Девочка из детства. Хао Мэй-Мэй

Демиденко Михаил Иванович

Девочка из детства

 

 

«И значит, мы должны бороться за твою жизнь, как если бы это была наша жизнь, и своими телами преградить путь к газовой камере. Ибо, если они утром возьмут тебя, наш черед настанет вечером».
(Из письма писателя Джеймса Болдуина Анджеле Дэвис)

 

1

Мин-Воды, Мин-Воды! Двадцать три года я не мог добраться до вас! Разъезжать приходилось много, но маршруты моих странствуй шли через другие города. На Северном Кавказе оборвалось мое детство. Давно! Мне было тогда двенадцать лет.

Жил я в Пятигорске с бабушкой, на Ярмарочной улице. Это на Машуке, около кладбища и церкви, рядом с бывшими кавалерийскими казармами. Матери у меня не было. Я ее даже не помнил. Воспитывала меня бабушка, баба Поля. В семейном кругу ее называли бабушка Толстая. Удивительный у нее был характер: она всем готова была помочь. Отзывчивость делала ее жизнь несносной: у нее вечно кто-то «гостил» — какие-то женщины, старики, инвалиды… Они часами рассказывали о своих обидах, болезнях. Потом бабушка сидела допоздна за столом, писала, составляла прошения, заявления… Она штурмовала исполкомы, райкомы… Многие просители злоупотребляли ее доверием. Бывали и конфузы. В таких случаях баба Поля вспоминала про сердце, ложилась в постель, но не жаловалась на обманщика, а храбрилась:

— Ничего! Переживем! Перекоп брали…

Какое отношение Перекоп имел к ее неприятностям, я не знаю. Перекоп-то она действительно брала, и ее даже тяжело ранили где-то под Керчью. В молодости она была боевая, моя бабушка.

В сорок первом году я окончил в Воронеже четвертый класс и приехал к ней на летние каникулы. Бабушка заведовала столовой у рынка. Ей нравилась «точка» — удобно было выискивать среди посетителей столовой «земляков» со станицы Боргустан. Бабушка непременно приглашала их в гости, ставила во дворе под алычой ведерный самовар. Гости рвали алычу прямо с веток и клали в чай. Шли разговоры…

Станичники называли ее «комиссаршей» — в гражданскую она воевала в 14-й дивизии Буденного в здешних местах. Вспоминали, как громили банду Хмары Савенко, как бабушка агитировала казачек послать делегацию на Первый съезд женщин Закавказья. Ходила она в кожанке, с наганом на боку. Моей бабушке было что вспомнить…

Самолет приземлился, побежал по посадочной полосе. Замелькали сигнальные огни. Долго не подгоняли трап. Когда открылась дверь, ворвался воздух. Захлестнул, обдал теплом. Пахнуло весной и землей, и еще детством. Я уже забыл этот запах. Он состоит из тысячи неповторимых оттенков. И сразу нахлынули воспоминания.

Прошлое… Кажется, ты уже забыл его, вычеркнул, и уж ты вроде совсем другой, старше, иные интересы, друзья… Но вдруг оказывается, что ты насквозь пропитан им, вчерашним, потому что оно твое — плохое и хорошее, но твое, и никто и ничто не в силах избавить тебя от самого себя, от воспоминаний, от пережитого.

И вчерашние враги становятся сегодняшними врагами… И твоя забытая любовь вновь тревожит тебя, и ты говоришь: все вокруг — частичка тебя самого.

У меня был друг Ара, звали-то его Валькой, но никто по имени его не называл. Неугомонный и задиристый. Мы с ним организовали тимуровскую команду, чтоб помогать семьям красноармейцев. «Семья фронтовика» — эти слова обыденными стали позднее, как слова: «офицер», «эвакуация», «карточки».

Капитаном команды избрали меня. Так получилось. Капитанить я не умел. Мы разводили малышей по детским садам, выстаивали в очередях за хлебом. Карточек еще не было, и на «руки давали» один каравай пшеничного хлеба. Мы занимали очередь, становились друг за другом, получался конвейер, очередь начинала возмущаться, и нас гнали взашей. Но мы умудрялись купить каравая по три в «одни руки». Потом хлеб разносили семьям красноармейцев.

Война подкатывалась все ближе и ближе к Пятигорску. Конечно, мы, пацаны, мечтали удрать на фронт. Кто тогда в нашем возрасте не мечтал об этом? Мы думали, что на нашу долю не достанется воздушных тревог, бомбежек и осколков от бомб.

У Ары тоже была бабушка. Она продавала из ведра, укутанного ватным одеялом, желтые, разваренные початки кукурузы. Торговала на углу, около толкучки.

Толкучка… Иначе и не назовешь. В закутке, огороженном высоким дощатым забором, перемешивались сотни людей. Галдеж, пыль, неразбериха. В городе появились эвакуированные, или, как их вначале называли, беженцы. Откуда-то с западных границ, с Украины, из Молдавии. Они продавали часы. Карманные, ручные… Я никогда не видел столько часов.

Беженцы рассказывали о пикирующих бомбардировщиках, о диверсантах, забрасываемых немцами в наш тыл… Было очень обидно, что ни одного диверсанта не забросили в Пятигорск, а то бы мы его непременно выследили. Особенно хотел выследить шпиона второй мой приятель — Борька, по кличке Ташкент. Человек он был очень впечатлительный, даже нервный. И обидчивый. Причем обиду высказывал не сразу, а спустя некоторое время. Ты уже забыл обо всем, а он вдруг вспоминал.

— А ты помнишь, — говорил он, — ты мне…

— Извини, — удивлялся я. — Я нечаянно. Это было давно.

— Как хочешь, — отвечал он. — Ты меня тогда толкнул, я упал, теперь я с тобой не дружу.

Борька отказывался дружить в такой момент, когда его дружба была необходима. Приходилось упрашивать, задабривать, пока он не менял гнев на милость.

Борька обладал талантом — он умел отыскивать медь. Ходил, смотрел под ноги, каким-то особым чутьем обнаруживал скомканные, вдавленные в землю обрывки проволоки, винтики. В конце недели набиралось килограмма два. Медь он сдавал в утильсырье, поэтому у него водились карманные деньги на кино и мороженое.

Его опыт мы решили использовать в тимуровской команде. Команда — семь человек (пять мальчишек и две девчонки) — ходила по улицам, выискивала медь под ногами, но то ли мы не там ходили, то ли не умели по-настоящему искать, — медь собиралась медленно.

Как-то прибежала Женька, дочка полкового комиссара, и выпалила:

— Ребята, я нашла меди, жуть сколько!

— Врешь! — не поверили мы. — Чего не принесла?

— Я не могла унести, — сказала Женька. — Там часовой ходит.

Оказывается, она была на грузовом вокзале и видела, что у пакгауза лежит обрывок кабеля.

— В нем медной проволоки, — клялась Женька, — мешка два.

Мы единогласно решили прибрать кабель к рукам, одна лишь Марка стала возражать.

— Кабель нужен, — сказала она, — раз его часовой охраняет. Он государственный.

— Если бы он был нужен, — нашелся Ара, — то его бы не выбросили. Часовой склады охраняет, а не какой-то обрывок кабеля. Все равно пропадет зря, а мы его сдадим в фонд обороны.

Доводы Ары показались более весомыми, поэтому тимуровская команда с Ярмарочной улицы отправилась на грузовой вокзал. Роли распределились четко. Женька следила за часовым. На девчонку никто бы не подумал, что она стоит «на стреме». Если бы часовой направился в нашу сторону, она должна была свистнуть.

Кабель лежал в лопухах. От солнца на нем выступила смола. Она прилипала к рукам. Но мы самоотверженно тянули кабель к проволочному заграждению, просунули один конец под проволоку, а там его ухватили другие тимуровцы и…

Перепачкались мы страшно. У всех одежда была в черных полосах. Больше всех измазалась Марка. Мы, как матросы в шторм, выбрали кабель на дорогу и переулками потащили в гору.

На Загородной улице на нас напала ватага. За атамана у них ходил Васька Кабан, младший брат Большого Кабан а, отпетого рецидивиста. Тот сидел в тюрьме. Васька подошел с дружками и потребовал, чтобы мы сматывали подобру-поздорову, иначе он за себя не ручается.

— Эта медь — наша, — сказала Марка.

Пожалуй, только она не испугалась.

— Иди, иди, — толкнул ее Кабан. — Была ваша — теперь наша.

— Чего дерешься? — разъярилась Марка и дала Кабану подножку. Тот не ожидал сопротивления. Марка была ему по плечо, да еще девчонка… Он вскочил с земли и бросился на нее с кулаками.

— Трусы вы! — закричала на нас Марка. — Женька, выручай!

И сбоку на Кабана налетела Женька. Она была рослой и сильной. Кабан отлетел от нее и опять упал.

— Не трожь! — теперь уже кричали мы, мальчишки.

Храбрость девчонок удивила нас не меньше, чем Кабана и его приятелей. У мальчишек свои законы… Мыто знали, что эта улица — Кабана, что он здесь диктует права, а девчонки не понимали, не знали, не признавали законов улицы; как им объяснишь, что, если бы Кабан встретился на нашей улице, мы бы тоже отняли у него кабель, чтоб помнил, где нужно ходить, какими улицами пробираться в город. Кто установил эти неписаные законы— не знаю, но они были и соблюдались свято. И хорошо, что девчонки не знали этих законов, иначе бы мы вернулись домой с пустыми руками.

— Я платье запачкала, от мамы попадет, а он хотел медь отнять, — продолжала возмущаться Марка.

— Ладно, ладно, — погрозил кулаком Кабан. — Попадетесь..

— Ты тоже попадешься, — ответили мы.

Настроение у нас было неважнецким — мы понимали: нам объявлена смертельная война.

