Восемнадцать дней

Деметриус Лучия

Барбу Еуджен

Гилия Алеку Иван

Григореску Иоан

Косашу Раду

Лука Ремус

Лука Штефан

Михале Аурел

Нягу Фэнуш

Папп Ференц

Ребряну Василе

Симион Ал.

Станку Хория

Цик Николае

Штефанаке Корнелиу

АЛЕКУ ИВАН ГИЛИЯ

 

 

С чувством глубокого волнения я представляю на суд советского читателя несколько картин из жизни тех лет, когда на долю моих соотечественников выпали тяжелые испытания второй мировой войны. Хотя на всех широтах земного шара написаны целые библиотеки о духовных и физических страданиях, пережитых человечеством, пораженным самым страшным бедствием, известным истории, все-таки многое еще следует сказать о тех поистине трагических днях и ночах. Писательская совесть будет и впредь неустанно возвращаться к чудовищным преступлениям войны, стремясь электризовать отяжелевшую память человечества, заставить бодрствовать сознание молодых поколений, не испытавших войны. Нельзя забывать о зле, поставившем под угрозу само наше существование, необходимо помнить о тех глубоко человечных и благородных силах, что сохранили на земле жизнь, но в то же время надо очистить свою память от мучительной тьмы, с тем чтобы писатель и читатель, освободившись от пепла и тени прошлого, обрели покой, сплели воедино крылья разума и души и отдались полностью радости и счастью мирного, плодотворного труда и светлой мечты, свободному продвижению вперед к будущему, к которому стремились, смутно различая его в своих грезах, столько безвестных мучеников и героев, павших в борьбе за это будущее. Раны войны зарубцевались, и пусть они останутся только в области прошлого, а подобные сюжеты станут все более редкими, всецело перейдя в область фантастической литературы.

Май 1973 г.

Бухарест

 

БЕЖЕНЦЫ

К концу второй мировой войны дочери моей бабушки разбрелись кто куда: одни вышли замуж, другие просто уехали, и бабушка осталась в старом доме только со своей снохой Аникуцей, женой моего дяди Георге. Старая усадьба находилась на околице села в долине, поросшей ракитами. Этот дом с потемневшими стенами, сложенный из массивных дубовых балок, схваченных деревянными шипами, я снес в 1946 году, во время засухи.

А в 1944 году, во второй неделе марта, чуть только сошел снег, сельские власти получили приказ об эвакуации и стали очищать село, дом за домом: через наши места должна была пройти линия фронта. Те, у кого были лошади, быки, коровы или другое тягло, набились по две-три семьи в повозку и были выдворены первыми. Люди потянулись длинными обозами в Трансильванию, Мунтению и еще дальше, на другой конец страны: многим, очень многим из них не суждено было вернуться.

Моей бабушке со снохой предоставили реквизированную клячу и полуразвалившуюся телегу, в которую они погрузили свои пожитки. Что нельзя было взять, схоронили в глубокой яме, вырытой под ивами перед домом. Кур зарезали, зажарили и взяли в дорогу. Выскребли с чердака последние остатки муки, уложили все в телегу и на третий день двинулись в путь. Поехали они вместе с дедом Василе, братом бабушки, сельским сторожем. Дед Василе должен был перегнать через горы сельских быков.

Было хмурое, холодное утро. Дул порывистый ветер. Ночью ударил мороз. Грязь на дорогах затвердела. Ледок, пузырчатый, как пена парного молока, матово поблескивал в канавах. Блестел он и в колеях дорог, и когда копыта лошадей ломали его, вверх взлетали тонкие черные струйки.

Впереди ехали женщины; бабушка правила лошадью, Аникуца с ребенком в руках сидела в кузове телеги, зарывшись в пожитки. За ними тяжело тащился воз с сеном, которое выделило сельское управление для быков; последним шагал дед Василе с быками: один был уже старый, злобный, со свирепой головой зубра, другой — более смирный, молодой, пятнистый, с короткой, будто утопающей в загорбке шеей.

Небольшой обоз перевалил через бугор посередине села и лощинами, полями двинулся к мосту Гергелень. Около полудня они перешли мост, описали широкую дугу по равнине, обогнув холм Кобылей, и через час с лишним миновав другое село, двинулись в сторону Вырфул-Кымпулуй.

Ночевали в селе Хорлэчень. С трудом нашли место где-то на окраине села, так как все дворы, куда бы они ни заходили, были забиты беженцами, возами, телегами, лошадьми. Мужчины, дети, женщины спали в телегах, на завалинках, в избах вповалку на полу, на улице, тесно сгрудившись вместе со скотиной вокруг костров или около колодцев, которые всю ночь непрерывно скрипели журавлями. Старуха и ее сноха еще не освоились с этой грозной обстановкой. Они были настолько ошеломлены и испуганы, что ничего не понимали, а все происходящее вокруг них еще больше ошеломляло и пугало.

