9
— Однажды патруль привел пленного. Он был ранен. Его бросили на землю, а солдаты стояли вокруг него. Сержант заорал: «Эй, кто хочет его убить?» Пленный не понимал ни слова по-английски, он мог только произнести слова «Женевская конвекция». Он без устали повторял их. Он был еще очень молод. Возможно, он был вьетконговцем. Они начали стрелять в него. Первые выстрелы были мимо, но совсем рядом с ним. Потом пули стали попадать ему в ноги. Вокруг стояло человек пятьдесят морских пехотинцев, и они радовались каждый раз, когда пуля попадала в цель. Никто не хотел его приканчивать, но в конце концов кто-то все же это сделал. У мертвеца отрезали уши, после чего труп унесли и отдали на погребение вьетнамцам в соседней деревне. Уши ребята носили на ленточках, а в убежищах вешали на потолок. Они нанизывали уши связками и очень гордились их числом. Коллекция ушей имелась и у некоторых офицеров. Правда, несколько ребят были против этого. Однако они знали: если они вздумают протестовать против коллекционирования ушей, их самих пристрелят при первом же удобном случае выстрелом в спину. Так что жалоб не было.
А по утрам на юге по-прежнему синели вершины гор. И вот двадцать два года спустя я пришел в свой двор. Он показался маленьким, в несколько шагов. Флигель врос в землю. Чуть слышно шумела листьями алыча. Когда-то бабушка ставила под нее стол, на стол ведерный медный самовар, вокруг рассаживались станичники, и велась неторопливая беседа, в которой повторялось непременное: «А помнишь?» Теперь я тоже мог сесть под дерево, сорвать желтую пахучую ягоду, положить в чай, раздавить ложкой и, попивая терпкий напиток, повторять: «А помнишь?»
Помнишь в газетке «Пятигорское эхо» заметку о том, что на одной из вершин Эльбруса доблестные немецкие солдаты водрузили флаг со свастикой? Я вглядываюсь в Эльбрус. В это утро он был как на рекламе. Я понимаю, что флаг со свастикой не разглядеть даже в самый сильный бинокль, но я до рези в глазах всматриваюсь в сахарные груди Эльбруса, и мне кажется, что я вижу проклятый флаг.
Петр Михайлович Меньшиков ушел на работу в мастерскую по производству церковных свечей. Тетя Луша и Татьяна собираются на толчок — складывают в корзинку замки всевозможных фасонов и размеров. Замки сверкают сытостью — Петр Михайлович смазал их ружейным маслом. Сливочное масло в городе дефицит, ружейного — залейся.
Тетя Луша ворчит:
— Когда совесть раздавали, его дома не оказалось.
Тирада полностью относится ко мне: Петр Михайлович утром посадил меня за стол. Тетя Луша загремела чапельником во дворе — у забора, сложенного из горного камня, на таганке варилась похлебка. Сейчас она отводит душу.
— Выгнать мы тебя не можем — дом твой. Но кормить… Сам соображай. Тринадцать лет.
Конечно, надо куда-то пристраиваться, чтоб иметь харч. Пайка не дадут. За что? Женьку, нашу Женьку с тимуровской команды, дочку полкового комиссара, вместе с матерью угнали в коммунистическое гетто. Туда согнали семьи коммунистов. Аусвайса у меня нет. Я похудел, смахиваю на одиннадцатилетнего. Это хорошо. Четырнадцатилетние обязаны становиться на учет на бирже труда. Поговаривают, что их будут отправлять в Германию. Пока идет вербовка добровольцев. Нашлось несколько дураков… Иначе не назовешь.
Помнишь первое сентября сорок второго?
Я иду по Ярмарочной к седьмой школе. Навстречу группа «курортников». Немцы. Многие в коротких кожаных штанишках, как господин Хён. Они идут в ногу, громко переговариваются. Любуются Эльбоусом. На какой из его вершин торчит их флаг? Залезть бы.
«Курортников» ставят на постой. Отказать нельзя — попадешь в комендатуру. Хорошо, что наш дом неказистый. К нам не поставят. Живут бесплатно. Заставляют стирать. Могут надавать и оплеух.
Сложность моего восприятия оккупированного Пятигорска заключается в том, что я как бы свалился с луны— я не видел, как эвакуировался город, как через мост на Горячеводскую тянулся поток беженцев. Как перегоняли через мелкий и быстрый Подкумок гурты со скотом. Я не видел, как в город ворвались на мотоциклах белобрысые парни в зеленых мундирах. Они обалдели от красоты сверкающих на юге горных вершин. Рассказывали, что первым делом мотоциклисты мчались к источникам нарзана. Пили литрами целебную воду, потом мылись нарзаном, поливая друг на друга из ведер. Живой водой.
Солдаты горланили:
— Файф-бург! Пяти-горск…
На домах много вывесок, намалеванных масляной краской:
«Пошив и реставрация головных уборов. Цены утверждены городской управой».
«Первые курсы немецкого языка. Оплата по соглашению».
«Венерические болезни. Прием с 6 вечера. Квартира 7, со двора».