— Понесли, — сказала Марка. — Чего тут стоять?

И мы взялись за кабель, как матросы, цепочкой. А Кабан шел сзади до границ своих владений и крыл нас на все корки.

Потом мы расплетали кабель. Молотком сплющивали проволоку, иначе ее могли не принять. Меди «насобиралось» пуда два. Мы сдали ее в утильсырье. Денег выдали рублей двести. Колоссальную сумму. Это были наши деньги, «честно» заработанные.

— Сходим в кино! — предложил Ташкент.

— Нет! — сказала Марка. — Деньги сдадим в фонд обороны.

— Четыре рубля потратим, — сказал Ташкент, — семь билетов и на газировку. В кино идет «Антон Иваныч сердится». Обхохочешься. Я уже видел.

— Нет! — повторила Марка. — Все до копейки сдадим в фонд обороны.

И мы снесли двести рублей в Дом пионеров. Нам выдали квитанцию. Похвалили. И поставили в пример другим тимуровским командам.

В час ночи электричка прибыла в Пятигорск. Фонари высвечивали тротуары. Трудно было сориентироваться: за двадцать три года забыл расположение улиц, да и маршруты трамваев изменились.

Я шел и вспоминал город. Вот проспект Кирова. Он спустился вниз к почтамту. Потом вздыбился к Цветнику. Сквер. За ним слева горком партии. Он здесь был и до войны. На первом этаже — городская библиотека. Я ей остался должен две книги — «Приключения капитана Врунгеля» и «Похождения факира» Всеволода Иванова.

Это место я помню отлично.

Как-то мы тут шли — Ара, Ташкент и я. На проспекте заиграл духовой оркестр. Народ побежал к трамвайным линиям, образовался живой коридор. Посредине проспекта гарцевал казачий полк.

Кони чувствовали музыку — цоканье их копыт совпадало с ритмом марша. В седлах сидели парни в кубанках. За плечами развевались башлыки, поперек спины — карабины, на боках — шашки. Традиционное военное снаряжение терских казаков. Гремел оркестр. Оркестр был тоже на лошадях. Парни ехали по четыре. Около лошадей шли женщины, держась за стремена. Многие из них плакали, а казаки не видели, не слышали их. Они решали в уме, решали какую-то невероятно сложную задачу..

Я много раз видел в кино, как уходили воевать казаки. Весело уходили, улыбались во весь рот, женщины бросали к копытам коней охапки цветов, а какой-нибудь старикан, в лихо сдвинутой на затылок фуражке, непременно просился в строй. Его жена нахлобучивала фуражку ему на глаза и говорила с презрением:

— Угомонись, петух!

— Я хоть куда! — не желал угомониться дед и фыркал на старуху.

То в кино. Настоящие казаки уходили на настоящую войну совсем по-иному, я бы сказал — не по правилам.

И тут я подумал, что, может быть, всех их поубивают. Взаправду. И эта мысль показалась такой нелепой, что я устыдился ее. Я еще не представлял, что такое «убьют».

Полк шел. А вся наша троица пребывала в восторге от духового оркестра, оттого, что увидела настоящее оружие. Мы говорили друг другу многозначительно:

— Немца заманивают. Как заманим, как дадим — так сразу победим.

— Конечно заманиваем.

— Наполеон… До Москвы дошел. Его специально заманили.

Мы были очень довольны своими полководческими провидениями. Война для нас была ясна как божий день.

А через несколько недель по этому же проспекту, только в обратном направлении, от вокзала, везли раненых. Это был первый эшелон, который прибыл в Пятигорск. Весь город вышел встречать. Люди вглядывались в лица раненых, и почему-то каждый надеялся увидеть близкого или хотя бы знакомого.

В автобусы бросали цветы и фрукты. Потом мы видели, как в санаториях, переоборудованных в госпитали, фрукты выносили простынями, иначе нельзя было добраться до больных. Странно, но в госпиталях почему-то осталось жить довоенное слово «больные».

Наша команда прорвалась в госпиталь около Пироговских ванн. Мы готовы были мыть полы, хотя никто из нас не представлял, как их моют, мы предлагали кровь для переливания, мы готовы были даже оперировать, если бы разрешили.

Койки с ранеными стояли в палатах, в коридоре, даже во дворе под навесом. Было тихо. Почти все больные спали, лишь несколько человек, способных передвигаться без посторонней помощи, сидели в беседке и молча глядели вниз на город. На них были широкие фланелевые халаты — остатки прежней курортной роскоши.

Нам доверили разнести ужин. Мы ставили тарелки на тумбочки и табуретки около коек. Странный цвет лица был у раненых — желтоватый, с серым налетом, точно лица обесцветили перекисью водорода, а потом присыпали золой.

Те, что не спали, смотрели на нас с любопытством. Теперь-то я понимаю, почему они так смотрели, — мы жили еще в довоенной жизни, которая для бойцов была уже безнадежно далеким вчера.

Мы шепотом спрашивали:

— Дяденька, а дяденька, расскажи, пожалуйста, ты немца видел? Говорил с ним? Они рыжие? Если драться на кулаках, ты побьешь его? Осилишь? Лучше русских никто не дерется, правда?

Я запомнил тот день. Даже запах на Машуке. Тяжелый, пряный запах южного леса. До одури пахли цветы под окнами — их при разгрузке автобусов поломали, и они умирали.

Тишина в палатах угнетала. Мы собрались в холле бывшего санатория и решили, посоветовавшись шепотом, уходить. И тогда какой-то раненый с усами, как у Чапая, сказал:

— Вы шумите! Шумите, играйте! У меня дома четверо осталось. Бегайте!

Мы совсем растерялись. Мы не могли говорить в полный голос, тем более бегать, шуметь.

— Не молчите, — просил раненый. — Хоть голос живой послушать.

И тут Марка подошла к пианино, задвинутому в угол холла. Открыла крышку и села за инструмент. Она заиграла ученическую пьеску, довольно незамысловатую. Звуки пианино показались звонкими и дерзкими. Точно звенел горн. И многие раненые проснулись, приподняли голову и заулыбались.

Я смотрел на Марку. Она сидела худенькая, маленькая, ее заслоняла пальма в кадке. И не верилось, что Марка могла извлечь столько звуков из старого, расстроенного инструмента. Звуки заполняли собой весь санаторий, весь мир. Она играла, играла… И вдруг опять стало тихо. Послышался другой звук, еле слышный и непонятный.

Марка, уронив голову на руки, плакала…

Мы ее увели. И кто-то из нас возмущался, что она оказалась плаксой.

Потом ребята уехали на трамвае. В то время на Машук ходил трамвайчик без стен, лишь ребра и крыша. Он как бурундучок карабкался по скалам, нырял в туннель, петлял по краю кручи.

Я и Марка пошли вниз по аллее. Не помню почему, я остался с ней. Мне хотелось утешить ее. Защитить. От кого я не знал, но именно защитить. Это чувство было совершенно незнакомо. Точно я стал ответственным за что-то. Мы шли мимо источников. И хотя теперь в городе жителей было в несколько раз больше, чем до войны, никто не пил нарзана. Видно, людям было не до минеральной воды.

Марка рассказывала про тетю Соню — про то, что мама знает несколько иностранных языков, любит стихи и музыку, но совершенно ничего не умеет делать по хозяйству. А отец любит чистоту и порядок, чтоб у всякой вещи было свое место, своя «полочка». Он брезгливый, даже в столовых брезгует есть. Сейчас отец уехал за Каспий. Он инженер-строитель.

Потом мы говорили о войне.

— Это будет очень долго и страшно, — сказала Марка. — Я поняла…. Мне жалко людей… За что их так? Что они сделали плохого немцам?

— Ерунду говоришь, — сказал я. — Скоро будет победа.

— Я не умею ждать, — продолжала Марка. — Я как мама… У нее совершенно нет терпения. Ей сразу подавай все или ничего.

— Лучше все! — сказал я.

— Так не бывает, — ответила Марка. — И еще, я не умею подлаживаться. Если что несправедливо, я не умею молчать. Я не умею молчать и не умею ждать. Знаешь, почему я заплакала?

— Мне тоже было невесело, — сказал я.

— У меня другое… Я поняла, что война будет долго. Наверное, целый год.

Целый год… Я остановился около сквера. Здесь проходил казачий полк, потом везли раненых… Ровно через год после нашего разговора с Маркой меня здесь чуть не пристрелил полицай.

В конце зимы я удрал из дому на фронт с батальоном морской пехоты. На фронт я так и не попал: я проскочил его и сразу оказался в немецком тылу, а потом два месяца добирался до дома. Когда я пришел в Пятигорск, там уже были немцы, бабу Полю уже увезли гестаповцы, а нашу квартиру разграбили.

Я бежал вниз от рынка. Мы нарезали на пару с Арой. Я прижимал к груди шмат сала, и только смерть могла отнять у меня это сало. Это была даже не кража… Я просто подскочил к торговке, схватил шмат и побежал. Следом кинулся муж торговки, полицай. На мое счастье, он не успел схватить с воза винтовку. Он топал и орал: «Держи вора!».

Мы с Арой выскочили сюда и поняли, что попались — кругом немцы. На пути выросли жандармы, цепные псы с железными ошейниками.

— Хальт!

Нашли дураков. Крик жандармов подействовал на нас как выстрел на воробьев — и я, и Ара бросились в разные стороны. Жандармы не открыли стрельбы — боялись попасть в своих: фрицам не сиделось и не лежалось на Машуке, в наших санаториях. Тишина и близость леса ассоциировались у них с украинскими и белорусскими лесами, поэтому как только они начинали ходить, то скатывались вниз, к центру города.