Местные жители тоже готовились к отъезду. Собирали вещи, укладывали в телеги. Жандармы ходили по домам и выгоняли народ. Ночью стали резать свиней. На повозки натягивали рогожные верха, запихивали мешки с мукой, одеяла, подушки. Вытаскивали кур из курятников и сажали в плетеные клетки, подвешенные к задкам и боковинам телег. Возились в садах и огородах, закапывали в ямы плуги, бороны и другое добро и утрамбовывали сверху землю. По всему селу, прорезая темноту, беспорядочно блуждали и метались огоньки. А к рассвету, когда сноха забылась в тяжелом сне подле сына и бабки в сенях, где они ютились, улицы неожиданно заполнились пьяными, разъяренными немцами. В ярком свете автомобильных фар они опрокидывали в кювет телеги беженцев и палили из автоматов.

Старуха при первых выстрелах вскочила как ошпаренная и выбежала во двор. Сноха еще спала и не проснулась, пока свекровь не вернулась и не разбудила ее.

— Вставай! — в испуге тормошила она молодую женщину. — Бери ребенка и бежим! — приказала она и, не оглядываясь, выскочила в дверь.

Перепуганная Аникуца сгребла подстилку, расстеленную на соломе, схватила в охапку ребенка и бросилась за свекровью. Во дворе уже чуть посветлело. Начинал брезжить рассвет. Старуха засуетилась около телеги — отвязала лошадь и попыталась запрячь. У колодца дед Василе поил быков. Животные вырывались, напирали грудью, едва не сваливая деревянные колоды, и дед с криком колотил их палкой между рогов. Какой-то человек стоял в воротах с кнутом в руках и тупо смотрел на грозную лавину мчавшихся машин. Раздавались крики, ругань, короткие приказы на немецком языке. Село охватила паника. У молодухи задрожали и ослабли руки, ребенок показался невыносимо тяжелым. Она подбежала к телеге и положила его. Свекровь крикнула, чтобы она поторопилась.

— Что случилось, мать?

— Беда, Аникуца! Зачем мы только ушли из дома? — еле слышно прошептала старуха.

Наконец она кончила запрягать лошадь и взмахнула кнутом.

— Но-о-о! Поехали, Василе!

Дед Василе, таща быков за собой, вышел со двора. Испуганные толчеей на дороге, быки шарахнулись в сторону.

— В бога, душу, мать, окаянные! — заорал дед Василе, замахнувшись палкой.

Мученье деда увеличилось во сто крат, когда они выбрались на дорогу и влились в гущу обозов. Лицо его посинело от натуги, он кричал и колотил быков палкой по головам, таща их за цепи, прикованные к кольцам, продетым через ноздри. Быки вырывались, сопели, ревели, и если чуть отпустить цепи, быть беде. Телега с бабушкой и Аникуцей двигалась, как и прежде, первой, а воз с сеном теперь отстал.

Дорога была битком забита: толпы людей, возы и телеги, военные машины, немцы и румыны, верхом, пешком и в машинах. Солдаты то и дело вскидывали винтовки и палили в воздух, вопя как бешеные. Они выпрягали лошадей из двуколок, фургонов, походных кухонь и меняли их прямо на месте на что попало: на деньги или на водку. Нескончаемая вереница подвод. По обочине неслись с грохотом машины, разбрасывая во все стороны грязь. Грязь месили всю ночь, она так и не подмерзла и засасывала колеса. Лошади и телеги увязали. Обезумевшие люди колотили палками лошадей, налегали плечами на повозки, проталкивали их два-три метра вверх по склону холма, но колеса снова попадали в рытвины и увязали. Обессиленные животные падали, и никакие удары уже не помогали. Весь обоз останавливался, и колеса ползли назад по жидкой грязи. Не выручали ни крики, ни ругань, ни град ударов. Тогда сбегались пять-шесть человек с задних подвод, вытаскивали увязших лошадей и телеги, выталкивали их на холм или сбрасывали на обочину канавы, а сами бежали обратно, хватались за вожжи и гнали вперед своих лошадей.

Раздались крики:

— Фронт прорван! Фронт прорван! — и суматоха еще больше усилилась. Люди хватали мешки и швыряли их на землю. Сбрасывали все, чтобы облегчить повозки, — и домашний скарб, и вещи, найденные в дороге и подобранные с надеждой где-то, когда-то использовать. Они слишком тяжелые! Невыносимо тяжелые для лошадей!

— Угробим лошадей! Выбрасывай все!

— Да что ты, окаянный, делаешь! — кричит испуганная женщина, хватая мужа за руки. — Здесь мука. Что мы будем есть? Умрем с голоду!

— Молчи, баба! Нельзя иначе, догоняют нас! — коротко и зло отрезал мужчина.

Дорога местами побелела от муки. Лошади копытами разбрасывали муку по сторонам, втаптывали в грязь. Получалось черно-серое вязкое тесто, и люди, ехавшие сзади, в отчаянье хватались за голову, сворачивали по лесным дорогам обратно домой. За ними сворачивали и другие. Обозы разрывались, крошились. Несчастье разрасталось, черное и липкое, как грязь. Оно засасывало лица, тела, души.