Огромное, яркое объявление:
Посетите! Посетите! Посетите!
ПЕРВОКЛАССНЫЙ КАФЕ-РЕСТОРАН «ПАЛАС»
Улица Анджиевского № 7 (против почты)
ЗАВТРАКИ ОБЕДЫ УЖИНЫ
Кухня и кондитерская под руководством лучших кулинаров.
КАФЕ-РЕСТОРАН открыт с 7 часов до комендантского часа.
ИГРАЕТ ЕВРОПЕЙСКИЙ КВАРТЕТ
И вновь вывеска:
ВАРШАВСКИЙ С. М.
Практика венерических болезней.
Лечение хронической гонореи и половой слабости.
5–6 вечера. Квартира 4, с парадного хода.
И вдруг:
Продаю пианино. В отличном состоянии.
Стенвей.
Зря вывесили. Могут взять без денег.
На шоссе, огибающем Машук с запада, копошатся люди. Они почему-то ползают на коленях. Тихо. Вначале кажется, что их никто не охраняет. Но в тени акаций разомлели полицаи. Один… Второй. Одного я знаю. Брат Васьки Кабана. Его перед самой войной посадили в тюрьму за воровство. День обещает быть жарким, июньским. Полицаи мучаются с похмелья. Им тяжело…
Я никак не могу понять, что делают на булыжном шоссе люди. Старики и старухи. У многих на голове детские панамки. Они ползают на солнцепеке.
И когда я понимаю, что они делают, все равно не верю в то, что увидел, — старики и старухи подметают зубными щетками шоссе.
Из-за гребня в конце улицы выпрыгивает тупорылая огромная машина, окрашенная в желтый цвет. Она мчится, не сбавляя скорости, даже, кажется, шофер газанул.
— Век! Век! Мать вашу! — кричат полицаи и выбегают из-под акаций. Они пинками сбрасывают людей на тротуары. Люди разгибают затекшие спины… Быстрее! Быстрее! Но они устали, обессилели… Да и слишком мало расстояние до гребня.
Машина проносится мимо, обдавая гарью.
В кузове сидят солдаты. Они ржут, как идиоты. Кричат:
— Юде! Юде! Пиф-паф!
Простые солдаты фронтовой части.
Машина промчалась. Доносятся стоны. И невероятная матерщина полицаев. Кого-то тащат к забору. Двое мужчин несут старушку. У нее из ноги торчит кость, точно воткнули огромную зубочистку. Старушка еще не ощутила боли. Она говорит с возмущением:
— Безобразие! Разве можно по городу с такой скоростью ездить.
Она, вопреки всему, еще не разучилась возмущаться.
Шоссе… Я больше никогда не видел такого идеально чистого шоссе.
Наша школа обнесена колючей проволокой. Во дворе бегают в трусах немецкие солдаты, играют в футбол. Играют вяло, но орут крепко. У входа на территорию школы часовой. Мундир застегнут, но рукава закатаны по локоть. Ему жарко. Он держит на животе автомат, поглядывает на часы — ждет смены.
Рядом на столбе приказ. Приказов тьма. За что-то опять грозятся расстрелом. А на приказе размашисто, как пишут второпях, карандашом: «Я хочу учиться».
Я тоже хочу. Желание настолько острое, что физически ощущаю, как сажусь за парту, опускаю крышку. Входит учитель… Сысой. Как я мог перестать ходить в школу! До чего же я был глупым! Привык, что меня увещевали, упрашивали: «Учись! Учись!» Я так и не окончил пятого класса. И теперь узнал голод — по хлебу и по школе.
В канаве, у железнодорожных путей, куда мы прятались, когда выгоняли с уроков за поведение, сидят ребята. Среди них — Борька Ташкент. Он сидит на портфеле. Принес к школе. Грызет травинку и комментирует игру фрицев:
— Мазилы… Мастерятся. Гляди, гляди, малокровная сосиска бьет. Эх, мазилы!
«Малокровная сосиска» — фриц атлетического сложения. На сосиску не похож. Странно, мне совершенно не о чем говорить с Ташкентом. Почему-то стыдно встречаться с ним взглядом. Стыдно за то, что сидим в канаве, рядом со школой, прячемся, как лягушки, а фашисты играют в футбол. Стыдно за что-то, что не поняли в той, счастливой, далекой и прекрасной жизни. Мы клялись, что убьем первого фашиста, как только увидим. Все оказалось сложнее и страшнее, хотя очень многого мы разучились бояться.
Ташкент ковырял пальцем землю, и вдруг на ладони у него старая зеленая монета. Как он чувствовал медь под землей? Ташкент поплевал на нее, потер монету о штанину… С одной стороны монеты показался двуглавый русский орел, с другой стороны два щита под короной и надпись: «Пара две деньги». Монета вроде бы русская, но что такое «Пара две деньги», никто объяснить не может.
— Штейт ауф! — раздается сверху, как удар кнута.
На краю канавы солдат. Он целится в нас. До чего они любят целиться в нас! Вместо здравствуй и до свиданья, вместо того, чтобы поздравить с наступлением нового учебного года, заведут свое: «Пиф-паф!»