Ара сумел оторваться. На меня началась охота, как на кролика. Фрицы улюлюкали. Я прыгал в стороны, выскальзывал из рук. Какой-то фриц выдул из губной гармошки несколько пронзительных гамм…

Я выскочил из кустов к широкой скамейке: уже не было сил и воли бежать. На скамейке сидел офицер и наша, русская. К дереву была прислонена тонкая кизиловая палочка.

— Вадька! — крикнула деваха. — Айда сюда! Ховайся!

И она отодвинула ноги, я юркнул под скамейку и затаился. Сала я не обронил.

Я видел, как по гравийной дорожке пробежали сапоги жандармов. Если бы они схватили меня, то хлопнули, как пить дать, а если бы не они, то полицай наверняка. Полицай хуже немцев. Он еще издевался бы надо мной, потом завел бы в какой-нибудь дворик и кокнул.

Я лежал под лавкой… Офицер не выдал. У немецких фронтовиков были свои счеты с жандармерией, а может быть, эта шлюха попросила его не выдавать. Я ее узнал — Ирка Коваленко с нашей улицы, фольксдойче, полукровка. Коваленко — фамилия ее отчима, а настоящий отец был немцем. Ее мать, Болонка, вредная и крикливая баба, сохранила документы, и когда пришли фашисты, достала, пошла в комендатуру и добилась привилегий. Болонка и выдала мою бабушку, и грабила нашу квартиру. А теперь Ирка спасла меня. У нас с Иркой тоже были свои счеты.

Потом я вылез и ушел. Ирка что-то сказала вслед, я ничего не ответил.

Да, этот сквер я помнил…

Я подошел к гостинице «Машук». Предстоял унизительный разговор со швейцаром. Ох эти гостиницы! Известно для кого они построены. Будь хоть семи пядей во лбу, перво-наперво тебе предстоит прорваться в вестибюль, перехитрить цербера в ливрее. Я прижал ногой портфель (весь мой багаж) к стене и нахально позвонил. Появился сонный швейцар.

— Открывай, открывай! — крикнул я. — Да, да, ваш!

Он открыл дверь, хотел что-то выяснить, но я успел проскочить. Полдела сделано. Администратор оказался на высоте, заполнял бланки. Я просунул документы, командировочное… Есть простой способ устроиться в гостиницу. О нем все знают — положить пятерку в паспорт. Но я не могу. Органически не могу дать «на лапу». Буду скандалить, буду ночевать в кресле, на вокзале, в отделении милиции, но не дам «на лапу» администратору — он обязан и так предоставить место в гостинице. Всегда есть свободные места. Я долго объяснял, что приехал в Минеральные Воды на процесс, что жил когда-то здесь, в Пятигорске, и еще… Полностью биографию. Не знаю, что тронуло сердце администратора, но он пустил меня в номер, «забронированный» кем-то, как всегда, сутки назад, конечно с условием, что я оплачу полностью «бронь».

Номер попался отличный, с видом на Цветник. Я принял душ, лег, но не мог заснуть. Волновался. Часов в пять встал — хотелось побродить по городу.

Выдалось прекрасное утро. Воздух был удивительно прозрачным. На ветках деревьев лежал иней, деревья казались нарисованными. Появились первые больные, точнее— отдыхающие, а еще точнее — курортники. Группками подходили к павильону сероводородного источника, торжественно доставали из карманов посудины, наполняли их минеральной водой с неприятным резким запахом тухлых яиц, отходили в сторону и совершали процедуру — питье целебной воды. Воду неприятно пить первый раз. Но ее следует пить, потому что она полезна для почек, желез, желудка и т. д. Самое любопытное происходит, когда люди уезжают, — они настолько привыкают к «тухлой воде», что она становится необходимостью. И потом долго вспоминают источник в Цветнике. Жалко, что вода из него не транспортабельна — моментально портится, как «навтуся» в Трусковце, — ее нужно пить, как говорится, не отходя от кассы.

 

2

— В чем заключалась ваша спецподготовка!

— Нас заставляли без конца петь песни о том, как надо убивать вьетконговцев (южновьетнамских патриотов. — Ред.). Когда нас ввели в столовую, прежде чем сесть за стол, мы должны были изо всех сил трижды прокричать: «Кил, кил, кил!» («Убивать, убивать, убивать!»).

— Какую песню вас заставляли петь!

— Это была простая песня. Мы бегали и кричали: «Вьетконг, Вьетконг, Вьетконг! Убивать, убивать, убивать! Я должен убивать, я должен убивать, я должен убивать, потому что это забавно, потому что это забавно!».

— Потому что это забавно!

— Да, так нам приказывали говорить.

— Вам приходилось говорить и другие подобные вещи!

— На стене казармы висел текст молитвы. Он висит во всех казармах морской пехоты в Паррис-Айсленде. Это молитва о войне. Каждый вечер, прежде чем лечь спать, мы должны были молиться о том, чтобы была война…

В семь часов я уже был в Минеральных Водах.

Клуб старого аэропорта. Приземистый, с пятью толстыми колоннами. Землю вокруг клуба размяли сотни сапог. Толпа гудела, усталый милиционер стоял разлаписто и хрипло увещевал:

— Осади назад! Те грят, осади трохи! Нечего с тобою гуторить.

Он считал себя вправе говорить всем «ты», потому что устал.

Я сунул ему под нос командировку: пусть убедится что приехал по делу, а не ради любопытства.

Зрительный зал заставлен откидными креслами. Спереди высилась высокая деревянная сцена, на ней стол, застланный красной скатертью. В спину глядели бойницы киноустановок — в клубе по вечерам крутили кино. Справа белел невысокий переносный барьер. За ним сидели шестеро.

К барьеру подошел адвокат — грузная женщина на костылях. Адвокат о чем-то тихо заговорила с подзащитным. Тот с жалкой улыбкой попросил у конвойного закурить. Конвойный, сержант, угостил его сигаретой.

В зале накапливались люди. Все свободные места были заняты. На больших стенных часах было восемь.

— Встать, суд идет! — громко крикнул старшина.

Захлопали сиденья кресел. На сцену вышли трое — генерал-майор юстиции, два лейтенанта. Председатель переставил пепельницу на столе, пододвинул папки с документами и сказал по-домашнему:

— Садиться!

Потом он надел металлические очки с большими стеклами, как у сельского учителя, и добавил:

— Выездной трибунал Северокавказского военного округа продолжает работу. Обвиняемый Габов, встаньте! Ваша настоящая фамилия?

За барьером поднялся коренастый человек. Лицо в красных прожилках, торчащие уши, точно их сзади оттопырили пальцами.

— Моя настоящая фамилия Габ, — сказал он.

— Кем вы были в период оккупации фашистскими войсками Минеральных Вод?

— Переводчиком комендатуры.

Я знал эту комендатуру. Она находилась в деревянном одноэтажном здании, кажется в бывшей школе. У ворот прогуливался часовой в каске и с автоматом наперевес. У школы нельзя было останавливаться.

— Лос! Лос! — орал часовой.

Как давно это было! Но это было. Не во сне, а наяву.

В притихшем зале слышался хрипловатый голос Габа:

— Ловили советских парашютистов. Допрашивали так: шесть раз окунали голову пленного в бочку с водой, чтоб нахлебался, а когда он начинал терять сознание, приводили в чувство и снова допрашивали. Сами понимаете, граждане судьи, у меня работа была такая.

Он рассказывал деловито, не спеша, задумывался, припоминая детали.

Странно, как он мог вообще жить все это время? Смотреть людям в глаза, ходить среди них? Или, может быть, мои вопросы наивны? В какой железобетон или коросту заковано его сердце? Он ел, пил, любил… На что-то надеялся. И мечтал, наверное. Обязательно. Человек не может жить, пусть даже без примитивной мечты. О чем он мечтал? И можно ли назвать то состояние, в котором он пребывал, вообще жизнью? В каких глубинах души у человека прячется судья, безжалостный и строгий, который сам себя судит? Ведь Габ когда-то тоже был ребенком, мальчишкой, бегал с друзьями на реку ловить рыбу, плакал, когда его обижали, смеялся, провожал девчонку из школы…

Сейчас Габ рассказывал:

— Пригнали восемнадцать платформ. В это время в поселке Стекольного завода немецкий духовой оркестр играл, чтоб не слышно было, как люди кричат. Их били сапогами, прикладами, сбрасывали с платформ. Они догадались, куда и зачем их привезли, и не хотели сходить. Травили собаками. Потом сгоняли в колонну по четыре. Их делили партиями. Сразу отбирали вещи, срывали одежду, детей забрасывали в кузов душегубки. Грудных детей два эсэсовца в белых халатах мазали кисточкой черной мазью из банки. Мазнет по губам — ребенок встрепенется и вытянется. Умирает на руках у матери. Потом ребенка вырывают и бросают в ров. Выберут из партии двух мужчин, тоже разденут догола. Всех в душегубку загоняют, они ждут своей очереди. Душегубки по кругу ездили, даже колею выбили. Вначале шатается машина, бьются в ней. Потом затихают. Подойдет, открывается дверь, оттуда дым валит. Двух голых мужчин заставляют выбрасывать трупы — там угарно. Потом мужчин стреляют в затылок. Следующую партию подводят, опять двух мужчин выбирают. Всех раздевают и в кузов. Машина опять по кругу идет. Опять нагружают, опять стреляют. Следующую партию подводят…

Он вспоминал… Я тоже вспомнил. Вспомнил, как ждал Марку из школы. Я перестал ходить в школу. Я дружил с моряками-севастопольцами. Они проходили переформирование в Пятигорске. И из них сколачивались батальоны морской пехоты.

Наш класс занимался в третьей смене. Я ждал Марку на углу Советской. Воздух был теплый, густой и шалый. Я кружил вокруг столба, ждал звонка с последнего урока. Наконец повалили ребята из школы. Я спрятался в тени, а когда проходила под фонарем Марка, я ее окликнул. И мы пошли вдвоем вверх.