— Конец света! Конец света! — стонали беженцы, бессильно скрипя зубами. — Кто поможет людям? Как все это кончится?

Задавая друг другу эти вопросы, люди текли, как лава, извергаемая вулканом, собирались отовсюду, смешивались, теснили друг друга, испуганно метались, выливаясь непрерывным потоком из лесов, равнин и сел, вытягиваясь бесконечной лентой, утопая в огромном месиве черной, колышущейся грязи.

Из-за быков маленький обоз со старухой и снохой вскоре свернул с шоссе, пересек поле и потащился по узкой проселочной дороге.

К вечеру следующего дня они добрались до моста через Серет. Но перейти его было невозможно. Мост был забит солдатами, фургонами, машинами. Надо было переждать, пока не схлынет вся эта масса.

Они остановились на берегу около моста и стали ждать. Бабушка насыпала две пригоршни овса в котомку и подвесила ее лошади. Ребенок, испуганный происходящим, измученный дорогой, бессонной ночью и голодом, захныкал, а когда мать взяла его на руки, расплакался. Аникуца вытерла ему лицо, прижала к груди, но малыш не успокаивался, вцепился в нее ручонками и продолжал жалобно плакать. Она дала ему поесть, он еще немного похныкал у нее на руках, откусывая от ломтя хлеба, потом успокоился и какое-то время ел тихо. Вдруг он поднял лицо и, видно, глубоко о чем-то задумавшись, нахмурился.

— Что с тобой, моя радость? Ешь, почему не ешь? — спросила мать.

— Хочу домой, — прошептал ребенок, и лицо его сморщилось от плача. Мать сразу сникла, застыла, еле сдерживаясь, чтобы не завыть от внутренней боли.

— Оставь его, перестань ему потакать! — крикнул ей дед Василе.

Но мать не послушалась. Она прижала сына к груди и стала укачивать.

Старик бросил на нее сердитый взгляд, хотел сказать еще что-то, но раздумал и позвал бабку. Бабушка подошла, и они о чем-то пошептались. Мать, продолжая укачивать малыша, увидела, как бабушка кивнула головой, а старик взял быков за цепи и повел их вдоль берега вниз по течению. Она не знала, что они хотят делать, что надумал дед и продолжала качать плачущего ребенка, не сводя глаз с удалявшегося деда. Быки шли спокойно, и молодой, пятнистый, непрерывно дергал головой и напирал боком на другого. Похолодало, на морозе видны были густые клубы пара, поднимавшиеся у быков из ноздрей. Малыш успокоился, но мать все продолжала качать его тихо и нежно, не сводя глаз с деда, который уходил все дальше. Она видела, как он тянет быков за цепь и что-то высматривает на реке. Потом он остановился, долго стоял, глядя на другой берег реки. Бабушка тоже не сводила глаз с деда Василе. Они увидели, что старик нагнулся и снял постолы. Связал их вместе и перекинул через шею, засучил штаны и погнал быков в воду. Вода в реке была грязной и мутной. Старый бык двинулся первый, поскользнулся на берегу и сунул морду в воду, но дед не дал ему пить. Ухватившись за его холку, он вспрыгнул ему на спину и тут же ударил палкой по боку. Видно он его ударил крепко, так как бык круто согнул шею, будто хотел боднуть, вздрогнул всем телом и вошел в воду.

Цепь натянулась, и молодой бык побрел за первым. Женщина видела, как вода поднималась все выше, дошла быкам до брюха, захлестнула грудь. Дед Василе качался, как чурка на волнах. Черпая вода клокотала вокруг, быки пробивались сквозь нее серыми глыбами. Над водой виднелись белые морды и рыжие растрепанные метелки хвостов. Так скользили они почти до середины реки, а там вдруг что-то произошло, но, что именно, Аникуца в первую минуту не поняла. Старый бык вытянулся в воде, будто хотел лечь, а дед Василе тут же ударил его палкой. Вода взметнулась вверх, бык резко повернулся, и дед Василе исчез.

— О-охх! — сдавленно вскрикнула женщина.

Еле живая от страха, она смотрела туда, на середину реки, где виднелись быки, снова повернувшие к берегу, откуда поплыли. Кровь застыла у нее в жилах. И вдруг она увидела, что на поверхности воды появилось что-то черное и круглое.

На этот раз она закричала что было мочи.

Дед Василе вынырнул, держа в руке цепь, привязанную к кольцам быков, и поплыл рядом с ними к берегу. Здесь он остановился, посмотрел на то место у моста, где оставил женщин, но не увидел их. Посмотрел на мост, подумал, что они уехали, и слабо взмахнул рукой. Молодуха встала на колени в телеге и тоже помахала ему, но он не увидел и вместе с быками исчез в лесу.