На душе гадко и обидно. Наверное, такое же чувство испытывает воробей, когда в него целятся из рогатки.
— Ком хир! — приказывает Ташкенту часовой.
Ташкент, как загипнотизированный, лезет вверх. Мы тоже выбираемся. Во дворе никого нет — солдаты ушли обедать.
Борька с мольбой оборачивается к нам, но чем мы поможем ему? Чем? Никто не знает, что задумал часовой. Почему не полоснул из автомата — нас поймали около железнодорожных путей.
Солдат, не отрывая пальца от спускового курка автомата, произносит классическую фразу на немецком языке, — кажется, она начинается с первого урока, хотя нет, на первой странице, помню, было: «Анна унд Марта баден». Фраза, которую сказал часовой, была на второй странице:
— Вас из дас?
«Кишки выдеру из вас…» Часовой смотрит на портфель.
— Дас из… Дас из… — мямлит Ташкент и протягивает портфель. Немец, держа правой рукой автомат наизготовку, левой перевернул портфель. На землю падают тетради и учебники шестого класса. Борька окончил пятый… Оказался умнее меня. А где же купили ему учебники и тетради? Наверное, весной, еще при Советской власти.
Немец не понял или сделал вид, что не понял.
— Век! Шнель! — заорал он, как на непонятливую скотину.
Вряд ли он осознал, что его подразделение заняло школу. Они столько их опоганили, что не смогли бы припомнить, если вообще они способны были запоминать.
Разговор.
— Айда к девятой школе.
— А разве ее не заняли?
— Говорят, открыли. Русская школа.
— Русская? В немецкую я не пошел бы.
— Тебя и так не пустят. Ты кто?
— Я? Отец русский, мать украинка…
— А бабушка?
— Бабушка… Осетинка.
— Тебя и не пустят. Им справки нужно принести, что ты чистокровный русский, а так ты морда.
— Какая?
— Ты — армянская, ты — осетинская, ты… Тоже морда.
— А русский?
— Значит, русская морда.
— Вчера у нас соседа арестовали. Во время облавы на вокзале у него не оказалось документов. Его жена побежала в полицию. Ей сказали, что отправили в русское гестапо, а там сказали, что отсюда никого не выпускают. Раз попался, значит отправят в Германию.
— Убили его.
— Теперь школы только до четвертого класса. Образовательный максимум, вот как… В «Пятигорском эхо» писали.
— Закон божий ввели, как при царе.
— Я бы ни за какие деньги не стал учить.
— Тебя бы и не спрашивали — не будешь учить, выгонят из школы.
— Мамину сестру избили… Она купила кукурузной муки, завернула в газету, а на газете портрет Гитлера. Немцы муку рассыпали, а ее избили. Ногами под ребра били. Она лицо руками закрывала, так руки сплошь синие, как чернилами намазали.
На фасаде девятой школы вывеска: «Русская школа». Народу много. Несколько немцев. Офицеры. Чинные ученики, выстроенные поклассно. Жарко. Но на многих женщинах чернобурки. Кто они, эти мамаши? Жены дельцов или врачей-венерологов? Им совсем худо от жары, но они надуты от важности — их детей допустили учиться в «образцовой» русской школе.
Мы, ученики других школ, стоим за забором в соседнем дворе. Смотрим на торжество через щели забора, многие забрались на деревья.
Краткую речь произнес тип в черной немецкой форме.
— Колесников, — сказал кто-то. — Начальник русского гестапо.
Потом запел поп. Настоящий поп. С бородой, в золотой ризе и шапке. Пот струился по его лицу, капал с усов. Он махал кадилом, пел что-то басом. Подпевал хор. Все это фотографировал прыткий человечек, господин Даша-нов, ответственный редактор листка «Пятигорское эхо». Через несколько дней ребята влепят ему в лоб гайкой из рогатки. После этого случая господин Дашанов будет ходить с пистолетом в черной кобуре.
Ара обнимает меня за плечи. Он тоже прибежал посмотреть на начало школьных занятий. Ара преуспевает— помогает «дядьке» вести торговлю в комиссионной лавочке. «Дядя» ему такой же дядя, как мне тетя. Ара пронырливый, цепкий, через него обделывают какие-то темные махинации. Но я не осуждаю его. Во-первых, он обещал мне найти работу, во-вторых, Ара обещал раздобыть гранату. И как я не догадался принести с собой гранату из степи? Теперь в степь не сходить — схапают без аусвайса. Граната нужна до зарезу — мечтаю швырнуть ее в окно Коваленко, когда там соберется пьяная компания — немецкие офицеры и Иркины подруги, фольксдойче. Девицы мечтают выйти замуж за чистокровных немцев и уехать в Германию. Но почему-то никто из них не идет на вербовочный пункт рабочих для работы в райхе.
Почему я смотрю на коммерческую деятельность Ары сквозь пальцы? Он перепродает еврейские вещи.
Аре приносит вещи Марка. Сама она боится пойти на толкучку — отнимут, изобьют или дадут грошовую цену, а купить продукты — три шкуры сдерут. На базаре злодействуют дельцы, бессовестные спекулянты, родственники полицаев. Я уже почти всех их знаю в лицо. Их немного, но они сила.