Она рассказывала об учителе истории Сысоеве, — он был глуховат, и поэтому на его уроках всегда стоял невероятный шум. Вчера Сысой торопился на уроки, не услышал звонка трамвая и попал под вагон. Сегодня пришел новый учитель истории. Строгий.

— На земле миллионы людей, — говорила Марка. — А Сысой был один. Мы ходили на головах. Почему боль одного человека не чувствуют другие? Если бы они чувствовали, то тогда никто не обижал бы никого. Смотри, сейчас укушу себя за руку, а ты ничего не почувствуешь, никто во всем мире не почувствует, что мне больно. Это неправильно!

— А может, правильно? — сказал я.

— Нет! Если взять камень и разбить фонарь, станет темно на улице, это сразу заметят — будут спотыкаться. Кто-нибудь разозлится: «Какому дураку понадобилось разбить фонарь?» А может быть, я это сделала потому, что у меня настроение… Чтобы люди почувствовали, что мне плохо. Они поймут, когда будут спотыкаться, когда самим станет больно.

— Конечно обидно, — сказал я, — что никто не замечает, есть ты на свете или нет. Я залез на скалу Пингвинов. Высоко. Еле слез. И там написал свою фамилию. Теперь кто будет идти мимо, обязательно увидит мою фамилию. Не могут не увидеть. И обязательно подумают: «Надо же… Оказывается, есть на свете такой…»

— Скорее всего подумают: какого дурака туда занесло? — ответила Марка.

Я промолчал. Но тем не менее все равно было приятно, что на скале зеленой масляной краской была написан а моя фамилия. Я долго приспосабливался — каждый метр поверхности скалы уже пестрел бесчисленными автографами любителей славы: «Ивановы», «Петровы», а один оказался «Усов-Безбородов». Он, не жалея времени, выбил зубилом в камне свою удивительную фамилию. Я не имел такой возможности. У меня за пазухой лежало пять тюбиков масляной краски и вместо кисточки— зубная щетка. Зато я залез выше всех.

Мы вышли на пустырь, где теперь верхний базар. На пустыре лежали горы белого камня. Его свезли сюда для строительства. Луна светила над Машуком и казалась фантастически огромной — с полгоры. Я увидел, что руки Марки замерзли — она подносила ко рту то одну, то другую. Молча, неловко я взял у нее портфель. И мне почему-то стало стыдно, что я взял у нее портфель, превратился в «лакея».

— Спасибо! — сказала Марка.

Я еще больше смутился. Незаметно вынул из кармана плитку трофейного шоколада. Шоколад дали матросы. Я сунул шоколад в портфель. Я представил, как Марка завтра утром, когда сядет делать домашние задания, откроет портфель и обнаружит шоколад. Вот удивится! Скажет: «Кто же положил гостинец?» А это буду я… Она ничего не будет знать, а я буду знать.

Мы расстались. Я хотел было ее остановить, рассказать… Об одном очень важном событии. Но почему-то не окликнул, не остановил, не рассказал.

Хлопнула калитка. Я слышал, как Марка в глубине двора поднималась на второй этаж по деревянной лестнице. На первом этаже еще горел свет в окне — Коваленко не спали. Здесь жила Ирка, длинная, несуразная девица. Она была года на три-четыре старше нас, но почему-то дружила с нами, пацанами. Ходила с тимуровцами на Машук, купаться на Подкумок. На Подкумке купаться плохо. Здешняя река — быстрая, мутная, лишь у мельницы на той стороне находилась единственная заводь, выбитая водой, падающей с желоба. Там ноги не доставали до дна.

Ирка и спасла меня через полгода в сквере у горкома партии. Но между тем вечером, когда мы расставались с Маркой, и тем днем, когда за мной мчались полицаи и жандармы, лежали века. Полгода — это очень много. Невероятно много.

Похолодало. Ветер забивался под пальто и ворот рубашки, точно кто-то бросал за шиворот кусочки льда. Я тоже пошел домой.

Бабушка не спала. Она сидела за столом и писала. Мы жили во флигеле. Низеньком, сложенном из кизяка. Справа, у окна, стоял стол, застланный щербатой клеенкой. На кровати у бабушки высилась гора подушек — она любила тепло и мягко спать. Книжный шкаф. Я помню две книги… Бабушка читала их постоянно — «Краткий курс истории ВКП(б)» и «Войну и мир». «Краткий курс» она изучала самостоятельно. Она была в каком-то кружке по самостоятельному изучению истории партии. Но дальше четвертой главы она не пошла. Доходила до диалектического и исторического материализма, грустнела и прятала книжку до следующего учебного года в системе партпросвещения. «Войну и мир» баба Поля читала и перечитывала круглый год. Это было какое-то весьма редкое издание Толстого — несколько томов в одном томе. Даже страшно смотреть было на эту книгу, увесистую, как огнеупорный кирпич. Бабушка клала перед собой книгу, надевала очки. Одна дужка у них была сломана и перевязана шпагатом. Робко, с благоговением открывала страницы бессмертного романа и углублялась в чтение. Закладка терялась, бабушка не могла найти то место, на котором остановилась, и начинала читать с самой первой страницы, чтоб ничего не пропустить.

Когда я вошел, она поспешно закрыла газетой свое письмо. Она что-то скрывала от меня. Последнее время она вообще стала очень таинственной. Куда-то отлучалась, писала какие-то заявления… Мне это было на руку. Потому что я сам скрывал многое. Жизнь у меня в то время оказалась запутанной — никогда больше не приходилось так много и так часто врать, как тогда. Морякам я плел длинную, запутанную и жалостливую историю сиротской жизни — батя сражается на фронте, мать погибла во время бомбежки. Хорошо, что хватило ума не рассказывать о самой бомбежке, которой я никогда не видел. В Ростове осталась тетя, она очень скучает и зовет домой.

Я показал письмо от тети. Письмо написал Ара.

Моряки обещали подсобить.

В школе я забрал документы под предлогом переезда в станицу Боргустан, а для бабушки я по-прежнему числился в учениках. Она регулярно расписывалась в дневнике, куда я щедрой рукой ставил «отл» и «хор». Она гордилась моими «успехами» и говорила знакомым, что я наконец-то взялся за ум.

Любимая ты моя баба Поля! Если бы ты знала правду! Ты прости меня! Наверное, там, в гестапо, вспоминая меня перед смертью, ты в душе гордилась моими успехами… Но если говорить по правде, отличником я так никогда и не стал. Не получилось. Прости меня!

Я лежал, таращил глаза, вспоминал страшные истории про привидения, чтобы не заснуть, вспоминал «Вий», но почему-то страшно не становилось… И я остался доволен— сумел, значит, воспитать волю, не боюсь теперь бесов и покойников… Ох, с этой волей! Я ее воспитывал настойчиво, бескомпромиссно — отказался от сладкого, стоял до изнеможения по команде «смирно» на солнцепеке, ходил ночью на кладбище. Как-то прижег лупой руку, чтоб приучиться к боли. На запястье вздулся пузырь, затем он лопнул. Рука распухла и покраснела. Бабушка свела меня в больницу. Врачи сказали, что так начинается гангрена. Я не выдержал, заплакал и сознался, что закалял волю лупой и сжег руку. Опухоль сбили компрессами. Когда рука зажила, бабушка решилась вздуть меня полотенцем.

Зажав в зубах середину полотенца, она скрутила его жгутом и прогулялась по моей спине.

— Сама говорила, — закричал я, — что нужно расти закаленным! Сама говорила, что у отца был боевой конь, шашка и карабин!

— Твоему батьке тогда было четырнадцать лет, тебе двенадцать, — ответила бабушка, — во-вторых, тогда шла гражданская война… И он был воспитанником у Логинова. Он был конником, а ты — сумасброд.

— Я тоже хочу конником!

— Где же тебе коня взять? — ответила бабушка. Потом задумалась и сказала: — Пошли!

— Куда?

— Посмотрим, на что ты годишься.

Она замкнула дом на висячий замок, ключ спрятала под камень и не оборачиваясь пошла к калитке. Я еле поспевал за ней. Она шла по улице широким мужским шагом. Я не подозревал, что она умеет вышагивать как солдат. Ее юбка полоскалась нет ветру. Прохожие останавливались и глядели вслед.

Мы вышли на базар. Стояли ряды возов. Война еще не успела ограбить станицы, и хотя у хлебных магазинов появились очереди, в городе не ощущалось перебоев с продуктами и цены еще не вздулись, как реки в половодье. Осень сорок первого года выдалась необычайно урожайной. Поля тучнели несжатым хлебом, в виноградниках ломились лозы от кистей винограда, сады казались нарисованными, — так дети рисуют яблони — сотня яблок на одной ветке.

Бабушка врезалась в толпу. Кто-то ойкнул, кто-то вскрикнул: «Куда прешь!», но никто и ничто не могло остановить бабушку. Люди уступали ей дорогу и почему-то испуганно смотрели на огромный громкоговоритель, висевший на столбе, — из него доносилось пронзительное мяуканье — шла передача для детей «Доктор Айболит».

Бабушка подошла к деревянному сарайчику. На сарайчике висела вывеска, написанная от руки: «Тир. Заходи, попытай счастья». За барьером сидел грек дядя Анастас. У него болели зубы, щеку стягивал цветастый платок, отчего был виден лишь один глаз, черный и грустный. Посетителей в тире не было, никто не хотел попытать счастья, потому что бесполезно испытывать счастье в тире, где кончились призы — тройной одеколон, пупсики-чайники и пиалы. Около барьера крутилось несколько мальчишек, но денег у них не было, а бесплатно дядя Анастас стрелять не давал. Среди них я увидел Кабана. Он показал мне исподтишка кулак. Плевать я хотел на его кулак: с бабушкой я ничего не боялся.