Теперь они остались одни. Уже шесть дней, как они покинули родной дом, и два дня — как тащились одни. Некоторое время ехал с ними их односельчанин, и это было большой подмогой, так как они могли хоть что-то дать лошади, но вскоре попутчик передумал, продал воз, лошадей и сено, полученное от сельского управления, и зашагал обратно.

Женщины остались одни с ребенком, лошадь кормить было нечем: кроме охапки сена в телеге и нескольких пригоршней овса, которое было дороже золота, у них ничего не было. Они миновали множество сел. Часто встречали отбившиеся стада свиней, черные от грязи; стада гнали люди, такие же черные и грязные. Видели отары овец, щиплющих на склонах канав первые всходы травы, видели животных, валяющихся на обочине дорог, гибнущих от истощения, таких тощих, что ребра выступали наружу. Их обгоняли немецкие повозки, военные фургоны и грузовики, груженные мебелью и ящиками с сахаром, набитые мехами и всевозможными дорогими вещами, цену которых ни бабушка, ни молодуха не могли даже представить. Ехали они по незнакомым краям, через незнакомые села, леса и хутора, чужие и неприветливые, занятые другими беженцами, добравшимися раньше. Сначала они смотрели на все с жадным любопытством, пораженные всем увиденным, потом устали, и на шестой день все им казались на одно лицо. Ничего больше их не удивляло. Одно и то же, все время одно и то же — страна расползлась по дорогам. Дороги, забитые людьми, тревогой, голодом, бессонницей, горем; дороги, неведомо куда ведущие, неизвестность позади, еще большая неизвестность впереди; неизвестность и дикая тревога из-за этой неизвестности, тревога за лошадь, за ребенка, за еду для себя, для ребенка, для лошади, за овес, который кончался и неоткуда было взять его, за ночь, которая надвигалась и неизвестно, что несла с собой: куда они доберутся, где будут спать…

— Куда мы едем, мама? Куда мы все едем? — спрашивал малыш.

— Домой, родимый, домой! — отвечала мать.

Но ребенок не успокаивался. Он спрашивал снова и снова, хныкал, плакал от голода, усталости, бессонницы, цеплялся ручонками за руки матери и горько рыдал; подползал к бабушке и кричал ей, чтобы она остановила лошадь.

— Смотри, вон дом. Это наш дом? Где наш дом? Где дед Силе? Дедушка Силе? Тетка Катинка? А где конфеты? Бабуня, ты говорила, что, как приедем, как остановимся, ты дашь мне конфет!

— Непременно дам, непременно. Вот приедем, и я тебе дам конфеток. Сиди спокойно, будь умницей. Ты есть хочешь? Дай, Аникуца, поесть ребенку, не видишь, что ли, он есть хочет? — сердито говорила бабушка, и мать брала малютку на руки и совала ему еду.

— Ешь, родненький мой… ешь, вот вкусная мамалыжка с луком.

Мамалыга было холодная, сухая, твердая, она обдирала ребенку горло, лук до слез щипал глаза, и малыш снова принимался плакать.

Сначала, в первый день, они ели хлеб с жареной курятиной. Они испекли в дорогу целую печь хлеба, и этот хлеб ели и дед Василе, и односельчанин, что ехал вместе с ними. Но начиная со второго дня они берегли всё для ребенка, а когда останавливались на ночь, снимали с телеги таганок и готовили густую мамалыгу, чтобы хватило и на вечер, и на другой день. Хлеб и мясо оставили ребенку.

Потом кончился хлеб, кончилось мясо. Покупали молоко, когда это удавалось, и кормили малыша молоком и холодной мамалыгой, а сами ели, что придется. Было у них немного кукурузной и пшеничной муки — пшеничной совсем мало, — это была их последняя надежда: пшеничная и кукурузная мука да овес для лошади. Но после того как кончится овес, будут съедены последние остатки муки, и когда лошадь не сможет больше передвигать ноги… каждой из них было ясно, что так не может длиться до бесконечности… лошадь была старая и слабая, списанная кляча, которая еще держалась, пока есть овес, что ей давали горстями вечером и утром, но когда овес кончится…

На седьмой день они заметили, что их догоняют и перегоняют все больше и больше военных. Это были румыны. Немцы теперь попадались совсем редко. Они двигались по главным дорогам, асфальтированным шоссе, в машинах, а здесь их почти никто не видел. Они встречались только в городах по два-три человека — торговали около шлагбаумов, стояли рядом с грузовичками или мотоциклами с колясками и продавали одежду, обувь, часы, браслеты, украшения и другие бесполезные и дорогие вещи, привезенные с фронта. Как правило, они были пьяны, и бабушка со снохой делали крюк, объезжая их по другим улицам. Ребенка пугали выстрелы, а немцы постоянно палили из пистолетов. Некоторые выучились у наших солдат ругаться по-румынски и ругались с каким-то высокомерием в голосе и на лицах, с явным презрением, а румынские солдаты проходили, не обращая на немцев внимания или отругиваясь.