Те, кто прошел перерегистрацию и получил звезду, привлекаются к «трудовой повинности» — подметают дороги зубными щетками (старики), более молодых каждый день выгоняют под охраной на «работу» в каменоломню. Ломами и кирками выворачивают камни, таскают их к дороге, там сидят дробильщики — молотками дробят камень на щебенку. Щебень нужен Великой Германии на военное строительство. Все это вкупе называется «самоотверженным трудом на пользу нового порядка». Евреям продукты не выделяются, они обязаны сами обеспечивать себя питанием. Обеденного перерыва не положено. Работы длятся без выходных по двенадцать часов в сутки.
На стене бывшей детской библиотеки приказ. Кто-то успел оторвать нижний левый угол.
ВСЕМ ЕВРЕЯМ
С ЦЕЛЬЮ ЗАСЕЛЕНИЯ МАЛОЗАСЕЛЕННЫХ РАЙОНОВ УКРАИНЫ ВСЕ ЕВРЕИ, ПРОЖИВАЮЩИЕ В ГОРОДЕ ПЯТИГОРСКЕ, И ТЕ ЕВРЕИ, КОТОРЫЕ НЕ ИМЕЮТ ПОСТОЯННОГО МЕСТОЖИТЕЛЬСТВА, ОБЯЗАНЫ В СУББОТУ 5 СЕНТЯБРЯ 1942 г. ДО 7 ВЕЧЕРА ПО БЕРЛИНСКОМУ ВРЕМЕНИ (ДО 8 ПО МОСКОВСКОМУ ВРЕМЕНИ) ЯВИТЬСЯ НА ТЕРРИТОРИЮ КАВАЛЕРИЙСКИХ КАЗАРМ. ОТПРАВКА БУДЕТ ПРОИСХОДИТЬ УТРОМ 6 СЕНТЯБРЯ.
…еврею взять багаж, весом не бо-… ключая продовольственный… ми-… тание будет обеспечено властями…
ть самое необходимое — ценности, деньги, одежду… читать квартиру… ску, в которой… сии и адрес… германскому… багаж… могут… и отдать.
…попытаться ворваться в еврейскую квартиру, будет немедленно расстрелян.
Переселению подлежат и те евреи, которые приняли крещение. Не подлежат переселению семьи, у которых один из родителей еврей, а другой русский, украинец или гражданин другой национальности. Не подлежат переселению также и граждане смешанного происхождения. Добровольное переселение смешанных семей, метисов 1, 2 категории, может быть произведено при дальнейшей возможности. Еврейский комитет отвечает за планомерное проведение этого постановления. Евреи, которые попытаются препятствовать исполнению постановления, будут наказаны.
КОМЕНДАТУРА № 12
2 сентября 1942 года.
Я не видел ее, мне рассказали, что на старую квартиру прибегала Женька. Она сумела как-то выскользнуть из коммунистического гетто. Их не выпускают. Она сумела. Зеленая от голода, остриженная наголо ножницами, отчего голова казалась выщипанной. Она пришла, и женщины заплакали. Она сказала, что продуктов не дают, люди умирают с голоду, в гетто свирепствуют болезни, появился сыпной тиф. Мать Женьки умирает от тифа.
И женщины несли ей последнее, оставляя своих детей голодными в тот день. И она брала все, и никто ее не мог упрекнуть в этом.
Потом она ушла. Задворками. Ей еще предстояло вернуться. Туда. В ад. Проскочить мимо часовых.
Во дворе в тени тутовицы на качалке лежит Ирка Коваленко, теперь у нее другая фамилия, не отчима, а немецкая, родного отца. Болонка козыряет немецким происхождением Ирки. А ее муж Коваленко, который вырастил чужое дитя, где-то воюет с фашистами.
Ирка читает книгу на немецком языке. Читать ей трудно, она то и дело раскрывает немецко-русский словарь Павловского для вузов. Рядом на земле блюдо с виноградом. Скороспелый сорт. Он не такой вкусный, как те сорта, что вызревают позднее, успев впитать в себя больше солнечной силы. Мне до судороги хочется винограда, пусть даже скороспелого, пусть даже кислого. Ирка раскачивается на качалке. Когда ее рука дотягивается до блюда, она успевает ущипнуть несколько ягодок.
Ара остается у ворот. Болонки не видно. Ирка, прижав книжку к груди, глядит на меня спокойно и лениво. Я не видел ее всего несколько месяцев. Я помнил ее нескладухой. Она раздевалась у мельницы на Подкумке, оставалась в глухом купальнике, и казалось, что кто-то бросил кусок цветастой материи на карагач — ключицы, ребра и еще какие-то кости, которых было много и в самых неожиданных местах, торчали, как сломанные сучья.
Теперь на качалке полулежала, как говорила бабушка, гладкая девица.
— Вадик, — Ирка сладко потянулась. — Гутен таг! Какими судьбами в наших краях?
— Не твое дело, — отвечаю я. Мне необходим разгон, чтобы почувствовать к ней злость.