— Физкульт-привет! — сказала бабушка и с презрением оглядела тир. На пустых полках, где раньше красовались призы, спал кот. На задней стенке тира, обитой кровельным железом, висели обуглившиеся, тронутые ржавчиной чемберлены, белые генералы и прочие буржуи..

— Мое почтение! — отозвался глухо дядя Анастас и замахнулся на Кабана, который приладился понарошке целиться из «духовки». — Ну, что хватаешь! Чего хватаешь! Все захватали!

Он, как торговка, обмахнул свой товар тряпочкой и выжидательно посмотрел на бабушку.

— Кроме игрушек, у тебя ничего нет? — спросила бабушка, кивнув в сторону духовых ружей. Она высилась над барьером, дородная, широкая. Мальчишки с уважением смотрели на нее, прижавшись к стенкам тира.

— Кто будет стрелять? — спросил вяло грек. — Есть на свете доктора, — кивнул он в сторону репродуктора, откуда доносилось грустное мычание Тяни-Толкая, — зверей лечат. А мне не могут один зуб вылечить.

— Я буду стрелять, — сказала бабушка, не обращая внимания на стенания. Она взяла «духовку», вскинула на вытянутой руке, как пистолет, потрясла винтовку и бросила на прилавок. — Игрушка!

— А-а! — простонал грек. С кислым выражением лица полез под прилавок, где вытянулся ящик, сколоченный из досок, и вынул мелкокалиберку. Потер рукавом. Подумал, как бы решая, можно ли этой женщине дать в руки такую замечательную винтовку — ТОС-4, и, видимо решив, что стоит, протянул бабушке мелкокалиберку. Охая, опять нагнулся и достал из ящика маленькую мишень, отпечатанную на плотной бумаге. Пошел к задней стене, приколол мишень, вернулся, еще раз нырнул под прилавок, достал пачку патронов, вынул пять штук и молча положил их перед бабушкой.

— Це дило! — сказала одобрительно бабушка и зарядила винтовку.

Ребятишки и я замерли, затаили дыхание. Мы как завороженные смотрели на бабушку. Она вскинула одной рукой винтовочку, прицелилась — грянул выстрел. «Грянул», может быть, слишком громкое слово, но нам, пацанам, выстрел показался громовым. Выстрел услышали и на рынке. В тир заглядывали люди… Совсем недавно здесь толпились станичники, они ценили крепкую руку и меткий глаз. Традиции жили. Подвыпившие казаки, осетины, чечены просаживали по пять, десять рублей. Стреляли только из малопульки. И выигранный на спор какой-нибудь медвежонок вручался торжественно, под радостные крики. Приз увозился в станицу или аул, ставился на заглавное место, и еще долго стрелок хвастался перед домашними и соседями, как выиграл в честном соревновании у всего народа на виду эту плюшевую фиговину, которой цена-то в базарный день пять копеек, но дорога она хозяину не как вещь, а как память, как награда.

Бабушка выпустила все пять патронов… В спину ей дышали зрители. Усатые, бородатые…

— Подними! — мрачно сказал грек и показал бабушке на винтовку. Та поняла, в чем дело, подняла ствол вверх — винтовка раз в год сама стреляет.

Грек нырнул под прилавок, вынул вторую мишень, пошел, приладил рядом с бабушкиной, вернулся, зашел за барьер, встал рядом с бабушкой, взял винтовку. Он передвинул цветастый платок на щеке. Платок повернулся, как полусфера, и закрыл правый глаз. Дядя Анастас тоже стрелял навскидку, почти не целясь. Тоже пять патронов.

Народ шумел. Удивительный народ. В крови жителей Кавказа воинственность — любят они стрелять. У бабушки на два очка оказалось больше. У грека одна пуля вышла из девятки.

— Дай мне!

— Моя очередь!

Загалдели казаки.

— Патронов нет, — вяло ответил грек. — Стреляйте из них, — он показал на духовые ружья.

— Тьфу! — сказали люди и разошлись.

— Что хочешь в награду? — спросил мрачно грек у бабушки и обвел взглядом пустые полки, где продолжал мирно спать кот.

— Иди сюда! — вдруг позвала меня бабушка. — Заряди. Бери. Ну-ка, сбей мне эту вон белую сволочь!

Она указала на фигурку белого генерала Шкуро, Он висел в правом углу. Усатый, в папахе, с поднятой шашкой над головой. Я знал, что нужно стрелять не в Шкуро, а в белый кружочек сбоку. Винтовка показалась неимоверно тяжелой. Я приложился щекой к прикладу.

— Правый глаз закрой, — поучала бабушка. — Мушка должна сравняться с прорезью планки. Плавно нажимай, не рви спусковой крючок, как девчонку за косу. Нежно, нежно…

Выстрел последовал неожиданно, когда я меньше всего ожидал. Шкорябнуло под потолком…

— Эх, мазила! — закричали ребятишки. — Кому дали стрелять! Мазила!

— Научите моего внука стрелять. Пусть приходит каждый день, тренируется, — сказала бабушка и положила на прилавок красненькую тридцатку. — Не хватит, я еще заплачу.

Она повернулась, не говоря ни слова, и ушла. Я остался. Остался учиться стрелять. Рядом стоял Кабан и канючил:

— Одну пульку… Жадина-говядина. Дай хоть одну пульку.

Бабушка легла спать часа в два. Сквозь сон я слышал, как она разбирала постель, долго взбивала подушки. Я хотел проснуться… И не мог. Я находился в странном состоянии, когда понимаешь, что спишь. Чтобы избавиться от сна, я начал шевелить пальцами рук, чувствовал, как проснулись пальцы, потом согнул руку и сел. Затряс головой. Потер уши. Я проснулся.

Осторожно встал с сундука. Я лежал одетый. Маленький фибровый чемоданчик лежал под кухонным столом. Я взял его, накинул пальто. Заглянул в комнату бабушки.

От окна тянулась голубая полоса лунного света. На столе чернела миска с котлетами. Я завернул несколько котлет в листок бумаги. Положил на стол письмо.

Бабушка вздохнула во сне. Я понял, что плачу. Я должен был уйти и не мог. Я представил, как она проснется завтра и найдет письмо. Это будет для нее страшным ударом. Но она поймет. Она сама воспитала меня таким. Пела вместо колыбельных: «Мы смело в бой пойдем за власть Советов…» Мне двенадцать. Отец в четырнадцать имел своего коня, шашку и карабин. Был конником у Логинова. Дрался с беляками. Я должен был заставить себя уйти. По сей день не могу понять, как я решился на такое.

На улице подмораживало. Весенние ночи еще помнили зиму. В лунном свете белые дома казались меньше, ниже, лишь у Коваленко горел свет. Я прощался с улицей, каштанами и не понимал, что прощаюсь с детством.

— Прощайте, ребята, — шептал я, — прощай, Ара… Я никогда не забуду тебя! Ты был хорошим другом. Ты остался мне должен шесть альчиков, но я прощаю тебе этот долг.

Прощай, Борька! Ты все-таки жадный человек. Наша тимуровская команда распалась, но ты продолжал собирать медь. Я не говорю уже про фонд обороны, куда ты мог бы каждую неделю сдавать по два рубля, ты даже ни разу меня не сводил в кино. Хоть бы купил стакан жареных семечек.

Прощай, Ирка! Ты хоть и длинная, но девчонка вроде ничего. Правда, мать у тебя вредная! Я летом мячом выбил вам стекло. Ну и разоралась же она! С толкучки люди прибежали, думали, кто-то кого-то зарезал или шпиона поймали. А весь-то сыр-бор из-за оконного стекла!

Прощай, Женька! Ты вообще-то красивая, только воображала. Помню, летом, очумела — пришла, села как цаца и сказала: «Очень грубо, когда говорят — „ты“. Обращайтесь ко мне на „вы“». И мы к тебе так обратились— что «ты» сразу успокоилась. А то… Завоображала. Правда, ты красивая, но…

Прощай, Марка! Прощай! Завтра ты сядешь делать уроки, откроешь портфель, а там шоколадка. Вот ты удивишься! Если говорить по правде, мне почему-то не хочется расставаться с бабушкой и с тобой. Мне почему-то хочется, чтобы никто не провожал тебя из школы, кроме меня. И мне не стыдно носить тебе портфель, честное слово! И я уже не сержусь на твою маму, тетю Соню. Она какая-то вообще чудная. Помнишь, когда узнала про кабель, что мы нашли на грузовом вокзале, шум подняла… Начала говорить, что это нечестно, что мы превращаемся в бандитов, что мы пропащие… Чего только не наговорила. Она очень щепетильная, и я уверен, что когда она была девчонкой, то ни разу в чужой сад не залезла, ни разу никому не нагрубила, ложилась спать ровно в девять, была примерной, училась только на пятерки. Примерной была девчонкой. Как в сказке. Послушной. И наверное, тетя Соня права, что мы пропащие.

Прощай, дядя Анастас! Ты научил меня стрелять из духового ружья. Три раза я стрелял из малопульки. И хорошо стрелял! На этом и кончилось мое обучение по боевой подготовке.

Прощай, Машук! Веселая гора. И на той горе остается мое имя, написанное масляной краской.

Прощай, теплый город Пятигорск! Не горюй! Я еще вернусь героем.

Да… Я простился со всем миром. С тем миром, в котором жил. Единственное, что я понял тогда, что начинается иная жизнь. И она казалась мне увлекательной, интересной. Я не подозревал, что начнется через несколько часов.

Утром в шесть часов с товарной станции Пятигорска на Мин-Воды отошел эшелон. В теплушках парни, одетые в морскую форму, пели старинную шахтерскую песню, переиначенную на новый лад:

Гудки тревожно загудели. Братишки шли в последний бой, А молодого краснофлотца Несут с разбитой головой.

