теперь приобрел еще более коварные формы, ибо апеллирует к светлым чувствам и даже доброте вообще; таким образом, мой негативизм есть не что иное, как мелкобуржуазный сентиментализм, взращенный на спине трудового класса; рабочие забросали бы меня камнями, увидев, как я искажаю их жизнь и чувства, как прикрываюсь их «спецовками специально в целях спекуляции».
— Спекуляции? — подскочил я.
— Мы тоже знаем, кто такой Кио, не сердитесь…
— С каких пор вы стали каламбурить? — попытался я перехватить инициативу.
— Ничто человеческое нам не чуждо, — изрек Стойкэнеску и, вполне довольный собой, поднялся.
Мне стало жаль себя. К стыду обретавшейся в литературных высях души, моя человеческая оболочка жаждала компромисса:
— И что, ничего нельзя исправить?
— Только могила исправит. — Он все же протянул мне руку.
Пока мы, стиснутые толпой, шли вдоль бульвара, Тинибальда внимательно слушала мое точное, очищенное от полемических страстей изложение фактов.
— Так что надо будет дождаться Паула, — заключил я, раздраженный необходимостью продираться сквозь толпу, да еще излагать при этом на ходу идеи — совершенно дурацкая ситуация! Похоже, ее не смущали ни сутолока, ни толпа. Последовательная в своем неореализме, она в конце моего отчета попросила бублик.
— У меня с собой ни гроша.
— Ты говорил, что у тебя десять лей.
Я купил ей бублик, угостил газированной водой. Потом мы направились к кинотеатрам, по дороге она то и дело откусывала бублик. Анданте мы начали почти в унисон: до чего надоела твоя кислая физиономия! — нет у меня никакой физиономии — есть — бывают несчастья пострашнее — какие же? Распираемый праведным гневом, я отвечал тут же, не раздумывая, внезапно решившись перейти к финальному скерцо. Мы прошли улицу Эдгара Кине — куда пойдем? Ночью хорошо бы… Ничего не хорошо. И тут я взорвался:
— Нет большего несчастья, чем быть неопубликованным…
Она протянула мне кусочек бублика:
— Ты вроде бы говорил, что не хочешь публиковаться. Сам себе противоречишь.
— Идиотка, — с наслаждением выговорил я. — Идиотка!
— Даде-даде…
Мы стояли у ресторана «Капша».
— Может, угостишь судаком «бонфам»? Угостишь — скажу, что переделать.
— Мне нечего переделывать. Я не желаю ничего переделывать.
— Ты должен сделать его оптимистичнее…
— Что я должен сделать? — Я кричал возле магазина «Ромарта». — Что я должен сделать?!
Тинибальда смотрела мне прямо в глаза, толпа опасливо обходила нас.
— Ты с ума сошел, — проговорила она.
— Повтори, повтори, что я должен сделать?
Стемнело, и на светящейся витрине «Информации» появились новости дня: «В Могадишо…»
— Ты с ума сошел? — Она попыталась погладить меня по лицу. Я оттолкнул ее руку. Филателисты, стоявшие вокруг «Ромарты», прекратили обмен марками и окружили нас:
— Потише, молодой человек, а вы, девушка, бросьте его, не связывайтесь!
Тинибальда, красивая, как никогда, смотрела на меня в упор.
— Ответь, — кричал я, — ответь сейчас же, что там не оптимистично, и откуда тебе знать, что оптимистично, а что — нет?
Раздался смех. И тут я принес неореализму самую разнузданную и одновременно раболепную присягу: я ударил ее по роскошному бедру, завершив этим публичную сцену между мужчиной и женщиной, обожающими друг друга. Она повернулась, пытаясь выбраться из круга, слово «Камбера» играло на ее губах, и я, подражая героям этой картины (о, эти страстные французские фильмы, смотри в фильмотеке Габен — Морган), так схватил ее за плечо, что она вскрикнула. Кто-то ударил меня по руке:
— Эй, парень, не зарывайся!
— Сейчас же отвечай, что я должен переделать? — Она молчала, потирая плечо. — Доконать меня решила? Спасти меня вздумала? Несчастная!.. Больше не стану писать для тебя…
— Не пиши, — мудро рассудил какой-то филателист.
— Тебе нужно, чтобы я писал глупости? А я вот не могу… Не хочу…
— Да пиши ты что угодно! — не выдержала Тинибальда. — И катись ко всем чертям со своими идеями!
Наконец она выговорила решающую фразу.
Я дал ей перейти дорогу, но тут же бросился за ней сквозь расступившуюся толпу. На террасе открытого кафе эстрадный оркестр играл «На персидском базаре». Я не видел, сколько человек бежало за мной, не обращал внимания на машины; водители ошеломленно тормозили. Тинибальда свернула к кинотеатру «Трианон», и я вдруг вспомнил, что утром она собиралась посмотреть «Дилижанс». На смену золотому веку кинозвезд пришел первый вестерн. Я не мог оставить ее одну. Я не мог упустить первый в ее жизни вестерн. Я крикнул:
— Погоди! Я с тобой! Не ходи без меня!
Она не оборачивалась, вокруг смеялись, подгоняли меня, то и дело раздавалось:
— Не упускай!
— Держи ее!
— Осторожно!.. За трамваем и за женщинами не бегают, приятель!
Я кричал:
— Тини, девочка моя… Даде-даде…
Движение не прекращалось, троллейбусы с душераздирающим визгом катились под гору к парку «Чишмиджиу», телеграфная лента прохожих двигалась дальше; Тинибальда шагала легко и быстро, летнее платье облегало ее крепкие бедра, я снова крикнул:
— Даде-даде…
Какой-то мужчина на ходу со смехом поставил диагноз:
— Свихнулся!..
Кажется, во второй раз заклинание подействовало: Тинибальда остановилась возле Военно-исторического музея, прилепившегося к кинотеатру «Центральный». Она ждала. Я приблизился, вокруг никого не было.
— Возьми меня с собой на «Дилижанс», — прошептал я своей оливковой ветви, задыхаясь от внезапной нежности.
— …если ты обещаешь переделать его!
Позеленев, я заорал:
— Ничего менять не буду!
— …если ты обещаешь…
— …я ничего не обещаю!
— Я не могу жить с сумасшедшим, — произнесла она тихо, внятно и бесстрастно. Ее спокойствие и логика ошеломили меня. — Только сумасшедшие…
Я глубоко вдохнул и из самой глубины легких выдохнул воздух прямо ей в лицо, словно надеясь, что она, как злой дух, сгинет в ту же секунду. Тинибальда не сгинула, но и не договорила до конца самую верную изо всех когда-либо приходивших ей в голову мыслей. Конец фразы меня не интересовал, в ее глазах я был безнадежным неудачником.
— Что же, увидимся, когда появится…
— Значит, через сто лет? — съязвила она, посыпая соль на рану.