— Ты вроде стал выше ростом, — мягко говорит Ирка.
— Зато ты раздалась… Отъелась.
— Не нравлюсь? — удивляется она и выставляет коричневые от загара ноги. На них чуть заметный пушок. Ее ноги почему-то волнуют меня, и я не могу оторвать взгляда от ее колен. Платье облегает ее бедра… Плечи у нее по-прежнему узкие и по-мальчишески костлявые.
— Зачем пришел? — спрашивает она настороженно и косит на веранду.
— К твоей мамаше, — говорю я нарочно громко, чтобы было слышно в комнатах.
— Т-с-с… — прикладывает палец Ирка к губам.
— Шакал она у тебя, — горячусь я. — Ворюга. Вернется дядя Коля, ее первой прихлопнет, как гадину.
На веранде появляется Болонка. Минуту оторопело глядит, потом заходится в крике:
— Большевистский гаденыш! Что, от гестапо убежал? По тебе камера плачет. Жидовский прихвостень.
Я хватаю камень. Он горячий.
Болонка приседает за перилами. Ирка кошкой бросается на меня, хватает за руку, выворачивает за спину. Почему-то я не сопротивляюсь. Даже приятно ощущать ее руку.
— Вадик, — порывисто говорит Ирка. — Будешь орать? Будешь шуметь? Будешь?
— Пусти!
— Будешь орать?
— Пусти.
— Пожалуйста!
Она отпускает мою руку.
А Ирка красивая. Я это понял.
— Мама, уйди! — приказывает Ирка.
Болонка, погрозив кулаком, уходит. Слышно, как она набирает номер телефона, доносится визгливый голос:
— Три-восемь-пять… два нуля…
— Мама! — уже кричит Ирка.
Звякнул телефон — Болонка бросила трубку.
— Что тебе надо? — спрашивает Ирка.
— Твоя мать выдала мою бабушку.
— Вряд ли, — отвечает Ирка устало. — Всех коммунистов регистрировали в первую очередь. Любой указал бы, ее все знали. Она осталась, не эвакуировалась. Не понимала, что ли, что оставаться нельзя. Схватят. Осталась по старому адресу… Никто не виноват.
Я-то знал, почему бабушка не уехала — она надеялась, что я вернусь. Заныло сердце, и боль отдала в плечо, и потом точно пузырьки газированной воды лопнули в пальцах.
— Вы ограбили нашу квартиру, — говорю я упрямо и понимаю, что начинаю злиться по-настоящему.
— Как? — не верит Ирка. — Постой! Подожди! Теперь-то я поняла… Я же говорила ей!
Она взбегает на крыльцо. Ступеньки скрипят под ее ногами. Она шлепает босиком в комнаты, где на окнах висят циновки из камыша — так прохладнее в комнатах.
От ворот доносится голос Ары:
— Если подойдет машина, свистну. Ты рви через забор. Собаки нет — ее Иркин жених пристрелил. По пьянке. Через сад выскочишь на Базарную. К казармам не беги — эсэсовцы в них. Дуй на кладбище.
А там росли могучие кусты барбариса и терновника. Если встать на четвереньки, можно было пролезть к старой дуплистой груше. Груша приглушила кусты, они отступили, образовался зеленый грот. В самую сильную жару в нем было свежо, а на земле валялись опавшие дули, подгнившие снизу. О зеленом убежище знали лишь ребята из нашей тимуровской команды. Хотя Ирка тоже знала — она почему-то ходила с нами, подростками, и мы не скрывали от нее наших тайн. Тогда она была угловатая, неприметная, тоже подросток.
К ногам падает узел. Я узнаю нашу голубую бархатную скатерть. Бабушка стелила ее по большим праздникам. В скатерти что-то завернуто.
— Бери, мотай отсюда, — говорит со злостью Ирка. — Чтоб твоей ноги во дворе не было. Запомнил?
— Почему ему нельзя приходить? — возмущается Ара. Он выходит на середину двора, руки в карманах. Он сплевывает. От презрения. К Ирке и ко мне. Да я и сам презираю себя. За что? За то, что сник, за то, что грозился бросить гранату в окно Коваленко, когда там будут гулять немецкие офицеры. Почему-то в жизни все оказалось иначе, чем я представлял.
— Я не всегда буду дома, — поясняет Ирка. В ее движениях опять появляется томность, она спускается с крыльца, отодвигает качалку в тень, переставляет блюдо с виноградом и раскрывает книгу на немецком языке.
— И ко мне он не имеет права прийти? — спрашивает Ара.
Ирка не отвечает. Она презирает нас.
А я чувствую, что хочу есть. Очень хочу есть.