В одной из теплушек, в самом темном углу, сидел пацан. Он боялся, что его увидит командир роты и высадит из эшелона на первой же станции. Этим пацаном был я.

 

3

— Вы участвовали в операциях, когда убивали невинных!

— Да. В частности, в одной деревне к северу от наших позиций. Мы получили донесение, что там появились вьетконговские солдаты. Нам поручили произвести разведку. Мы отправились в деревню и допросили старосту. Он симпатизировал вьетконговцам и предложил нам покинуть деревню. Мы ушли, но потом вернулись с подкреплением и сровняли деревню с землей.

— Каким образом!

— Напалм, обстрел из минометов и тяжелых орудий, танки — словом, тотальное наступление на маленькую деревушку.

— Сколько жителей было в ней до нападения!

— Приблизительно четыреста.

— А сколько осталось в живых!

— Один.

— Кого убивали в первую очередь!

— Всех. Женщин, детей, буйволов, кур, коз — всех…

Объявили перерыв. Зал опустел.

Я остался в зале. С разрешения прокурора, читал тома с показаниями свидетелей, смотрел фотографии, знакомился с материалами обвинения. Внизу, на открытое место между рядами откидных кресел и сценой, выдвинули широкий стол для игры в пинг-понг. Краска на нем облупилась, и по краям фанеры, которая служила крышкой стола, темнели круглые пятна. От алюминиевых мисочек, точнее — от пищи, оброненной на стол. Из-за барьера вышли обвиняемые, прогулялись перед сценой, размяли ноги. Шестеро. Божко, Науменко, Габ, Гришан, Тарасов, Завадский. Я вглядывался в их лица… Обыкновенные лица, заурядные.

Науменко дневалил. Разложил на столе ложки, хлеб, расставил алюминиевые миски. Потом попросился у конвойного в туалет — вымыть руки перед едой. Когда вернулся, вежливо спросил, что дадут на второе. Ел с аппетитом, вкусно ел, наслаждался пищей.

Два месяца назад Науменко ушел на пенсию. Сослуживцы проводили его с честью. И никто из них не подозревал, что коренастый, еще довольно крепкий мужик двадцать три года назад был инструктором в оккупационной полиции, — он проверял политическую благонадежность полицаев.

Напрасно думают, что предатели сотрудничали с немцами из страха. Были такие, как Науменко, которые работали на фашистов не за страх, а за совесть. Фашисты не зря доверили Науменко идеологическую обработку полицаев, они увидели в нем не помощника, а единомышленника.

Я наблюдал, как он ест. Выражение лица у Науменко было такое, точно зрение вдруг переместилось на кончик языка, а слух ушел в глотку. И если бы кто попытался отнять у него миску с макаронами, он бы вцепился в обидчика зубами, как пес.

Рядом сидел Тарасов. Узкий лоб, широкие, массивные челюсти. Внешне он чем-то напоминал Науменко, но был намного примитивнее. Это было животное, сработанное из мускулов и нервов, которые могли принимать лишь физические раздражения — холод, боль. Такие воспринимают мир как дождевой червяк — на ощупь и на вкус. Ел он жадно, громко чавкал, глотая пищу большими, непрожеванными кусками. Ложку намертво держал в кулаке. Он не обращал внимания на соседей. Угрюмо смотрел на солонку. Челюсти двигались равномерно и, казалось, жили самостоятельно. Дали бы гайки, и он также сокрушил бы их в два взмаха, как ложку макарон.

Он и защищался на суде примитивно — отрицал. Сто тридцать свидетелей обличили его в особых зверствах. Например, очевидцы рассказывали такой факт:

«Пятого сентября 1942 года к противотанковому рву пригнали две тысячи человек. Людей заталкивали в душегубку. Набили до предела, закрыли дверь, машина отошла. Девочка лет пяти в этой суматохе потеряла мать.

Она бегала и кричала: „Мама! Мама!“ Подошел Тарасов. В хромовых сапогах. Повесил автомат на спину. Он что-то жевал… Взял девочку на руки, сказал: „Сейчас найдешь свою маму“. Потом крикнул шоферу: „Ганс! Давай назад! Давай сюда“. Шофер-эсэсовец подал машину задним ходом. Тарасов открыл дверь. В щель сумел протиснуться полузадохнувшийся мужчина. Его схватили, прикладами забили назад. Тарасов сказал: „Иди к маме!“ И забросил девочку в душегубку. И отошел. Снял автомат, продолжая что-то жевать».

Очень любопытно ел Божко, бывший писарь оккупационной полиции. Ел он осторожно, не спеша, каждую ложку борща обнюхивал, точно раздумывая — не опасно ли будет проглотить, а вдруг в этой ложке окажется яд, от которого через полчаса начнутся судороги по всему телу. Его руки были холеными, нервными. В одной руке он держал ложку, другой крутил прядь у виска. И пальцы шевелились, как черви.

Божко сидел на самом краю стола и украдкой бросал взгляды на выход из зала. Движения у него были мягкими, вкрадчивыми, и только пальцы выдавали его волнение. Это был осмотрительный человек.

— Сегодня расстреливают коммунистов, — говорил он соседям во время оккупации, — завтра начнут стрелять евреев, а потом примутся за нас. Вот почему я и поступил в полицию. Но сам я никого стрелять не буду, — твердил он, как бы извиняясь.

Конечно, Божко рассказывал сказки. Фашистская государственная и военная машина четко отрегулирована, и таких «хитрецов», как Божко, перештамповывала мигом, и тысячами. Круговая порука, всеобщее участие в преступлениях и заинтересованность в грабеже культивировались под неусыпным контролем.

Никто не будет стрелять…

В конце 1942 года немцам стало известно, что в районе горы Змейка прячется советский десант, сброшенный с самолета. Район горы был окружен фашистами. Начался бой. Многие ребята полегли, нескольких схватили ранеными, ушел лишь один — Чиртков Иван.

Начался розыск. Техника вылавливания врагов третьего рейха была отработана. На поимку одного человека высылалось до роты. Но Чиртков как сквозь землю канул. Выследил десантника Божко — Чиртков решил заглянуть на минутку к жене, справиться, как живет семья, живы ли дети.

Глубокой ночью Божко привел фашистов к хате соседа. Сам во двор не вошел, спрятался за плетнем, со стороны наблюдал, как скрутили руки за спину советскому парашютисту. Божко считал себя предусмотрительным человеком.

— Я служил только писарем, — твердил он.

Но люди видели, как он прятался за плетнем, выглядывал из подсолнухов. А бывшие сослуживцы по полиции рассказывали и другое:

— Чего дурака валяет! Брал он автомат и стрелял. И шнапса ему за это выдавали двойную порцию. Попробовал бы уклониться!

— Да я бы его сам расстрелял, — сказал с обидой Науменко, точно его упрекнули в нерадивости по службе.

Подсудимые обедали. И было очень интересно наблюдать за ними. Не потому, что у меня был какой-то болезненный интерес к убийцам, просто во время еды они раскрывались.

Любопытнее всех ел Завадский, бывший начальник полиции Минеральных Вод. Он бросал в себя несколько ложек, потом вдруг замирал, оглядывал сидящих за столом и говорил:

— Ну что, подонки, попались? Макаронам рады… Эх, дерьмо еды.

Он ел как-то нервно, точно делал короткие перебежки под пулеметным огнем. Но съел все, даже попросил добавки. Тощий, высокий, с лицом профессионального хулигана, если такая профессия существует. Когда-то его исключили из школы за тихие успехи в учебе и шумное поведение в классе. Он связался с воришками, очень любил командовать… Поймать мальчишку и чинить над ним суд и расправу. Когда-то Горький сказал: «От хулигана до фашиста один шаг». И Женька Завадский сделал этот шаг.

Его слабостью была страсть к публичным выступлениям. Во время оккупации, перед тем как отправить людей на смерть или на издевательские, жуткие работы, он непременно полчаса распространялся о долге каждого перед новым порядком, о международном положении, о том, что теперь он большой начальник, а остальные мразь. Даже на процессе говорил долго, громко, но когда оставался один, сникал, плакал, становился слизью. Ему требовались зрители, обязательно зрители.

— Что вы видели в жизни? — например, сказал он во время следствия следователю. — Ничего не видели. Зато я… Хоть немного, но поцарствовал. Что хотел, то имел. Домой возами привозил барахла. Захотел окорок — воз окороков. Захотел выпить — сто бутылок самогонки. Захотел бабу…

Ho он умалчивал, что лечился при немцах от сифилиса.

Они ели. Жрали. Я помню, как с приходом фашистов сразу стало голодно. У меня со словом «фашизм» прежде всего связано ощущение голода.

Фашизм — это голод не только на хлеб, но и на мысли, на человеческие чувства, на жизнь…

 

4

— Митчел был здоровенным парнем, хорошим солдатом, но он, очевидно, совсем свихнулся и всегда таскал при себе остро отточенный топор. Топор был как бритва. Он подкрадывался с ним к своей жертве и наносил удар. Он не брал вьетконговцев в плен, а отрубал им головы и таскал эти трофеи с собой в рюкзаке. Митчел служил в 1-й дивизии. За определенное количество убитых врагов там давали трехдневный отпуск, но для этого требовалось предъявить их уши. Митчел приносил головы…

— Вы действительно видели у него головы!

— Однажды я сидел в палатке, как вдруг вошел Митчел. Он всегда как-то странно смеялся и говорил вещи вроде того, что «прихватил еще парочку косоглазых». Он присел ко мне на койку и открыл рюкзак: три головы выкатились на мою кровать. Я вскрикнул, но он только посмеялся надо мной.