— Значит, через сто лет!.. — И я одним, преувеличенно бодрым прыжком очутился в кафе «Гамбринус», где, как и полагается истому уроженцу Бухареста, заказал себе пирог с брынзой и кружку пива.
Я никогда больше не встречал женщин, с которыми расстался. Со дни появления репортажа прошло девять лет, но — как и предсказывала Тинибальда — я и впрямь не научился писать о том, чего не испытал, не научился выдумывать, чтобы выжить. Однако до сих пор рана моя не зажила — время от времени я звоню любимой женщине и вместо слов тяжело дышу в телефон — в знак того, что я существую. После чего вешаю трубку.
Перевод с румынского С. Флоринцевой.
Мирча Хория Симионеску
ГЕОГРАФИЯ И КАША
На мякине меня не проведешь! Я — стреляный воробей, хоть мне еще и шестнадцати нет, и переэкзаменовку на осень я еле выклянчил. Не верите? Спросите господина Икима, он вдалбливал мне тригонометрию и повторял: «Обломаю об тебя синус-косинус, будешь меня помнить», с этим и табель выдал. У доски трудно доказывать, что котелок у меня варит, но кое в чем посложней я дока. Вот скажем, дядя Таке командует противовоздушной обороной и вечно торчит на башне примарии, но я-то лучше его знаю, что ни один самолет, жди не жди, не загудит у нас над крышей раньше положенного часа. Это им ни к чему. Нет у них на то оснований. Бомбежка — дело ответственное, шаляй-валяй им не занимаются, не в игрушки играют — воюют. Вчера стоило только дяде Феликсу потереть руки и оставить в покое приемник, как сквозь чириканье на коротких волнах прорвался Лондон: «Немец сел в большую лужу! Честь ему и хвала! Лавочка накрылась!», или что-то в этом роде, и я уж было решил, что войне конец и можно будет поехать отдохнуть в Эфорию.
Но, честно говоря, не так уж все складно, самолеты не стая уток, и палкой их не разгонишь. У них свой порядок. Каждый день в тот же час, тем же строем, с той же целью, неизбежно и непреложно, как чай поутру в те времена, когда мы его еще пили, прилетают самолеты. Назвался бомбардировщиком, соблюдай расписание, а то тебя дети малые засмеют, — а не будь у них расписания, как бы я, скажем, встречался с Мариленой, купался, ходил в «Глорию» на фильмы с Генрихом Георгом и ругался с дурнем Тимишем из-за марокканских марок?! Красота — самолеты выныривают из облаков, стой себе и поглядывай, что они делают и что будут делать, а тем временем их мощный гул накатывает на тебя, и аэростаты заграждения ему не помеха. Потом, если не веришь в чудеса, увидев самолет над головой, спасай шкуру в любой канаве, в любом погребе, потому что положенный час — не час и секунда — не секунда, а грозный, жестокий, смертельный миг, который обрушивает на тебя металлический град и огненную бурю.
Но сегодня расписание может измениться, самолеты прибудут несколько позже, дело в том, что ночью у меня прихватило живот, и я часа два торчал в саду, глядя в небо: над Киндией клубились тучи, погодка для бомбежки не та, что надо. Голову даю на отсечение, так оно и будет, расчет и учет вероятностей подкрепляют мою уверенность.
И плевать мне на сирену, которая воет так, что кажется, будто лиловые ленты вьются по небу и задевают верхушки тополей. Пусть надрывается как ненормальная за целый час до налета, это означает только то, что и она, как и все вокруг, потеряла от страха голову, что немецкое командование заставило всех наложить в штаны, да будет мне позволено такое выражение, и всем мерещится невесть что. А как же быть с полной победой, с воззваниями, фюрером, «новым порядком» и прочими фанфарами?
Да никак! В конце концов, до начала бомбежки времени у меня предостаточно, и я вспоминаю, как мы с дядей Тандикэ ходили на рыбалку и ничего не поймали, кроме двух жалких пескаришек, как сладко мне спалось под ивами, а шелковистая гладь воды так и манила потом искупаться. Времени хватит, чтобы вспомнить и ту блаженную пору, когда мама готовила обед и звала нас, и пар поднимался над тарелками, а рядом стояла плетенка с душистым румяным хлебом, и Титире, мой братец, шептал, что на третье у нас птичье молоко, или, скажем проще, скворчащие оладьи — он их видел под салфеткой на кухне. Час до налета — вечность, можно привести в порядок планшет, карты и компас и трижды схорониться в какой-нибудь канаве. Если, конечно, она не кишит медведками и сколопендрами, которые вылезли послушать сирену. Все, что происходит вокруг, кажется мне несусветной глупостью, словно кто-то поставил себе целью перебалтывать нам мозги, а впрочем, так оно и есть, и немцы в этом преуспели.
Я смотрю из окна сарая: дядя Таке и три солдата бегут к будке на переезде. Железнодорожники торопятся, у них свои маневры. За мостом разводят вагоны по запасным путям. Можно не беспокоиться: составы не разбомбят. Вагоны разнесут по отдельности, как это не раз уже бывало. И лучше всех это знают железнодорожники, поэтому и ругаются, натягивая маскировочные сетки на пушки и зарядные ящики, полнехонькие, только из арсенала. Честно говоря, жаль только сеток — остальное пусть летит в воздух! Дядя Таке, начальник противовоздушной обороны, пыхтя, прыгает по шпалам от стрелки к стрелке, размечтавшись об ордене «Боевая доблесть», а госпожа Врэбяска — на той войне за ней охотился цеппелин — спешит угнать индюшек, застрявших среди проволок семафоров: не дай бог, американские пулеметы расстреляют.
С тем же спокойствием я наблюдаю суету и по другую сторону станции. В окно сарая я вижу и господина Марическу; он негодует: как, и сегодня нет поезда на Бухарест? Прощай французские духи, его торговля терпит крах. Начальник станции советует ему нанять военный грузовик, их тут хватает. Марическу вопит, что подобный ответ недостоин начальника железнодорожной станции. Чувствую я себя превосходно, пожалуй, лучше даже, чем всегда. Голову теряют те, кто не знает географии. Расчет прост: самолеты вылетают из Фиджии не раньше пяти утра, со средней скоростью двести сорок километров в час. Ясно? Расчет, и только. До обеда, если люди теперь обедают, они к нам не прилетят. Разумеется, если верховное командование союзников тоже не потеряло голову и не приказало эскадрилье выкинуть какой-нибудь финт. Предположим, самолеты увеличат скорость. Ну и что? Рассчитаем и это. Инструмент у меня самый точный: глобус, подарок тети Фидучии, карта Голландской Индии (прячу за зеркалом: комиссара Стэнеску, который время от времени производит обыски, почему-то волнует вопрос колоний) и, наконец, металлическая линейка и компас. Конечно, маленький «Ларусс» мне бы не помешал (бабушка все обещает: я тебе подарю, если выдержишь переэкзаменовку), как не помешал бы и атлас, я его сплю и вижу, подробный, со всеми островами Океании. Но и с тем, что у меня есть, я свое дело делаю неплохо, а уж путешествую, скажу без ложной скромности, просто замечательно.