Румыны были грязные, оборванные, голодные; большинство плелось пешком, другие тащились верхом на полудохлых клячах. Лица солдат были суровы, губы плотно сжаты, в глазах стоял мрак.

Сначала старуха глядела на них молча, с каким-то недоверчивым удивлением, но потом что-то в ней произошло. Она все чаще слезала с телеги и подходила к солдатам. Действовала она нерешительно. Снохе не говорила ничего и делала все так, будто той ничего не надо знать. Старалась отойти подальше от телеги, чтобы Аникуца не слышала, подходила к солдатам и вступала в разговор. Поговорит с одним, идет дальше, остановит другого, перекинется двумя-тремя словами; потолковав таким образом с несколькими, семенит обратно к повозке, шагая неуверенно, словно колеблясь перед каждым шагом. Она не говорила ничего, а на лице ее была написана невыносимая грусть. Со старческим стоном взбиралась она в телегу и усаживалась, сохраняя отрешенный вид. Она держала вожжи в руке, временами подстегивала лошаденку и смотрела прямо перед собой.

Сноха не спрашивала ее ни о чем. Сидела в телеге, на узлах с жалкими пожитками, укачивала ребенка на руках и поправляла ему подушечку под головой, когда он спал. Иногда они целыми часами не говорили друг другу ни слова, не спрашивали ни о чем.

Когда добирались до какого-нибудь села и останавливались на ночлег или отдых и если, случалось, поблизости были солдаты — у соседей или в этом же доме, сноха тайком от старухи заговаривала с ними. Она надвигала платок низко на лоб, пряча лицо и стараясь не глядеть никому в глаза.

— Куда едете? Откуда? — спрашивала она. — Как думаете, что будет?

Было трудно понять, чего она хочет, да и разговоры эти были опасны, потому что солдаты сразу по голосу угадывали, что она молодая, и приставали к ней. Слетались, как мухи, и уговаривали ее выбрать себе одного из них.

— Забудь муженька-то своего, — говорили они. — Пока ты его найдешь, девонька, развей свою тоску с другим.

А она от стыда и обиды готова была провалиться сквозь землю, хотелось стукнуть их как следует. Знать ничего никто из них не знал, все говорили только одно — что сыты войной, что больше выдержать невозможно, что дошли до предела, и обязательно должно что-то произойти. Они не могли больше терпеть немцев и ругали их открыто, даже не остерегаясь, и она каждый раз поспешно убегала, дрожа от тревоги и надежды.

Бабушка, когда ее видела…

Нет. Она ничего ей не говорила. Не бранила, не укоряла. Только поднимала глаза и смотрела на нее. Смотрела пристально, долго, с неподвижным, равнодушным и пустым лицом, и глаза ее были тоже холодные и пустые. И сноха не могла этого вынести. Она падала, рыдая, в телегу подле ребенка, мечтая только покончить со всем, умереть. Но ей не удавалось даже выплакаться как следует. Рядом был ребенок. И свекровь.

Свекровь подходила к снохе, клала ей руки на плечо и требовала замолчать.

— Люди слышат, — говорила старуха, и Аникуца умолкала, глотая слезы и кусая до крови губы.

На десятый день пошел снег. Летели редкие хлопья, небо потемнело, похолодало. Они заторопились и в сумерках добрались до какого-то села. Но попали неудачно. Село было переполнено. Где бы ни спрашивали, везде получали один и тот же ответ:

— Нет места.

Сноха вела под уздцы лошадь дальше, к другим воротам, ребенок лежал в телеге один, укутанный в тряпье. Старуха стучала кнутовищем в ворота и просила:

— Нас две женщины с хворым ребенком, мы замерзли, позвольте переночевать.

Но везде ей отвечали одно и то же:

— Нет места, матушка. Ступайте дальше.

Дальше, дальше, но до каких пор? Жителям всех этих сел уже надоели беженцы, вши, болезни, они были сыты по горло. Возможно, вначале они и относились к беженцам по-человечески, широко открывали ворота и двери домов, приглашали их заходить и кормили. Но с тех пор прошло много времени, и людям все это осточертело. Слишком уж много проходило беженцев, и слишком уж они были нищие, голодные, оборванные. Какое бы ты ни имел доброе сердце, не мог же ежедневно выметать по утрам полчища вшей и с ужасом убеждаться, что муки на чердаке становится все меньше, а сена в стогах почти не осталось. Приветливые до тех пор лица хозяев мрачнели, хмурились, и на другой день ворота дворов были заперты на засовы, в ранних сумерках спускали собак с цепей, и никто не отвечал на раздававшийся всю ночь стук в ворота. Такая уж сложилась жизнь, и беженцы поступали бы точно так же, окажись они на их месте. И все-таки надо было что-то делать, необходимо было найти какое-то пристанище на ночь, на улице оставаться было невозможно.

Бабка стучала в каждые ворота, и где-то на окраине села их наконец пустили в избу.

Лошадь они завели в полуразвалившийся сарай, укрыли попоной, бросили ей охапку соломы, выпрошенной у хозяина, и вошли в дом.