Буквально на второй день после прихода немцев, из Кочубеевки в Германию отправили первый эшелон со скотом. Племенных колхозных быков грузили в товарные вагоны. Вагоны чисто вымыли, пол застелили свежим сеном. Бугаи покорно входили в вагоны, казалось, они сознавали, что попали в плен. Немецкие солдаты что-то весело кричали друг другу, по-хозяйски оглаживали животных, бегали к водопроводной колонке с ведрами, поили быков впрок. Солдатам нравились сильные, сытые животные. Видно, солдаты понимали толк в крестьянском деле. Телят брали на руки и вносили в вагоны. Коров загоняли хворостинками, но прежде чем загнать в вагоны, корову доили. Тете Марусе приказали идти на станцию. Доярок не хватало, и несколько солдат, сбросив серые кителя, тоже сдаивали в ведра молоко. К станции подкатил эшелон с танками. Танки высились над платформами. Танкисты хватали ведра с молоком, пили через край, белые жирные струйки бежали по их волосатым, загорелым животам.

Метрах в трехстах на солнцепеке сидела группа русских военнопленных. В изорванных, окровавленных гимнастерках. Ребята облизывали пересохшие губы. Кто-то не выдержал и крикнул: «Пить!»

Хата, где меня приютили, стояла на отшибе. Колька взял два ведра, пошел к колодцу, достал воды, подцепил ведра коромыслом и понес, чуть-чуть согнувшись, к пленным красноармейцам. Он умело нес воду, ни одна капля не упала на землю.

Охранник заорал на него. Колька остановился. Фашист подошел и вылил воду.

Колька молча повернулся и пошел к колодцу… И опять воду вылил на землю охранник. Колька, нагнув голову, точно собираясь драться, пошел третий раз за водой. Пленные видели это. Люди стали подниматься с земли. Они стояли, наши ребята, истерзанные боем, в серых от пыли бинтах, с пятнами черной, высохшей на солнце крови. Почему-то алая кровь, когда высыхает, становится черной. Мы глядели со страхом через распахнутое окно на Кольку. У тети Маруси было четверо детей — Колька, Мишка, Райка и пятилетняя Марица. Колька был самым заядлым.

Охранник уступил… Может быть, он понял, что его действия вызовут протест среди пленных, или что-то человеческое шевельнулось в его сердце, скорее всего его обескуражили настойчивость и упрямство русского мальчишки.

Пленные подхватили ведра с водой, каждый делал несколько глотков и передавал ведро товарищу.

— Дяденьки! Дяденьки! — кричал Колька. — Я еще принесу! Всем хватит!

Но прибежал унтер-офицер, солдаты заорали…

К эшелону со скотом прицепили два вагона. Я не подозревал, что в телятник можно набить столько народу! Когда задвигали дверь, она двигалась с трудом, потому что ее тормозили людские тела.

На земле лежали клочки сена, лепешки навоза. Женщины, рыдая, махали вслед поезду. Мишка, Райка и Марица выскочили из хаты, сверкая пятками, припустили к железной дороге. Я остался с хате — у меня болела нога и я ходил, опираясь на самодельный костыль.

Я так ничего героического и не совершил, на фронт не попал. Солдат из меня не получился. Командир роты обнаружил меня на второй день и хотел высадить. Братва уговорила подбросить меня до Ростова. Но до Ростова мы не доехали: под Кавказской точно упали с неба самолеты. Летели они с юга, видно отбомбили нефтяные прииски в Грозном. Они шли на бреющем, «лапотники», и поливали вагоны из пулеметов. Матросы прыгали ка ходу из теплушек, поезд остановился. С постов ПВО на крышах вагонов били «максимы», поставленные на козлы. Меня затащил под вагон мичман, затолкал под сцепления, толстые стальные чушки. Со звоном ударили пули, одна отскочила от рельса и попала в меня. На этом и кончилась моя карьера солдата морской пехоты. Потом я попал на станцию. Со станции меня унесла на руках женщина. Это была тетя Маруся.

— Куда ж тебя, окаянного, несет, — причитала она. — Мать-то небось глаза проплакала… И куда же тебя несет, скаженный. Такой же стервец Колька мой, два раза убегал из дому, спасибо добрым людям, милиции — завернули. Тебя же убить могли. Болит нога? Ничего, вылечим.

Так я попал в хату, что стояла на отшибе. Колька, Мишка, Райка и Марица признали меня. Пуля прошла навылет, но перебила мышцу, поэтому я долго не мог ходить. Потом пришли немцы. Ночью. С зажженными фарами.

Немцы… Они без конца ели. Постреляли кур, гусей. Колька рвался во двор, но мать ударила наотмашь.

— Сиди, дурак, а то и нас изведут, как птицу. У Кузнеченко бабку пристрелили. Масла не дала. Говорили тебе, учись! Теперь захочешь в школу, да не пойдешь. Школу фриц занял. Офицеры. Кончилась твоя учеба.

Школу было видно из окна. Четырехэтажное каменное здание. Вокруг школы поставили проволочные заграждения, ходили часовые.

Однажды Колька куда-то исчез. Оккупантов он не признавал, а строгие приказы, которые кончались словом «расстрел», срывал с заборов и столбов.

— Сынок! — умоляла его тетя Маруся. — Хочешь, на колени встану… Из-за тебя сестренок погубят… Соображай немного. Не думай, что меньше тебя их ненавижу. Ведь по-умному надо делать. Куда голову суешь? Зазря голову сложишь. Для чего ж я тебя растила? Батька вернется с войны — что скажу ему? Не уберегла. Из-за озорства погибнешь.

Колька отмалчивался, склонив голову, что-то обдумывал. Мишка, Райка и пятилетняя Марица подчинялись ему беспрекословно. Когда пропал Колька, мать била их, умоляла сказать, где Колька, но они молчали, не сказали, куда запропастился старший брат.

Колька пришел под утро. Тетя Маруся села к нему на кровать, гладила его по голове.

— Мама, не бойся, — отозвался Колька. — Я в степь ходил.

Днем мы ушли в сарай. Райка наблюдала в щель за домом, чтобы мать не застала врасплох. Колька достал тол. Желтый брусок, похожий на затвердевшее масло.

— Динамит, — сказал он важно.

— Во бы фрицев рвануть, — прошептал с восторгом Мишка и понюхал брусок. Я тоже взял брусок, прикинул на руке — граммов двести. Не верилось, что желтое вещество может взорвать мост или танк.

— Запал нужен, — пояснил Колька. — И шнур бикфордов. Я знаю… Сигаретой прижечь — как даст.

Он раздобыл где-то запал и шнур. Ночью пробрался под проволокой к школе. Конечно, взорвать ее не смог, и смешно было бы пытаться взорвать школу брусочком в двести граммов. Колька лежал почти до утра около туалета. И когда туда зашел офицер, поджег шнур и бросил шашку в выгребную яму.

Рвануло знатно. Офицер остался жив. Он выскочил из-под обвалившихся досок и заорал благим матом. Залаяли автоматы часовых. Вся станица проснулась. Колька удрал, его не увидели, но впопыхах оставил кепку. Немцы утром нашли ее и догадались, что покушение на офицера совершил подросток.

Тетя Маруся прибежала от соседей в слезах, достала из-под хвороста запрятанный кусок сала, отрезала половину, завернула в тряпку и протянула мне.

— Уходи! — сказала она. — Тебе надо быстро уйти.

— Почему он должен уйти? — подал голос Колька. Остальные ребятишки стояли вокруг и с недоумением смотрели на мать.

— Немцы схватили хлопцев, — ответила тетя Маруся. — Ищут, кто в нужник бомбу бросил. Он чужой… И покажут на него. Ты чужой здесь. С матросами приехал. Чтоб спасти своих, люди на тебя покажут. Уходи, спасайся.

— Он не виноват, — сказал Колька.

— Что ж, не знаю, что ли? — ответила тетя Маруся и села за стол, опустила руки. — Ты, Колька, нашкодил. Дознаются кто. Бьют ребят, в школе бьют. Решайте, дознаются— тебя, Колька, повесят как партизана, нас постреляют, а тебя, — кивнула она в мою сторону, — все равно схватят. Чтоб отбрехаться, на тебе отыграются.

— Ладно, — сказал я, — раз надо… Куда ж идти?

— У тебя в Ростове родня.

— Нет, бабушка в Пятигорске живет. Туда не доберешься.

— Давай на бахче спрячу, — предложил Колька, — в шалаше. Поживешь, потом видно будет.

Собирался я в путь недолго. Сунул шмат сала за пазуху, несколько вареных картошек рассовал по карманам, взял костыль. Хотя на дворе было жарко, я взял пальто.

— Решайте сами, — печально сказала тетя Маруся. — Не сердись. Поищут, поищут и успокоятся. И хлопцев из школы отпустят… Скажут, что ты бросил бомбу и убег, но если ты, — она погрозила пальцем Кольке, — еще раз нашкодишь… Ты ж взрослый, дубина. Обвалял немца в дерьме, толку-то никакого нет. Глупость одна.

— Посмотрим, — проворчал в ответ Колька.

Я оглядел хату… Фотографии на стенах. Кое-где белые квадратики — это тетя Маруся сняла и спрятала фотографии мужа, где он стоит в красноармейской форме. Она понимала, что нужно затеряться среди других семей, иначе не дождаться своих, иначе не спасти детей, иначе по-глупому, без пользы потеряешь жизнь. Сильная, красивая и мудрая женщина, мать, у которой на руках четверо неугомонных ребятишек, не корила Кольку за его партизанщину, она только хотела объяснить, что нет смысла подставлять сдуру голову под паровоз, который несется навстречу по рельсам.

Нет, я не сердился на тетю Марусю, и не было чувства обиды. Я ощущал грусть. Я еще не привык к частой перемене мест, к запаху железной дороги, я не знал еще тогда самую трудную задачу всех бродяг — проблему ночлега. Это вопрос всех вопросов! Даже летом бывают холодные ночи, выдаются и дождливые. Когда ливень сечет, как розги, на тебе нет сухого места, руки, ноги коченеют, и ты ненавидишь весь мир, который сидит в тепле, под крышей, и пьет чай. В такие ночи человек без крова дичает, а зимой… Зимой умирает, даже если и продолжает жить.