Меньшиковы еще не вернулись. Я сижу в тени алычи. На узле. На душе пусто. Только теперь понимаю, что остался на всем свете один, что никогда больше не увижу бабушку, не прижмусь к ней и она не отогреет меня. Она сошла… Точно сошла на какой-то остановке, а поезд жизни мчал дальше, все дальше и дальше, и в вагон моего детства входили и выходили люди, и им было наплевать на меня, а мне на них. Их оказалось так много, что они слились в одно безглазое лицо. Нет, я не плачу. Я чувствую, как что-то отмирает в сердце, глохнут трепетные, нежные чувства, как мышьяком убивают нерв. Теперь я буду слабее чувствовать боль, но это хорошо. Вместо зубного врача срабатывает инстинкт самосохранения. В условиях, в которые я попал, первыми погибали те, кто, как та старушка на шоссе, все еще не смогли осознать, что видят не безумный сон, а явь и что в этой яви шофер тупорылой немецкой машины специально прибавил газу, что произошел отнюдь не несчастный случай.
Врачи, прежде чем удалить зуб, убивают нерв или хотя бы замораживают. И сердце мое стыло…
Во двор выходит соседка, Авдотья Кирилловна. Она такая старая, что уже ничему не удивляется. Приложив ладонь к глазам, точно я был в Ессентуках, вглядывается и ворчит:
— Стучит калиточкой… От стука ворота расшатались. Наплевать, не его дом, жактовский…
Мне на минуту становится завидно — она ничего не понимает. Блаженная. Ее мир в ней самой и в том, что она еще не успела забыть.
Я беру узел, иду к сараю. Взять ключ из-под камня и войти в дом без Меньшиковых я не решаюсь. Кто его знает, как повернет тетя Луша. В сарае от крыши, покрытой толем, пахнет смолой и жаром. В закроме осталась с зимы подсолнечная шелуха. Ею топили печь. Приделали из листа железа конфорку, сыпали шелуху, шелуха горела с шумом.
Я перелезаю через деревянную перегородку, сажусь на шелуху, развязываю узел. В узле лежит бабушкин зеленый ватник, чистое белье, какая-то шерстяная кофта и ваза для цветов. Вода из вазы вылилась, подмочила ватник. Я расстилаю его, чтобы просох. Видно, скатерть лежала на столе, когда Ирка сбросила на нее из шкафа белье и чью-то кофточку, потом завернула углы, не обратив внимания на вазу с цветами. Бросила узел, как собаке кость. А зачем мне чье-то постельное белье, кофточка и ваза? На краю простыни вензель. Чей? А вдруг Коротких?
Я засыпаю. Душным сном. Сквозь дрему успеваю подумать: «Скатерть снесу на балочку… Продам. Хоть пожру чего-нибудь. Ватник оставлю. А белье и кофточку?.. Это Коротких. Маркины, снесу им».
3 сентября 1942 года.
На таганке стоит широкая, точно оплывшая, кастрюля. В ней кипит похлебка. И хотя ветер дует в противоположную сторону, я слышу запах. И чуть не захлебываюсь от слюны, до того хочется есть. Мысли ясные. В уме молниеносно решаются задачи со множеством неизвестных. Если бы я так быстро и правильно решал задачи, когда ходил в школу, то меня наверняка показали бы на сельскохозяйственной выставке, как чудо-мальчика.
В сарае лежат наломанные дощечки. Когда под таганком прогорает хворост, я поднимаюсь с земли, захожу в сарай, беру дощечки и с равнодушным видом подхожу к тете Луше.
— Вот, возьмите… Я для вас припас.
И опять отхожу, замираю в отдалении, я не заглянул в кастрюлю, но знаю, что крупа еще не разварилась. Сижу так, чтоб из окна видел дядя Петя. Петр Михайлович— основная ставка. Если он позовет ужинать — тетя Луша не пикнет, а потом, завтра, пусть ворчит. Басню «Кот и повар» мы изучали в третьем классе. Меньшиков читает святцы — коммерческое руководство мастерской «Искра»: от церковных праздников зависит спрос на свечи. И сколько жгут воска! С приходом фашистов церкви лопаются от народа. Никого из попов они не трогают, не обкладывают «контрибуцией», даже выдали пропуска, по которым можно ходить после комендантского часа. И не только русским попам житуха. У Марки поселился еврейский поп — раввин. Его тоже на работу в каменоломню не гоняют, правда — пропуска не дали, и звезду Давида он обязан носить. Раввин входит в состав еврейского комитета, через который фашисты командуют людьми. Привела раввина Софья Ильинична.
Петр Михайлович подзывает к окну. Ура! Шансы на ужин увеличились. Тетя Луша вздрогнула, точно ее укусил овод. Я не смотрю в ее сторону. Я весь — внимание… Я слушаю, что плетет Петр Михайлович.
— Водил я трамвай… — разглагольствует дядя Петя. — Никогда не думал, не гадал, что свечи буду делать. Человек, Вадик, хитро устроен — на чудо надеется. За кого молится народ? За сыновей, мужей… А где сыновья? Мужья? Борются против супостата. Значит, они желают победу кому? Выходит, русскому оружию. Но ведь молись не молись, а трамвай не пойдет, если току не дадут. Физика.
Петр Михайлович хитро щурит глаза… Я киваю головой, что, дескать, понял, и боковым зрением наблюдаю, как тетя Луша снимает кастрюлю и ставит на таганок котелок— будет варить мамалыгу.