Малыш лежал на руках у матери, посинев от холода. Им дали место, и Аникуца пристроила сына к теплу на приступке печи, развернула из тряпок, а потом уж потихоньку разделась сама. Только тогда она подняла голову.

На полу был расстелен слой соломы, сверху брошено рядно, на котором лежали три солдата. Хозяин, худощавый мужчина без руки, сидел на скамеечке перед печкой и разговаривал с ними. Бабушка тоже разделась, сложила вещи в уголок и теперь молча стояла, прислонившись к стене и скрестив руки на груди, осматривая все холодными, пустыми глазами.

Ее подозвали поближе к печке.

Хозяин подал ей табуретку, она подошла молча и села.

— Откуда будете? Куда идете? — спросил хозяин и, не дождавшись ответа, повернулся к солдатам, продолжая с горечью: — Вышибают людей из дому, гонят по дорогам. Не знают, какие можно еще причинить муки несчастным людям.

Солдаты ничего не ответили, только посмотрели на него, а один выругался, приподнялся и стянул с правой ноги ботинок.

— Эту войну мы выиграем, когда у меня новая рука отрастет, — продолжал хозяин и, тоже стянув жесткие ботинки, прошлепал босиком к кровати.

Кровать была большая, занимала вместе с плитой и печью половину дома. И кровать, и лежанку занимали дети самого разного возраста. Хозяин отодвинул одного к стене и улегся.

— А где тебя покалечили, дядя? — спросил солдат, который выглядел помоложе других.

Хозяин уселся поудобнее рядом со спящими детьми, поскреб пяткой ногу об ногу и нехотя ответил:

— На посиделках! Ты что, сам не знаешь где? Чего зря спрашивать?

Бабушка вздрогнула, будто что-то в ней перевернулось. Она подняла голову и спросила:

— Не серчайте на старуху, родненькие, там, откуда вы идете, не встречался ли вам Девятнадцатый пехотный полк из Дорохоя?

Солдаты посмотрели на бабушку, затем на сноху, которая застыла около ребенка, будто этот вопрос оглушил ее, и смущенно замялись.

— А почему ты спрашиваешь, мамаша? — спросил один.

— Еще одна глупость! — хмыкнул однорукий. — Почему, почему? Неужто так трудно догадаться?

— Нет, мамаша, — ответил второй солдат. — Через Дорохой мы проходили, но про этот полк не слышали.

Бабка резко повернулась к ним спиной, и лицо ее опять стало холодным и отсутствующим.

Сноха опустила глаза. Ослабевшими руками она инстинктивно прижала к себе спящего ребенка и принялась качать.

— Вот такие-то дела! — заключил коротко хозяин. — Не дай господи человеку столько терпеть. А сейчас спать!

Но тут выяснилось, что в избе всем лечь негде. Женщины пришли последними, и для них места не хватало. На полу растянулись солдаты. Можно было бы еще примоститься на лавке, у стены под божницей, но она была такая узкая, что с нее легко было свалиться во сне. Хозяин с кучей отпрысков и женой занимали кровать и печь.

— Ребята, надо бы вам в сени пойти, — сказал он.

— А мы-то радовались, думали, что поспим ночь по-барски, — недовольно проворчал один из солдат, но двое других, переглянувшись, стали подниматься с пола.

Самый молодой, красивый парень, с тонкими забавными усиками, улыбнулся, лукаво поглядывая на сноху, и любезно поклонился.

— Прошу вас! — пригласил он. — Пока места не остыли!

Женщина почувствовала его пылающий взгляд, который обжег ее, и молча поблагодарила робкой улыбкой.

— Возьмите, ребята, соломы со двора, постелите на пол, — благожелательно разрешил хозяин. — Если хотите, — добавил он, — можете открыть дверь. Все равно здесь слишком жарко, а нас тут полно, как бы нам не задохнуться в этой кочегарке.

Мрачный солдат, который сначала недовольно ворчал, тоже поднялся, хрустнув суставами, накинул на плечи шинель, собрал в охапку вещи с пола и пошел к двери, зло щуря глаза на женщин. Молодой в расстегнутом на груди кителе и старой шинели стоял неподвижно и, казалось, чего-то ожидал. Это ожидание заставило сноху поднять пунцовое от жары и смущения лицо, и солдат, встретившись с ней взглядом, улыбнулся. Он вроде хотел что-то сказать и, возможно, многое сказал бы, если бы не старуха.

Бабушка ходила молча по избе, раскладывая и перекладывая вещи, с которыми они приехали. Вид у нее был спокойный, но холодный и внимательный взгляд преследовал их обоих, и они чувствовали, как он на них давит, словно они сделали или собирались сделать что-то недозволенное, плохое, а бабка разворошила их мысли, как ворошила вещи, лежавшие на полу, вытащила их наружу и показала им обоим во всей их неприглядности и непозволительности.

Молодой солдат все-таки решительно шагнул вперед и с таким видом, будто раньше никогда не видел ничего подобного, быстро наклонился над ребенком и снова подмигнул молодке.