Жуть до чего люблю географию. А по путешествиям с ума схожу. Когда закончился учебный год, а рано или поздно учеба кончается, утешала только оценка по географии. По прочим предметам, как всякий порядочный ученик, я хромал. Выручили меня бомбежки: из-за них нас распустили раньше. А что такое переэкзаменовка по сравнению с двумя месяцами потрясающих каникул! Читай сколько влезет книги о путешествиях, пособия по географии и вдобавок «Наставление егерским стрелкам» из библиотеки дяди Паула, пока он вместе со своим полком занят завоеванием планеты. Неподалеку от станции стоит сарайчик, в добрые времена отец держал в нем дрова и добытые на охоте вонючие шкурки, там и сейчас все в целости, только, если тронуть меха, взовьется моль и посыплются рыжие черви. В этом-то сарайчике я и оборудовал себе кабинет, наподобие кабинета Монтеня, как он изображен в учебнике французского. Чтобы избавиться от непрошеных посетителей, я повесил на дверях табличку и под собственным изречением поставил имя Гёте: так запрет выглядел более внушительным даже для Марилены, которая слыхом не слыхала о Гёте и не услышит во веки веков.
По утрам мои домашние расходились на работу, и бомбежка, как и привычные рези в животе от крапивной похлебки со сливовым уксусом, настигала их кого где. А я по-королевски располагался в продавленном кресле и, прикрывшись грубым солдатским одеялом, отчаливал навстречу приключениям. Часам к девяти рези в животе давали о себе знать, и я отправлялся в сад подышать свежим воздухом и взглянуть на небо. Легкие перистые облака обнадеживали. Они обещали, что налет будет впечатляющим, ни в коем случае не коротким, а с громами, молниями и всем прочим, что положено, не исключая и парашютистов. Часам к десяти являлась Марилена и спрашивала, не пойду ли я с ней к тете Тейеш. Марилена очень мила и не сомневается в моих чувствах к ней, у нее фигурка что надо, яркие, пухлые губки выговаривают несусветные глупости и сводят меня с ума, к тому же она частенько прикусывает нижнюю губу, зубки у нее так и сияют белизной, а в уголке рта родинка, и от нее просто голову теряешь. Обнимая Марилену, так и хочется сжать ее покрепче, чтобы она слегка застонала, но вовсе не от желания высвободиться. «Сегодня я никуда с ней не пойду, — решительно говорю я сам себе, покидая этот континент, — хоть вертушке это не понравится. У меня нет времени исполнять ее капризы, меня ждет Сахара, зовут Гваделупа и Антильские острова…»
И вот я брожу вокруг пирамид, порывы знойного ветра засыпают мне глаза песком, вслушиваюсь в таинственный плеск Нила, прикидываю, сколько кубометров воды в этой необъятной реке, и сравниваю ее экзотическую флору с бурьяном железнодорожной насыпи перед дверью. Тропы в горах Испании неодолимо влекут меня, я отыскиваю пещеры с неизвестными наскальными рисунками и по дороге сражаю мечом несколько ветряных мельниц, раскиданных по холмам. На верткой лодчонке плыву по одному из озер Черного континента. Я уже на озере Виктория, когда взвывает сирена. Дядя Таке несется к наблюдательному посту, я слышу ровный стук бегущих по рельсам вагонов и лязг буферов на стыках и стрелках.
Меня злит эта преждевременная суматоха, нужная как консервная банка в канаве. И Врэбяска, которая честит немцев за то, что они первые начали… Времени, чтобы увести своих индюшек с линии и из-под моста, у нее вполне достаточно. Просто смех разбирает! Со стратегической точки зрения наша станция — ноль, хотя мимо днем и ночью с оглушительным грохотом идут на фронт цистерны с бензином и составы с лесом. Господин Приецану — безногий на тележке, он торгует значками и шнурками — утверждает, что лес сгодится Европе на гробы. Я рассчитал точно… Мне надо срочно возвращаться из путешествия: Средиземное море, Черное, Дунай, и я дома как раз вовремя. Сижу на окне и сквозь мутное стекло вижу станцию, нефтяные вышки с канадскими насосами, мост через Яломицу. При взгляде на мост у меня почему-то сводит желудок, словно изнутри его сгребла когтистая лапа… Почему, кто его знает…
Я могу поесть каши, мама сварила ее, хорошенько укутала и оставила в кладовке. Но если сейчас ее не трогать, на обед останется полная порция. Кашу я люблю не меньше географии. Прямо окажем, жаловаться мне не на что. Лишь бы крупы хватило на подольше, иначе мама ушлет меня на край света, к дяде, директору почты в Гэешти, и прощай тогда путешествия, чтение и Марилена. Я люблю географию и кашу, липкую, серую, безвкусную. Люблю, и ничего мне больше не нужно.
До кладовки надо добираться задами станции, пройти по саду (где Марилена в шезлонге подставляет солнцу свои очаровательные ножки и делает вид, что читает), затем отодвинуть кол, которым приперта дверь, спуститься на несколько ступенек — и кладовка… Но у меня уже нет времени. Высчитанный час настал. Часы на кухне показывают двенадцать, командование союзников ничего непредвиденного не выкинуло, дядя Таке уже исполняет свой патриотический долг, наведя бинокль на дом Некулчи, того самого, у которого молоденькая жена, я думаю, на ее окна. Как всякий исполнительный служащий, дядя Таке ответственно относится к приказам из Бухареста и поэтому включает сирену с утра пораньше, чтобы выполнить приказ заблаговременно. По служащим из Бухареста видно, что Антонеску нагнал на них страху, и они ошалели от новостей с фронта, где у немцев «по заранее намеченному плану» земля горит под ногами. Какой самолет ни загуди у них над башкой, они в панике, и ситуация до того захватывает дух, что никакого кино не надо.
Уже слышен знакомый рокот, глухой, нарастающий, словно глубоко под водой работает огромный молот. На секунду кажется, что великан тяжело вздохнул и забасил потихоньку. Я вытаскиваю из чемодана карту Балкан, перепрыгиваю через забор Дьякону и направляюсь в глубину сада.