— Выходит, если хочется, — продолжает теологический разговор Петр Михайлович, — чтоб Танька с раненым не гуляла, я ее лучше в церковь пошлю, пусть молится о женихе, чем любовь по пещерам крутить. Соображаешь? А сколько святых настряпали! В одном православном календаре поименно перечислено 2500 святых, а в полном месяцеслове 190 тысяч. Запутаешься. 28 февраля по старому стилю отмечают двадцать тысяч мучеников, в Никодимии сожженных, на следующий день четырнадцать тысяч младенцев «от Ирода в Вифлееме избиенных», а вот 6 сентября не отмечается никто, не считая самого главного генералиссимуса — Христа. Тут еще на днях Анну Кашинскую амнистировали. В 1677 году ее попер из святых сам царь Федор Алексеевич, двоеперстницу, в 1909 году святой синод по приказу Николашки II решил опять внести ее в святцы. Ох, возмущался по этому поводу граф Лев Николаевич Толстой. — Меньшиков показывает на бабушкину книгу «Война и мир», точно между ее страниц спрятался граф. — В тридцатом году вскрыли мощи Анны Кашинской при великом стечении народа. Сам помню, читал, по радио передавали, а в раке оказался фунт прованского масла — груда обгорелых костей в шелковом мешочке и мусор: кусочки слюды, тряпочки, вата, солома… Святой-то в помине не было. Теперь опять про нее вспомнили, опять в святцы занесли. Кости из музея, говорят, немцы сперли и вновь святыми объявили. Камедь! А кто-то, дурак, и верит, на чудо надеется. Василий — животновод, Фалалей — огородник, Наталья — овсом заведует, Никола — картофелем, Фекла— свеклой… У всех работенка, а кое-кто и по совместительству прихватывает… Ты, Вадик, иди сюда, садись, поужинаем, не подыхать же с голоду. Вадик, великомученик.
Я чуть не кричу от радости.
За столом отодвигаю тарелку с куском мамалыги и спрашиваю:
— Можно, я не тут буду есть, а с собой возьму, в сарай, я теперь там поселился, ночью съем?
— Бери, бери, — великодушно соглашается дядя Петя. — Посумерничай наедине.
Комната Коротких — как остриженная под машинку голова мальчишки: голо и светло. В углу, на кучке тряпья, спит ребе. Точно, он. Из-под старого госпитального одеяла торчат восковые пятки. Старик спит, накрывшись с головой. Марка сидит у окна, делает уроки. Самостоятельно учится, решает задачки по алгебре. А плюс Б… Жрать нечего, а она учится по учебникам шестого класса.
— Здравствуй, — говорю с порога шепотом, я не хочу, чтоб проснулся старик. На цыпочках иду к окну. У Марки на подоконнике цветочек. Чудачка. Их высылают на незаселенные земли, может в пустыню или болота, а она цветочек кохает. Цветок пышный, богатый, точно его кормят хлебом. Марка встает из-за стола.
— Это ты… — говорит она тоже тихо, чтоб не разбудить спящего.
Она рада, что я пришел, но не улыбается, кажется у нее навсегда украли улыбку. Ее большие, черные в пол-лица глаза смотрят с грустью. Я бы, наверное, отдал руку, чтоб ее рассмешить, но бесполезная работа, я пытался вызвать у нее улыбку, врал про похождения на фронте, придумывал всякую всячину, она только вздыхала, пугалась. Она верила моей брехне, потому что хотела верить. Правду рассказывать в сто раз труднее. Когда говоришь правду, ты ставишь перед людьми голый факт. И нравится он или нет, факт есть факт, и многие его не хотят признавать, а когда врешь, каждый твою брехню кроит на свой лад и поэтому верит. Я не раз убеждался.
— На! — говорю я и сую тряпицу, в которую завернута чуть теплая мамалыга.
— Спасибо! — кивает Марка и берет подарок.
— Ешь! — приказываю я.
Больше всего я боюсь, что проснется дед. Он заворочался, и у меня тоска запела где-то в животе.
— Маме оставлю, — говорит Марка, глотая слюну.
— Ешь сама!
— Я не могу без нее, она голодная.
Единственно, ради кого я могу пойти на подобную жертву, не слопать мамалыгу, — Марка. Я понимаю, что она любит мать, что Софья Ильинична целый день умирает в каменоломнях, что ее необходимо беречь, — все это я понимаю, но голод диктует свои законы, по закону голода я не могу отдать последнее кому-то другому, кроме Марки. Не могу, хоть расстреляй.
Я отламываю кусок мамалыги, сую в рот Марке, как ребенку. Она не выдерживает испытания, ест, по ее лицу бегут слезы.
Меня слезы не трогают. Я заставляю съесть до крошки эрзац-хлеб.
— Оставь маме, — просит она.
— Нет. — Я вздыхаю и выворачиваю тряпицу, потому что очень жалко, что в ней ничего не осталось.
— Кхе-кхе, — кашляет старик, как в погребе, и садится.
У старика страшные глаза. Я не люблю ребе, а он меня не замечает. Если глядит в мою сторону, то точно я для него стеклянный. Марка тоже побаивается старика. И для чего его тетя Соня привела? Попа!