— Сколько ему лет?

— Четыре исполнилось, — ответила мать, покраснев и наклонив голову.

— Ага! — произнес солдат и снова подмигнул, хотя на этот раз она не смотрела на него.

Но свекровь видела все. Она стояла сзади и не сводила с них глаз. Солдат чувствовал ее холодный взгляд, пронизывающий его затылок, и в свое оправдание сунул руку в ранец, пошарил там немного и вытащил пригоршню маленьких и твердых сухарей — сухой паек, полученный на фронте.

— Дай малышу, — сказал он и наклонился над ребенком с протянутой рукой.

Сноха подняла глаза, поколебалась, потом тоже протянула руку. На секунду их горячие ладони встретились, и он крепко сжал ее пальцы.

— Не спи! — прошептал он, отпустил руку и быстро пошел к двери.

Аникуца на миг застыла на месте, испуганная, ничего не видя перед глазами, затем пришла в себя, взяла спящего ребенка, опустилась на колени и положила его на еще теплое тряпье, от которого подымался резкий запах солдатского пота и обмундирования. Она вдохнула этот запах со странным смешанным чувством наслаждения и гадливости и, не глядя на старуху, вытянулась на спине. Бабка некоторое время кряхтела и кашляла, поправляя вокруг себя вещи, потом прикорнула рядом с малышом на старом одеяле и тоже угомонилась, тяжело дыша.

Хозяин потянулся через стол и дунул в лампу. Лампа погасла с треском, и сразу же тяжело навалилась темнота, как будто все провалилось под землю.

В сенях некоторое время слышалась возня. Наружная дверь скрипнула и закрылась. Послышались шаги, идущие вдоль завалинки, дверь снова скрипнула, человек вытянулся рядом с товарищами на сене, оно сухо зашуршало, после чего опустилась глухая тишина. Один из хозяйских ребят застонал во сне, повернулся, ударив локтем в глиняную стенку дымохода, который глухо загудел.

Какое-то время было тихо. Легкое сопенье доносилось с кровати и с печи, повисая в воздухе, а из-за двери вдруг раздался могучий храп, что еще больше испугало молодую женщину. Она лежала на спине, широко открыв глаза, замерев во тьме и еле дыша. Скоро ей стало совсем невтерпеж. Она повернула голову, чтобы увидеть, заснула ли свекровь, но не сумела ничего рассмотреть. Лицо старухи различалось в темноте, как расплывчатое пятно, и все вокруг казалось смутным и неясным. Молодуха продолжала лежать все так же неподвижно, оцепенело и уже почти засыпала, когда там, в сенях, послышался шорох. Кто-то повернулся на сене, подождал, снова задвигался и замер, опять движение, опять тишина, и вот он уже приблизился к двери. Слышно было, как руки нащупывают щеколду. Горячий клубок подкатил Аникуце под самое горло. Мужские руки шарили по двери, отыскивая ручку, потом стукнула щеколда. Снова тихо. Нет. Дверь открылась. Горячий клубок провалился теперь в живот. И тут же она услышала, как завозилась свекровь — отбросила в сторону одеяло, что-то взяла в руки и поднялась с пола.

— Псст! Псст! — послышалось дважды от двери.

Старуха скользнула по комнате, тихо, как привидение. Мужчина ждал ее, но, подойдя ближе, бабка подняла руку, чтобы стукнуть его поднятым с пола предметом. Солдат быстро схватил ее и потянул к себе. Лица в темноте он не видел, вероятно, думал, что это молодуха, и тянул к себе, стараясь вытащить в сени. Бабка, тяжело дыша, боролась с ним, все еще пытаясь ударить его. Так же тяжело дышала и сноха. Силясь хоть что-то рассмотреть, она сделала резкое движение, поднялась и села, стукнувшись головой о лавку. Услышав шум, солдат испугался, отпустил старуху и выскочил, захлопнув дверь. Слышно было, как он упал рядом с остальными, тяжело дыша.

— Ты чего? — спросил один из товарищей.

— Не смог ее вытащить. Проснулась старая ведьма, — глухо буркнул солдат.

Сноха мягко повалилась на солому прежде, чем вернулась свекровь. Та постояла несколько минут у двери, потом поплелась обратно. Дышала она шумно, почти стонала. Осторожно залезла под одеяло, и сноха долго слышала, как она отдувалась и вздыхала, пытаясь успокоиться.

В сенях еще недолго повозились, потом утихли и, как ни в чем не бывало, захрапели.

К утру забылась во сне и сноха. Когда она проснулась, старуха разжигала огонь в печи. Скорее всего, она не спала всю ночь. Лицо у нее осунулось, сморщилось, под глазами легли темные круги. Солдаты уже ушли.

Женщины попросили дозволения у хозяев сготовить еду, поели, накормили досыта, на целый день, малыша, уложили оставшуюся еду в торбу, собрали пожитки и тоже пустились в путь.