Наше бомбоубежище — жалкая канава, наполовину прикрытая досками, присыпанными землей. Это самое удачное сооружение моего дядюшки Виктора. Он архитектор и несчетное число раз судился с клиентами, недовольными его творениями. В убежище две дощатые скамьи — со стен на них осыпается земля, — зарешеченное окно и наверху люк с крышкой из неструганых досок. По вырытым в жирной глине ступенькам в убежище спускаются наши соседи, все, включая семейство Преотеску и полковника Замфиреску. Господин Преотеску норовит занять уголок поукромней. «Сударь, вы трусите? Уж не наследственное ли это?» — издевается над ним полковник. «Вот еще! — отвечает Преотеску. — Я просто-напросто осторожен». Если не варит обед, то приходит и Мариетта Сима. Кто-то из служащих станции, искоса поглядывая через люк на небо, прикидывает, на какой высоте летят бомбардировщики. «Две тыщи пятьсот! — говорит один. — Ниже, чем вчера. Чувствуете тактику, с каждым днем все ниже и ниже, пока не пойдут на бреющем полете». — «Придумали тоже! Не меньше четырех тысяч!» — высказывается полусонная Мариетта. Она портниха и в системе мер разбирается. Полковник, он уже несколько месяцев как в отставке из-за злоупотреблений, допущенных при снабжении фронта продовольствием, возмущается: «Шпаки! Как это можно прикидывать? Пять тысяч пятьсот, и ни метра выше или ниже!»
Размеренным шагом, с возмутительными остановками по тропинке под сливами движется свекор Мариетты Симы, надменный старичок, лет под восемьдесят, прямой, будто проглотил трость. В руках у него шомпольная двустволка. «Сюда, скорее сюда, господин Ютеш», — торопят его из убежища. «Пусть летят, мне на них начхать», — гордо отвечает старик. «Вы нас демаскируете, — волнуется полковник, — с такой высоты даже пуговицы на жилетке видно. Заметят, что вы вооружены, и вытряхнут на нас всю коробочку…» Но упрямый старик выбрал местом для засады ореховое дерево и исподтишка поглядывает на самолеты. Еще твердой рукой он забивает заряд в ствол. «Сумасшедший», — шепчутся в убежище, теснясь друг к другу на узкой лавке. Самолеты уже над головой.
Я смотрел на небо. Тополя казались мачтами, облака парусами, и какие только фантастические картины не рисовались на них! Из голубых вод появилась великолепная Италия, колеблющаяся, высокая, с заливами, мысами и портами, полными кораллов. Там, где по ночам мерцает Большая Медведица, из кучевых облаков вышел рыцарь с алебардой и следом за ним — вставший на дыбы огромный конь, весь в пене, и тут же все волшебно изменилось, и возник отчетливый профиль моей тетушки, которая до 1932 года прожила в Вене и до конца своих дней искала ожерелье, похищенное у нее в день свадьбы, профиль превратился в шар Пикара, и я любовался его гондолой, привязанной к небу, затем явился солдат, похожий на ручную кофейную мельницу, но ростом с Италию. В синей воде расплывались звезды и гасли, погружаясь в глубину. Но это были не звезды. Один за другим рвались зенитные снаряды и заполняли лагуну белыми цветами, а заливы — дымом. Один самолет сбили — от его рева содрогнулся воздух. А эскадрилья продолжала свой путь дальше, на Кымпину, на Плоешти.
Это все из-за нефти. Юнкеры и бароны отведали ее. Нефть что надо! Вот и не хотят выпускать из рук. Будто нефтью можно насытить голодного. Как кашей… «Не упрямьтесь, господин Ютеш! Плохо ли прожить лишний годок?» — «И дня жить не желаю! — величественно отвечал старик. — Так и знайте, — продолжал он, — я не я буду, если не собью хоть одного из них. Из левого ствола я бью без промаха на двести метров. Глазом моргнуть не успеете, как самолет будет сбит!» — «Пусть, пусть старая перечница надсаживается!» — вмешалась его невестка, Мариетта, а Преотеску умолял быть осторожнее с грубыми словами, потому что мы на военном положении и любой акт насилия может повлечь за собой ужасные последствия.
Правильность моих расчетов подтвердилась, с чем я себя и поздравил в момент передышки. А разве не так? Разве есть сомнения, что они вылетают из Фиджии на рассвете со средней скоростью двести сорок километров в час? А из Плоешти возвращаются ровно в половине второго, чтобы не обедать впотьмах? Ну и концы у них! И весь их маршрут — вот он, на этой карте. Ежедневный маршрут. Чем выше летишь, тем, видите ли, путь короче. География — самая интересная вещь на свете. Честное слово, ради нее одной стоит жить. Уверяю вас… Я лично люблю географию. И кашу тоже люблю. Какими бы были мои путешествия без каши… Ну и ну, увлекся самолетами и пропустил время обеда.
Если бы эти умники не разбегались, как крысы, по убежищам, а следили, как я, за ходом событий… Когда в страну явились немцы, господа вроде Преотеску позволили задурить себе головы. От «нового порядка» у них мозги набекрень, думают, будто вся география на кончике пера у какого-нибудь типа в канцелярии рейха: сегодня заштрихует эту половину мира, завтра сотрет это государствишко. А на самом деле немцам нужны хлеб и нефть. Но на свой лад они тоже занимаются географией. Это ясно. Бедный адвокат зря лез из кожи, добывая полковнику Штурму Шиллера в румынском издании. Преотеску, Замфиреску и еще двое, чьи имена только я и знаю, воображают, что немцам не хватает Шиллера, это немцам-то, которые со времен Гутенберга ничего, кроме Шиллера, и не печатали. География учит всему, между прочим и тому, что такие, как Замфиреску или еще двое, чьи имена называть не хочу, жалкие трусы. География показывает, кто простофиля по сравнению с остальными… И я тоже простофиля и слабак — не буду этого отрицать потому, скажем, что сегодня не ел каши. Мамину кашу мы съедим все вместе в четыре часа, когда все вернутся с работы с чувством выполненного долга в пропахшие плесенью бомбоубежища. География — самая замечательная наука на свете, она определяет, кто ты такой и чего ты хочешь. Вот из этой малюсенькой точки на карте — я польстил ей и жирно обвел тушью — можно видеть людей и мир четко и ясно. Общее место? Будто я сам не знаю… География, что бы там ни говорили учителя, — это распахнутое окно… Наука бегства от жизни… Что за чушь?! От чего бы это бежать? Все прекрасно, все делают свое дело, поезда бегут, мы с удовольствием отсиживаемся в убежище, кое-кто сопровождает немцев на фронт, а кто-то патриотически распевает по радио в «час солдата». На что жаловаться? Я свободен как птица, читать могу сколько душе угодно, могу глядеть в окно на станцию, а в саду любоваться небом, исполосованным дымом зенитных снарядов. Могу пересечь Сахару.