Вместо подушки у старика толстые книги. Какие-то тора и мишна. Я смотрел книги. В них вязью написано, и читаются они шиворот-навыворот, справа налево. И все не по-нашему.
Я не знаю, что делать… Жалко старика — он тоже голодный, голодный до посинения.
Выручил Ара, он влетел в комнату и поманил в коридор. Там сообщил новость. Арестовали его «дядю», прямо на рынке. «Дядя» Ары — делец, через него проходили вещи, которые грабят у населения такие, как старший брат Кабана, да и «поважнее», чем он. И вот его арестовали. Арестовали немцы, гестапо.
— Тебя ловили? — спрашиваю у Ары.
— Не, я смылся. Теперь на толкучку не пойдешь, схватят.
— Тебя схватят и дома.
— Не знаю, за что взяли «дядю». Такие связи у него могучие.
— Назад не отпустят. Кто в гестапо попал, назад не возвращается.
— Наверное, его за еврейские шмутки взяли, — гадает Ара.
— Откуда узнали? На них же не написано, на шмутках, чьи они.
— Вчера из Минеральных Вод привезли полгрузовика барахла, — говорит Ара. — Отличное, почти новое, но на вещах была кровь. Может, за это? Тогда и меня возьмут, я тоже кровь видел.
— Подожди, что-то не то, — соображаю я с трудом. — Будешь жить у меня в сарае. Пойди, матери скажи, что уходишь, а куда — не говори. И задами ко мне в сарай. Там ватник есть, ложись на него.
Пропала скатерть! Я ее отдал Аре, чтоб продал. А белье… ваза… Белье оказалось не Коротких. Я принес Марке, тетя Соня посмотрела и сказала:
— Не наше, отдай женщине, нам награбленного не нужно.
— И мне не нужно, — сказал я.
— Отдай!
— Продам, и лучше чего-нибудь купим, — предложил я.
— Не будь как они, — строго сказала тетя Соня.
Я отнес белье к крыльцу Болонки. Вазу я разбил, а белье извозил в земле — пусть стирают, у Коваленко мыла навалом.
Поздно вечером приходит тетя Соня, ее приводят. Ее опускают на единственную табуретку. Я вижу ее руки. Тонкие пальцы, такие музыкальные, распухли, грязные, с обломанными ногтями, мозоли полопались, превратились в нарывы, с рук капает кровь и гной.
— Хоть бы скорее конец! — в полузабытьи молится тетя Соня, она раскачивается. Марка бросается в коридор, на кухню, приносит таз с теплой водой, осторожно кладет руки матери в теплую воду.
— Не могу больше, — стонет тетя Соня, — не могу! Пусть убьют. Пусть убьют, как Рахиль Львовну.
Рахиль Львовна… Библиотекарь из детской библиотеки. Я ее знаю. Она мне книжки выдавала. Ей я и остался должен «Приключения капитана Врунгеля» и «Похождения факира». Значит, ее убили… На минуту в душе просыпается угрызение — не оставили мамалыги, но когда Марка ставит перед матерью какое-то варево, я успокаиваюсь. Правильно сделал, что скормил Марке кукурузную кашу, — Марка наверняка ничего не ела, берегла для матери.
— Садитесь и вы, — предлагает тетя Соня ребе. — Ты не хочешь?
Это она спрашивает меня.
— Я сыт, — говорю я.
Мы отводим тетю Соню в угол, кладем на груду тряпья, под голову кладем книги ребе, Марка, как младенца, кормит мать с ложечки. Старик сидит у окна, сопя, жадно хлебает варево. По его бороде и усам течет бульон, если то, что проливается у него из ложки, можно назвать бульоном.
— Будь что будет, — говорит тетя Соня, — куда угодно переселяют, только бы кончилось это издевательство. Что могут сделать с человеком! Я не верила, что они такие. За что нас убивают?
— Наш путь тернист, — бубнит ребе, он уже все слопал, оживился. — Был исход… Нас изгнали с земли обетованной. Но мы вернемся в святые места, и за наши муки враги будут наказаны, как воины фараона. У нас своя, особая миссия…
— Чего? — не выдерживает Ара. — Чего опять забубнил, псих. Миссия… Каждый день стреляют, «дядю» моего арестовали… Чего ты, Марка, отдаешь ему жратву? Ходит, понимаешь, — то там пожрет, то тут, ушлый. Тетя Соня, тетя Соня, вчера из Минеральных Вод полиция целый грузовик еврейских вещей привезла, на многих вещах кровь, и даже детские вещи в крови. Там уже выселили евреев, гестапо руководило. Но почему на вещах кровь? И почему сразу целый грузовик? И почти у всей одежды пуговицы оторваны. Слушайте, не спите, слушайте. Может, не выселяют, а стреляют? Как в Ростове… Помните, киножурнал показывали, семьи коммунистов в овраге расстреляли, когда Ростов немцы в первый раз захватили в прошлом году?
Но тетя Соня уже спит. Марка делает знак, чтоб мы уходили, у окна что-то бубнит старик. Не по-нашему.