Сейчас они чувствовали себя еще более чужими и далекими друг другу.

Старуха молча запрягла лошадь, вывела под уздцы на дорогу, взобралась на козлы. Сноха видела только ее согнутую, укутанную шалью спину, низко опущенную голову и покрасневшую от холода руку, держащую кнут. Они не промолвили за весь день ни слова, даже не глядели друг на друга, каждая притворялась, что не знает ничего, только позднее, уже к вечеру, въезжая в какое-то село, старуха кашлянула и сказала:

— Не будем останавливаться. Нигде. Едем дальше…

— Мама, но ведь… — пробормотала сноха.

— До чего же испортила война людей! — бросила старуха сухо, будто подвела черту под тем, что случилось, хлестнула кнутом лошадь и погнала ее дальше.

Чуть подальше, в поле, они наткнулись на заброшенный сарай и там остановились. Покрыли лошадь попоной, дали ей охапку сена из телеги, уложили ребенка между собой, хорошенько укутали и легли.

Ночью мать почувствовала, как ребенок завозился, и проснулась. Малыш скорчился возле колеса, одной рукой он вцепился в грядку телеги, другой держался за живот. Его рвало.

— Что с тобой, сердечко мое? Что с тобой? — испугалась она и подняла ребенка.

Она прижала его к груди, чувствуя, что он весь мокрый от пота, хотя мороз становился все злее, и уложила рядом с собой. Хорошенько завернула, долго баюкала, потом заснула. К утру малыш был совсем плох. Лицо его горело как в огне.

— Что у тебя болит, родной?

— Пить! — шептал он. — Пить!

Они дали ему воды, быстро запрягли лошадь и потащились дальше.

Так ехали весь день, а ребенку становилось все хуже и хуже. Он весь горел, стал пунцовым, бредил с закрытыми глазами, часто вспоминал о дедушке Силе, о доме, звал деда и все время просил пить. Ему виделись черти, прыгающие с вилами вокруг лампы, он просил воды, чтобы брызнуть на них и отогнать.

Аникуца ломала руки и мучилась от бессилия, глотая слезы.

— Что делать, мама? Мама, мама, что делать? — шептала она.

Свекровь подходила, отодвигала мать в сторону и, в свою очередь, склонялась над ребенком. Но и она не знала, что делать.

— Остановимся в первом же доме! — наконец решила старуха. — Надо найти, кто бы помог нам.

Так и сделали. Но мужчина, который им открыл, подойдя к ребенку, тут же в испуге отпрянул в сторону и крикнул:

— Не пущу вас. Поезжайте дальше. Не могу вас пустить. У него тиф!

— Тиф!

Мать вскрикнула и побелела как мел.

Старуха с окаменевшим лицом хлестнула лошадь кнутом.

Дальше. Все дальше. Только сейчас начались настоящие мучения. Все двери были для них закрыты. Тиф! Люди в испуге отшатывались, и бабушка вынуждена была беспощадно хлестать лошадь и упорно ехать дальше.

На третий день к вечеру какой-то сердобольный человек пустил их во двор и разрешил укрыться в старом сарае. Там когда-то стояла лошадь, но ее забрали военные, и сарай теперь был пустой. Под застрехами свистел ветер, но тут все-таки было лучше, чем на улице. Остались здесь и на следующий день; ребенок уже не просил пить и не бредил, он впал в забытье, и лицо его почернело. А когда утром они проснулись, он лежал между ними мертвый.

Бабушка взяла его на руки, вынесла во двор, положила на свежевыпавший снег, раздела, а одежду сожгла.

Мать стояла, вцепившись в дверь сарая, рыдала, кусая губы и билась головой о косяк.

Свекровь вернулась, втолкнула ее в сарай, вошла сама, отыскала среди пожитков чистую рубашонку ребенка; лицо ее стало еще суровее и темнее; она торопливо вышла и одела неподвижное тельце. До вечера бегала по селу, ходила к священнику, упросила его, добыла деревянный ящичек. Обратно вернулась вместе с мужчиной, несшим на плече небольшой еловый крест; он взял ребенка, положил его в ящик, сверху положил крест. Мать рыдала, ломая руки; всю ночь бродила, как слепая, по двору, то и дело подходя к гробику, и свекровь несколько раз силком уводила ее в сарай.

Священник пришел на второй день в обед, гробик подняли, положили на носилки. Мать так ослабела, что еле держалась на ногах. Ее поддерживала свекровь. За ними шли несколько человек из соседних домов и две-три семьи беженцев. Шагали молча с поникшими головами, но вдруг все подняли лица, остановились и широко открытыми глазами уставились в чистое весеннее небо.

Издалека, из-за гор, теряющихся в тумане, вырвался и прокатился по округе, наполняя воздух бесконечным металлическим воем, рокот самолетов. Было четвертое апреля. Первые соединения американских тяжелых бомбардировщиков летели через горы бомбить столицу и Плоешти. Великая драма перемещалась туда.

Перевод с румынского Ю. Воронцова.