Ячневая каша! Необоримое желание отправиться в погреб и всадить ложку в эту чуть сладкую от сахарина, вязкую массу. Наесться на целый день. Не может быть, чтобы мои домашние не перехватили чего-нибудь во время бомбежки. Все знают: от страха просыпается такой голод, что не знаешь, на каком ты свете…
Я облокотился на подоконник и смакую каждую ложечку. География — наука точная, потому что представляет собой как бы наглядные примеры. Необыкновенная каша… вкус у нее… даже не знаю какой, но питательна на вид невероятно, иначе бы не поблескивали в ней такие крупные зернышки. География проясняет людские намерения, ну, например, касательно жизненного пространства… Не думаю, что у меня заболит живот, зерно есть зерно, застревает в зубах, попадает под язык, но жевать, к сожалению, нечего. Вот эти красные линии на карте указывают, где бы хотел отобедать Гитлер (после завоевания мира, разумеется). Наши предки много веков сохраняли себе здоровье кашей, солдаты Наполеона завоевали… А теперешние вояки? Они — исключение. Каши не едят, географии не знают. Грецию считают тевтонской провинцией, Ливию тоже к себе пристегнули, кашу заменили эрзацем и какой-то бурдой — чаем доктора Хольста. Они не оценили каши. И на здоровье! Но они об этом еще пожалеют. Они расширяют себе желудки наперекор советам медиков. Жрут и жиреют. Ночи напролет к их складам движутся битком набитые составы. Каша хороша, когда разварится, да еще вареньица в нее положить, если оно есть, впрочем, и без него, разорви меня бомба, еда царская. Вчера мимо нас шли составы с птицефермы Корбеску, вагоны-холодильники со свежим маслом, красиво завернутым в пергаментную бумагу. А ты съешь две-три ложки каши — и сыт. Ну и каша! Из Бездяда кымпулунгскому гарнизону отправлено два вагона телят. И не только вчера. Не мое вроде бы дело пересчитывать вагоны и поезда, у меня каша, никто на нее не посягает, и, честное слово, она густая и вкусная. Сколько составов прошло за эту неделю? Виктор Потынга говорил, что на фабрике они день и ночь работают на немецкую армию. Душистые колбасы, каких мы сто лет в глаза не видели, розовая ветчина, не слишком жирная, проваренная, дымящаяся, с красным перчиком, она во рту так и тает со свежим хлебцем. Сосиски по мюнхенскому рецепту, с пряным, веселящим душу ароматом, как пишут в книгах, разумеется готическим шрифтом. Все это хорошо пошло бы и с кашей… Из тонко смолотой крупы каша с маслом любую ветчину за пояс заткнет, лишь бы мышами не пахла.
И чего их химики не готовят бульонов из ячневой крупы? Дешево! И войну бы нипочем не проиграли. Нет, они предпочитают страдать, пожирая сметану, мед, масло и кур. Там, где такое еще водится. И водится еще кое-где. «Для войны в Норвегии, дядя Иоане», — говорит примарь, подписывая ордер на изъятие продуктов. Тоже не лыком шиты, знают географию! В Корбеску составы набивают всякой вкуснотой, она прекрасно воздействует на моральный дух армии, и особенно на немецкое командование в Бельгии. О нефти и лесе помолчим, люди теперь засыпают не под тихий шепот звезд, а под оглушительный грохот составов, от которого ходуном ходит станция. Цистерны, цистерны, полные под завязку, платформы с бревнами и досками для дотов в Нормандии. Разбомбят союзники Франкфурт или Гамбург, немцы их залатают лесом из Морени или Пэдукёсул, да еще пару мостов наведут, чтобы было по чему отступать. Быстро и удобно, с помощью транспортных средств. Конечно, нетрудно вообразить себя вождем человечества, если с утра пораньше тебе составами подают мясо, яйца, колбасу и нефть. Комиссар Стэнеску затыкает рот любому, стоит вякнуть о чем-нибудь этаком, поторчал бы он хоть ночку у моего окна, познакомился бы, как я, с географией, да каша бы у него в животе бурчала… Молчу. Что-то я разворчался, честное слово, терпеть этого не могу. С некоторым, конечно, преувеличением можно сказать: я счастлив. Каша есть, в хлеву у дядюшки, директора почты в Гэешти, с навозом не вожусь и путешествовать могу где угодно. Кто сомневается, что мир принадлежит мне? Я прикрываю крышкой кастрюлю с кашей, беру папку с открытками — и привет! Торжественно вплываю в Ламантенский залив Гваделупы (60 градусов широты, 20 градусов долготы) и небрежно приветствую цепь высоких вулканов.
Сейсмические смещения бывают самые разнообразные и зависят от вызвавших их причин. На Антильских островах сдвиги глубинных слоев образовали огромные ступени, высотой до полуметра. В Прикарпатье земля трясется потому, что ее четверть часа долбят «летающие крепости», направляющиеся к Кымпине, Бэйкой и Плоешти. Последний самолет оставляет на прощание дымный шлейф и, слегка поцарапанный осколком, направляется домой, на базу. А может, ищет пастбище или лужайку, чтобы приземлиться по-человечески. Опять изо всех сил взвыла сирена. Возвращаясь со своего поста, дядя Таке приостанавливается: «На сегодня все! Расчеты оправдались. До завтра можно заниматься своим делом. А завтра, глядишь, повезет с дождичком. Как поживаешь?» Вопрос что надо! «Спасибо, дядя Таке, как всегда…» Антильские острова, Таити, Берег Слоновой Кости… «Полковник пошел домой?» — «Да, давно уже».
Настроение у него вроде хорошее. Зато у господина Ютеша… Ему так и не позволили пальнуть по самолетам! Кретины! Из одного левого он сбил бы не меньше трех! Вот я его позлю сегодня за покером. «Может, и ты придешь, Мариетта будет рада… Приходи, не валяй дурака…»
Дурака-то я валяю, да не на их манер. Сегодня вечером, например, я совершил такое, что редко кому удавалось. Играть в покер я не пошел: ясно было, что продуюсь. Я нацепил кошки, прихватил веревки и одолел самый высокий пик Памира. Внимательнейшим образом я выбирал, куда поставить ногу, и поздравил себя с умением рассчитывать. Предприятие, без сомнения, было рискованное. Солнце, распластавшее свою огненную гриву по вершинам, потихоньку сползало за край света.
В дверь постучали. Я бросился открывать. «Марчел Якоб! — вырвалось у меня после небольшой заминки. — Вот и новые лица». — «Тихо, тихо, — сказал он, ущипнув меня за руку. — У тебя никого?» — «Как видишь!» — «Тогда давай начистоту. Я спешу и рассчитываю на тебя». Марчел, казалось, был чем-то напуган, он с трудом перевел дыхание, плюхнулся ко мне на кровать и закурил что-то вроде сигареты. «Я знаю, ты славный малый. Найдется у тебя какое-нибудь тряпье, ну там брюки, ботинки, кеды?» — «Все может быть». — «Видишь ли — только, черт тебя дери, никому ни слова, — я сбежал. Я — дезертир», — произнес он трагически, разом объяснив мне свое положение. И рассказал, что работал на военизированном заводе, что немцы его ищут… «Гляди, как я одет… Меня сразу же могут схватить — и к стенке. Мне надо что-нибудь гражданское. Только быстро!»
Он всегда был видным парнем. На три года старше меня, грудь колесом, одни мускулы. Мы росли на одной улице, и он был заводилой самых увлекательных игр. Несколько лет тому назад его вместе с Нуку Воронкой задержала полиция, когда они отправились исследовать Африку. Они учились тогда в пятом, и их исключили без права поступления в какие-либо школы.
Я смотрел на него, и мне хотелось видеть в нем, теперешнем, крупицу величия отлученного от alma mater. Марчел выглядел жалко. Глаза запали, на лице глубокие морщины. Худющий, немытые волосы, как ком пакли. Но глаза иногда вспыхивали, и тогда было видно, как глубоко он запрятал себя и как ему горько. Мне хотелось всмотреться в него получше, но я боялся его обидеть. На нем был грубый солдатский френч, вылинявший от дождей и пропитавшийся угольной пылью. Брюки клеш с какого-то моряка, вместо ботинок старые туфли, обвязанные шнурками, и обрывки солдатских обмоток. Чучело чучелом.
Чтобы не усугублять неловкости и избавиться от ощущения, что в доме под видом давнего приятеля какой-то незнакомец, я побежал в кладовку и принес старую отцовскую одежду. «Великолепно! Ты настоящий друг!» — «Я тебя одел, дружок, с головы до самых ног!» — пропел я, подбрасывая фетровую шляпу. «Нет, я серьезно. Как влитое», — сказал он. «То, что получше, хранится у тестя», — откликнулся я.
Мы рассмеялись, но нам было невесело. Он быстро переоделся. Обул рабочие, на резиновом ходу башмаки отца. «У дезертира, как видишь, и сороковой размер сходит за сорок третий. Нет времени даже у колонки ополоснуться. Ну ничего, Яломица у истока чище, чем здесь».
Я не очень понял, что он хотел сказать, но мне стало как-то не по себе из-за дезертирства и еще из-за чего-то, о чем комиссар Стэнеску имеет самое определенное мнение. Что до разговоров, то поначалу говорил только я: рассказал, каким чудом школа закрылась раньше обычного, как обстоит дело с бомбежками, как точно я высчитываю время налетов. Рассказал о своих географических изысканиях и на закуску произнес похвальное слово каше, питаясь которой мир стал бы лучше. «Ячневая, говоришь? Я сожрал ее целый вагон. Хорошо, что напомнил». И он высыпал на газету из холщовой сумки килограмма два крупы, золотой крупы, серебряной. Вместе с блестящими зернышками из сумки вывалились две чудесные гранаты. «Суп без приправы не суп, — сказал Марчел с улыбкой, — возьми и их. Увидишь, какой супчик сварит тебе из этих штучек твоя мамуля. Спрячь, и чтобы ни одна живая душа не знала!»
За эту ночь Марчел мог бы убедиться, что и у нас ничего особенно хорошего нет. Часа в два объявили тревогу. И сирена на этот раз взвыла с опозданием, как раз когда самолеты были уже над нами. У Мариетты Симы в окнах не был погашен свет. Разбомбили нефтеперерабатывающий завод, переворошили кладбище. Бомбили что надо! Станция уцелела. Всю ночь грохотали составы. Цистерны с нефтью, вином, какой-то химией. Я смотрел на все это довольно спокойно, мне помогала география. Ход событий мне был ясен: поезда, не попавшие под бомбежку нынешней ночью, движутся к более крупным железнодорожным узлам, и там-то уж им бомбы не избежать. Дневная бомбежка им обеспечена. Впрочем, с недавних пор иные поезда и до узловых станций не доходили. В Предяле об этом пекутся железнодорожники. За перевалом в сторону Сигишоары и Арада — кто-то другой, кто его знает, кто? Поезд у Крайовы, как рассказывали проезжающие, поскакал прямо в чистое поле и развалился на сто кусков, потому что рельсы сняли заранее.
Теперь у меня запас ячневой крупы на несколько недель, и это вторая причина моего глубочайшего спокойствия. Каша — чудо, она хороша до чертиков, набиваешь ею живот, она просит глоток, другой воды, а потом начинает уверять, что мир прекрасно обойдется и без тебя. Но почему же без меня?
Ясно, что без тебя, человека, у которого на пальце крутится земной шарик со всеми морями и континентами, миру не обойтись. Иначе и быть не может! Нужно немножко знать географию, чтобы понять, что без тебя миру с места не сдвинуться. Даже здесь, в этой крошечной точке на карте, одни убивают и жиреют, а другие дрожат по щелям, покрываются потом и не знают, увидят ли завтра солнце. В сущности, цвета, разделяющие на карте твердь и воду, не имеют смысла. И вращение Земли не имеет смысла. Цифры, обозначающие количество тонн зерновых, подсолнечника и картофеля, — тоже. В сущности, одни обучаются, как поджигать, другие изучают географию. Какой во всем этом смысл? Одни как ненормальные бегут в атаку, другие жиреют в столице. В сущности, кое-кто нагуливает жирок и у нас, здесь. В сущности, я понял, когда по радио трепался Мариняну: мир делится только на мрак и свет. Кто заштриховал Европу? В сущности, разве не намекал вчера Марчел, что Яломица у истоков чище? Мудрость в том, чтобы выкарабкаться на свет. Вращение по кругу тоже работает на свет — чувствуете, как я заговорил? Чертов Якоб знает, куда идет. Он из тех, кто смыслит в географии.
Я все глядел из своего сараюшки на линию. К составу прицепили еще три вагона. Налет окончился. Дядя Таке внимательно осматривал стрелку у семафора. Никто его на это не уполномочивал. Избыток усердия, кретинский патриотизм. Солдаты привыкли к нему, считают за своего. И любовно, с ленцой посылают куда подальше. Этот состав — целый мир. Несколько цистерн из Франции, одна датская, штуки четыре австрийских — и вот тронулась Европа, подъезжает к мосту, скрипя и лязгая под тяжестью нефти. Мне снова хочется есть: ведь пришлось потрудиться, полазить под мостом, чтобы как следует их закрепить на опорах. Закрепить гранаты, подарок Марчела. Черт знает, заденут ли колеса запал? Думаю, должны, я их прочно скрепил проволокой, отвернул головки плоскогубцами, чтобы колеса не миновали запала. Хорошая штука — каша, питательная, но живот от нее болит. Я лежу на дне канавы, где уже не раз приходилось укрываться от бомбежки. Если поезд взлетит на воздух, мне придется смываться в горы — родники там прозрачнее хрусталя, и мир сверху так хорош, так хорош… Жаль, что резь в животе началась именно в этот великолепный, необыкновенный и страшный миг…
Но о необыкновенном зрелище, которое последовало за взрывом, сообщить вам ничего не могу. Стыдно сказать, из-за чего я не смог отнестись к нему с тем вниманием, какого оно заслуживало и как бы я сам того хотел…
Перевод с румынского М. Кожевниковой.
Арнольд Хаузер
В ПУТИ
Он не задавался такой целью, это же по чистой случайности она сидела рядом с ним в поезде уже не один час и ехала в том же направлении. Он откинулся на мягкую спинку, колени, согнутые под острым углом, торчали до середины купе, правую руку он поднял вверх, вцепился в багажную сетку, а левую опустил безвольно, и она легонько покачивалась в такт стуку колес; он зевнул.
— Так вы, стало быть, студентка, — неожиданно заговорил он с ней, — почти вдвое моложе путешествующего инженера. — Он пальцем ткнул себя в грудь. — Это нам теперь друг о друге известно, но, к сожалению, не более того… Пока, — добавил он, надеясь, что слова его прозвучат бойко, поощрительно, но, видимо, дело обстояло иначе, она едва улыбнулась.
Он, когда она вошла в купе, положил ее чемодан в сетку, что ж, ладно… Он уступил ей место у окна, и это ладно. Но потом сидел молча, не думая вовсе затевать разговор, и тогда она взяла книгу, почти два часа держала ее на коленях, не понимая толком, что читает, пока не перевернула последнюю страницу, пока не отложила книгу и не подняла глаза на него. Теперь ей от этого просто-напросто не увильнуть. И она устремила на него взгляд, но ей хотелось, чтобы это было незаметно, точно бы случайно. Он заметил ее уловку.
— Разрешите мне курить? — спросил он.
Она кивнула, приветливее, чем сама сознавала.
— Хорошо бы, — предложил он, — если бы вы что-нибудь рассказали, что-нибудь, ну, может, о каком-то событии в своей жизни или… о каком-то, скажем, интересном приключении. Давайте?
Этого она, по правде говоря, не ожидала, это было совершенно неожиданно после долгого молчания… И все-таки он не казался ей навязчивым, наоборот, он был ей очень симпатичен. Этакий взрослый ребенок с сединой на висках. Его предложение, однако… Она взглянула на него. Что ей об этом думать?
— После вас и я что-нибудь расскажу, — продолжал он настаивать. И тут ему показалось, что ее маленький рот сжался. — Вы пожелайте что-нибудь, пусть что угодно нелепое, что-нибудь невероятное, а я расскажу, если вы захотите.
Он искоса взглянул на нее, вытянул губы, сдвинул брови. Она улыбнулась, ведь он без всякой к тому причины скорчил гримасу, невинную, собственно говоря, вполне безобидную. А что такого, если она и расскажет что-нибудь, какую-нибудь пустяковую историю.
Ну хоть бы о прогулке в лесу, когда ей было семнадцать, и ее с подругой застал там дождь, им пришлось даже выжимать одежду, вода буквально текла с их юбок и блузок. А потом небо внезапно прояснилось, стало тепло, выглянуло солнце, погода разгулялась, птицы явились вновь и многообещающе защелкали, но мелодии до конца не доводили, они начинали все снова и снова и, точно смеясь над ними, внезапно обрывали ее. Вот и все.
Нет, до сих пор она ни слова не произнесла, не было к тому повода. Только кивнула, когда он уступил ей место, место у окна по ходу поезда, хотя оно ей было ни к чему, на улице стемнело. Ночь. До Бухареста уже недалеко, может, час, самое большое полтора.
— Хорошо, — сказала она, подняв голову. — Хорошо, я кое-что расскажу. Так, пустяк. А если вам станет скучно, прервите меня. Можете спокойно прервать, я не рассержусь. — И, помолчав, добавила: — Мне полезно поговорить, мне это нужно, для моих занятий в институте. Я изучаю педагогику.
Так. Стало быть, учительница или преподаватель высшего учебного заведения… Очки, серый костюм с пятнами мела. Палец вверх, пронзительным окриком призывает класс к порядку. Жаль… Но тут она начала.
Весенний лес. Смола, мох, сырая земля, светло-зеленые листочки, папоротник. Кустарник, еще не такой густой, чтобы не разглядеть гнезда. Коноплянки, снегири, зеленушки — все вьют гнезда. Еще вьют, время высиживать яйца наступило не для всех.
Две девчонки, семнадцатилетние — короткие юбочки, светлые блузки, — держась за руки, шагают в тени. Они шагают босиком, легкие туфли раскачивают в руках. Щебечут, хихикают, их босые пальчики погружаются в мягкие комья прошлогоднего перегноя, что усеивают лесную дорогу; нашпигованные осенними листьями, эти комья тихо шуршат и, словно ожидая, кого бы приласкать, лежат тут, и там, и на той стороне, и везде, куда ни кинешь взгляд, ждут, чтобы на них наступили белые, благоухающие мылом девичьи ноги.
Косынки, одна алая, другая голубая, завязанные вокруг шеи, развеваются на ветру — а шаги все быстрее и быстрее, ноги едва касаются тропы — и одновременно взлетают, словно их подхлестывает и гонит незримая, гигантская, неведомая химера, гонит куда-то в глубь леса, где высоко над ними темнеют буковые листья, а осенние листья лежат под ногами толстым сырым слоем и пробиваются между белыми пальцами, теперь уже пахнущими не мылом, а лесной землей, плющом и смолою.
В лесу едва заметно, как-то исподволь, мало-помалу темнеет. В этом лесу, думают девушки, в этом лесу почему-то темнее, чем везде. Они не знают, что над кронами деревьев уже промчались серые тучи, а теперь нависли грозно-черные, закрывшие свет солнца, лишившие его силы. И тут оно началось. Кажется, по буковым листьям осторожно, словно о чем-то напоминая, миллионы раз что-то повторяя, одновременно бьют сахарные кристаллики, шум этот созвучен настроению девушек, их семнадцатой весне, с ее шорохами, шепотом, гнездами и травами, жужжанием и постоянно обрывающимся щелканьем птиц.
Ну и дождь! Им такое и во сне не снилось. Жуть берет, наступает отрезвление, им холодно. Все на них промокло. Они насквозь промокли, вода с них течет ручьем. А дождь все льет и льет, зубы у них стучат все дробнее, дробнее, они дрожат от холода. А вот та, плачет она, или это капли стекают с бровей на ресницы. Глянь! Там что-то шевельнулось. Что это? Широкие листья с каплями воды слишком тяжелы, ветка, чересчур нагруженная, не выдерживает их веса. Обламывается и шлепается на землю. Страшно… Два тела прижимаются друг к другу, влажные, ищущие поддержку, нежные, тугие, вымокшие. И волосы у них мокрые, висят прядями, вода стекает с них струйками. Сотни ручейков бегут по плечам, груди, по спине и по лбу. Конца этому не видно.
И все еще конца не видно.
И все еще не видно.
Они плачут в унисон с журчанием воды. Теперь дождь хоть и барабанит по листьям, но тихо. Правда, отовсюду еще льет. Вода еще отовсюду стекает на землю, впитывается в землю, течет по канавкам меж корней, вниз, куда-то в долину, утекает, утекает куда-то вдаль. Может быть, там, меж стволами, где светло, уже тише. Там капает, но редко. Да и эта капель кончается. Постепенно.
Хорошо, что ни гром не гремел, ни молнии не сверкали. Девушки улыбаются. Зубы, белоснежные, меж бледными от страха губами. Никого кругом, кто бы это видел, ни одного человека. И ни единой капли больше сверху. Ничего, но у них все вымокло, и кожа у них гусиная от сырости. А по спине бегут мурашки. Комья земли, аморфные, мягкие, черные, застревают меж пальцами. Туфли они перевернули. Смеются.
Птица чирикает. Не пострадало ли гнездо? Синий глаз вверх, на крону, запоздалая капля — в глаз. И опять смех. Все еще ни души вокруг. Платок долой. Тряхнем кудрями, капли с волос. Блузку долой. Юбку долой. Щеки опять розовеют. Откровенный взгляд друг на друга.
Последние капли выжимают из юбок и блузок, волосы расчесывают пальцами. А потом, когда все подсохло, они отправляются домой. Идут не спеша, рука в руке, как две сестры, спокойно; теперь их никто не подгоняет, никто и ничто. И вновь сияет солнце…
Она замолчала, смотрит в сторону.
— Вот и все, — говорит она. — Больше нечего рассказывать.
А он? Он собирался было рассказать что-нибудь о своем заводе, как он проектировал агрегат, как проект приняли, но поначалу все были против, и директор тоже, и как в конце концов он все-таки оказался прав, его премировали, он купил себе машину, «фиат-1300».
Он достает из пачки сигарету левой рукой, правая затекла — слишком долго он держался за сетку. Теперь вены наполняются кровью, вздуваются на тыльной стороне руки, обретают фиолетовый цвет. Закурите? Он предлагает сигареты, она берет из пачки одну, он дает ей прикурить. Она затягивается. При этом она смотрит на него, рот ее чуть кривится в улыбке, едва заметной, но достаточно уверенной, чтобы поубавить его самоуверенности, заставив его искать выход, которого он не находит. О чем им говорить? Что за дурацкое предложение, рассказать о каком-нибудь событии из жизни. Но теперь ему нужно что-то сказать, иначе молчание затянется надолго.
— Жил однажды человек по фамилии Оружейник. Оружейник… — Он вынул сигарету изо рта, погасил ее и сильно выдохнул.
Она смотрит, как струя воздуха рассеивает остатки дыма, смотрит на его подбородок, видит щетину, которую он только что потер рукой, и снова слушает его…
— Фамилия эта редкая, один из его предков во время Семилетней войны попал в Трансильванию, был, видимо, наемником, фамилия как-то вдруг объявилась, ее упоминали вместе с упоминанием косицы и трубки, принадлежала она плотнику, ремонтировавшему алтарь, тогда еще, а потом у него родились сыновья, один из них стал сапожником и отцом сына, который в виде исключения стал не сапожником, а каретником (причина неизвестна). Этому ремеслу два поколения Оружейников оставались верны, их уважали, они пользовались авторитетом в цехе каретников, и шкаф, в котором хранились цеховые грамоты, стоял в сенях рядом с ларем, в котором хранилась пшеница. Грамоты были испещрены витиеватыми подписями, украшены штампами и печатями.
А позднее, через много лет, началась война, первая мировая война, и сын Оружейника стал оружейным мастером в армии кайзера. Когда война была проиграна, он вернулся, женился и тоже родил сына. Но тому не суждено было стать ни оружейником, ни каретником. Для следующей, для второй мировой войны слишком юный, для каретного дела отца более ненужный, он стал инженером по машиностроению. И он тоже отец, у него есть сын, и он подарил малышу конструктор, с колесиками, винтиками и гайками, с пронумерованными деталями, из которых, свинтив их в должном порядке, можно смастерить автомашину, кран и экскаватор, и для него, шестилетнего, они значат то же, что для его отца проекты, машины, которые он конструирует, или «фиат», в котором он ездит, часто с женой и сыном, весной, например, когда леса пахнут смолой, плющом и перегноем, и над всем сияет солнце…
— Вот, — он сует руку во внутренний карман пиджака, вытаскивает фотографию, — вот он, младший отпрыск. Порядочный озорник.
Ему приходится ждать, пока она наконец берет фотографию, и берет как-то нерешительно, держит ее мгновение оборотной стороной вверх. Потом смотрит на отца, потом уже на карточку и снова на отца.
— Красивый мальчик, — говорит она, и голос ее звучит иначе, чем до сих пор.
А когда он вымученно хохотнул, она опускает голову, и прядка волос падает ей на лоб, скрывая вспыхнувший румянец. Она возвращает фотографию, она уже взяла себя в руки, считает по крайней мере, что взяла, но что-то в ее взгляде заставляет его отвести глаза, заставляет его стать серьезным.
И нет никого, кто помог бы им преодолеть эти трудные секунды. Как же глупо, что вот так, вдвоем, они, не в силах вымолвить ни слова, чувствуют себя до предела опустошенными своим разговором — с грохотом в ушах, без единой мысли в голове, — и ничего, ни единого словечка нет у них желания сказать. Молчание. Грохот.
— Знаю, — наконец говорит он, и голос у него какой-то чужой. — Моя фамилия — это фамилия нынче некоторым образом бесполезная, от нее можно отказаться. Символически по крайней мере.
Он умолкает. Говорит вот так в пространство, ведь никогда не узнать, как тебя понимают… Ох, надавал бы он себе оплеух. Она уже довольно долго смотрит в темноту за окном. Подобное ощущение бывает у человека, когда он прощается на вокзале, а сигнала к отправлению поезда не подают, когда уже давно все сказано, и нет ничего больше, ничего мало-мальски интересного, о чем стоило бы поговорить. И хочется только оторваться друг от друга: разве поезд не смахивает в каком-то смысле на судьбу? Одному нужно на работу, другому куда-то в противоположный конец страны — к матери, отцу, брату. Они смотрят на часы, чувствуют, что оба понимают, в чем дело, молчат. Но вот наконец раздается свисток. Они облегченно вздыхают, каждый надеется, что другой этого не заметил…
Поезд подъезжает к Северному вокзалу: Бухарест. Он поднимается, тянется к сетке, подает ей чемодан. «Благодарю». Она быстро надевает пальто, пока он свое снимает с крючка. И они выходят.
— Скажите… Но, пожалуйста, правду!
Он кивает удивленно.
— Если бы у вас не было жены, сына с конструктором и всего прочего… Вы бы… вам бы?..
Он опять только кивает, останавливается, хочет уйти, но в конце концов берет обеими ладонями ее голову, целует. Он улыбается, но как человек, которому лучше бы не улыбаться, и уходит.
Перевод с немецкого И. Каринцевой.