Она была права. Конечно, кто-нибудь, чтобы спасти своего хлопца, указал бы на меня. Я чужой… И оставаться здесь не было смысла. Прятаться в каком-то шалаше… Колька шел рядом и развивал мысль — найдем в степи оружие, пулемет, миномет — пригодятся.

Не буду прятаться в шалаше, долго в шалашике не проживешь. Надо пробираться в Пятигорск, к бабушке. Как она там? Она ведь член партии, и какая-нибудь продажная тварь укажет на нее. Я теперь знал, что такие бывают. А может, она ушла из города?

Нет, она осталась. И тому причиной был я. Она будет ждать меня. Я впервые ощутил ответственность за поступки, когда даже благие желания зачастую оборачиваются горем для близких. Когда мы приносим боль посторонним, мы извиняемся, чувствуем себя виновными, а самых близких, любимых мы мучаем и не замечаем этого.

Прятаться на бахче нет смысла. Я сказал об этом Кольке.

— Куда пойдешь? — затараторил он. — Гляди, немец прет на юг. Эшелон за эшелоном. Пассажирские поезда не ходят. Да у тебя денег нема на билет.

— А, поеду, — сказал я, хотя смутно представлял, как можно проехать к фронту, теперь уже уходящему.

Мы вышли к станции. На переезде стоял состав. Он пропускал цистерны с бензином. Бензин везли на север, к Сталинграду. Мы пошли с Колькой вдоль состава. Трава высохла и трещала под ногами. Над степью колебалось марево. Мы делали вид, что смотрим туда, в степь, а сами буквально ощупывали глазами каждый вагон и платформу. Странно, состав не охранялся. Лишь на задней площадке сидели два солдата железнодорожной охраны и мирно курили трубки. Они не обратили на нас внимания.

Я облюбовал две платформы. На них стояли наши, русские тракторы. Несколько старых, с круглыми колесами, и на колесах шипы. И пахнуло привычным, и захотелось взобраться на платформу, погладить тракторы.

«Ой вы кони, вы кони стальные!» Я метнулся к составу, влез на платформу и нырнул под трактор. Я боялся, что те двое, в конце состава, заметят, но обошлось. Прогрохотали цистерны с бензином, состав дрогнул и пошел… Жалко, с Колькой не простился.

Поезд мчался по голой степи. Мне стало радостно. Скоро я буду дома, вернусь к бабушке. Явь окажется дурным сном. В первом классе у меня болели уши, но стоило бабушке взять мою голову в свои руки, как боль притуплялась и я засыпал. Она у меня была сильная и добрая, моя баба Поля. Поезд шел к Минеральным Водам. Железнодорожная ветка здесь одна.

Я забрался в кабину гусеничного ЧТЗ, передвинул рычаги. Сиденье было упругим, я лег на него. И заснул. Наверное, от пережитых волнений. Нервы требовали отдыха. И как я заснул? Конечно, нужно было бы забраться под трактор, притаиться, я чересчур осмелел.

Я проснулся оттого, что кто-то больно сунул под ребро. Я вскочил… И первое, что увидел — конец ствола карабина и мушку на нем. На меня смотрела маленькая дырочка в вороненом стволе. Мы глядели друг другу в глаза — я и смерть. Я не мог оторвать взгляда от дырочки в стволе, из которой вырвется огонь и ты окажешься в небытии.

— Хенде хох! Руки вверх!

Я сообразил, что эти слова относятся ко мне. Поезд стоял. У семафора. Кругом была та же степь. Я слез с сиденья, стянул пальто.

Передо мной стоял странный дядька. В кожаных штанишках с помочами, как у пятилетнего ребенка, на голове шляпа с серым пером. Чудила какой-то! На ногах чулки не чулки, вроде длинных носков до колен, обувка— как бутсы у футболистов. Он был толстый и смешной, и только карабин, которым он целился, делал его страшным.

— Кто ты есть? Партизанен? — спросил чудила.

— Я партизан? — закричал я в свою очередь. — А ты кто такой? Чего дерешься? Придурок!

— Их бин бауер, — сказал дядька и опустил карабин. — Я есть крестьянин. Ты есть русский партизан.

— Иди-ка ты… — сказал я и захныкал, потирая бок. — Ударил. Не стыдно?

— Ты глупый мальчик, — продолжал дядька. — Ты спал на мой трактор. Май наме Август Мария Хён.

— Мария? — не поверил я и засмеялся.

— Я германский колонист, — почти без акцента сказал чудила и опять вскинул карабин. — Я тебя буду пиф-паф. Я учил русский язык. Ты вор и лодырь. Вас из дас «придурок»?

Я поглядел в его глаза и почувствовал, что он не шутит. Он хлопнет, как ворону, которая села на огород клевать рассаду.

— Вас из дас «придурок»? — грозно переспросил чудила.

— Ну, это… строгий человек, хороший хозяин, — сказал я.

Поезд стоит у семафора, мы с чудилой стоим на платформе, — а что, если прыгнуть через борт и дать лататы? Сразу в степь бежать опасно — отличная мишень. Броситься вдоль состава? На задней площадке солдаты железнодорожной службы. Они разбираться не будут, тоже шмальнут.

— Строгий человек… строгий, — повторил Хён. Поставил карабин к ноге, вынул из кармана русско-немецкий словарь, порылся в нем.

— О, это карашо! Ты правильно сказал — строгий хозяин, — изрек самодовольно чудила. — Ты будешь меня величать господин Хён. Ферштейн? Я — господин Хён.

Он еще долго распространялся на смешанном немецко-русском языке. Потом Хён знаками приказал слезть с платформы и залезть в прицепленный сзади товарный вагон, забитый сельскохозяйственными машинами. Видно, на переезде Хён был в вагоне. Воспользовавшись остановкой, он решил проверить тракторы и обнаружил «зайца».

Выпуклость под рубашкой привлекла его внимание. Он потребовал показать, что у меня за пазухой.

— Сало! — радостно закричал он. — Зер гут! Ты есть хороший мальчик!

Без зазрения совести он отнял сало, положил на ящик из-под снарядов. В вагоне была идеальная чистота. Вдоль стен висели плакаты на немецком языке и портрет Гитлера. Стояла кровать под красным байковым одеялом. Бак с водой. Бак когда-то принадлежал или русской больнице, или общественной организации — кружка намертво была прихвачена цепью к ручке бака. А у самого выхода, прилаженный брезентовыми петлями к стене, чтоб не стучал и не болтался, торчал миномет.

— Сейчас будем обедать, — произнес торжественно Хён.

Я начал догадываться, с кем меня свела судьба. Господин Хён был первой ласточкой, своего рода разведчик, только не на «дикий» Запад, а на «дикий» Восток: он ехал заселять земли Кубани. В армию его не взяли — в первую мировую войну он отравился газами на юге Италии. Он был крестьянин, но недостаточно зажиточный, чтобы не соблазниться перспективой стать помещиком в далекой России. Ехал пока один, без жены, сопровождал сельскохозяйственную технику, которую безвозмездно и бесплатно подарил райх.

— О, фюрер — большой придурок, — торжественно заявил Хён.

Я чуть было не засмеялся от неожиданности, но вспомнил, что толстяк судит о значении слова по моему объяснению, и сдержался. Но, видимо, Хён что-то почувствовал, и спросил настороженно:

— Я говорит неправильно?

— Правильно, правильно! Большой придурок, самый большой!

Мне не хотелось ссориться — в вагоне я ехал как у Христа за пазухой. Старику скучно одному, и России, безусловно, он боялся, — карабин придавал ему храбрость. Старик был рад случайному попутчику.

— Обедать! — сказал Хён и отрезал толстый ломоть сала. — Это мне… Тебе, кушай! Я добрый! О, сало русский очень карашо!

Он искренне считал себя добрым и щедрым.

— Где ты взял?

Я показал на сеялки и молотилки.

— Капитал! — отвечал он с восторгом. — Мой фатерлянд дал! У нас нет в райхе бедных. Ферштейн? Национал-социализм. У нас все, — он выхватил словарь, — богатый, все богатый. Россия… нихт.

— Сказал бы тебе, — проворчал я. — Это все мое, понял? — и показал на степь. — Это твое нихт!

— Ду ист шёнстон, глупый, — заржал Хён. Он трясся, и из его глаз покатились слезы. Он схватился за живот руками и вдруг закашлялся, позеленел… Долго не мог отдышаться, сплевывал в открытую дверь теплушки.

— Глупый мальчик, — сказал он. — Это есть райх. Это есть Великая Германия. Это есть я… Твое? Найн! Ты не умеешь арбайтен. Ты ферштейн, не бауер, тебе нужен придурок… Очень большой придурок. Тогда будет хорошо работать! И ты будешь любить девочка. Играть гармошка. И каждый день есть булка.

Чистый вагон… В нем ехал колонизатор… И перед глазами встали два вагона, которые прицепили к эшелону со скотом. Двери не закрывались, потому что мешали тела. Ребята стояли стеной, и охранники забивали их прикладами. Хён… Он ехал счастливый и напуганный. Он заигрывал потому, что я ему был нужен, потому что без меня он был слеп и глух в странной России, куда его все-таки привела жадность. Хозяин… А каким он будет через год, через два, если закрепится, обживется на нашей земле?

 

5

— Делалось ли что-нибудь, чтобы уберечь от войны вьетнамских детей!

— Это невозможно. Они неотделимы от этой войны. В первую неделю, которую солдат проводит во Вьетнаме, он проходит учебу, все семь дней. У нас было восемь или девять учителей. Они обучали нас всему. Во время этой учебы нам рассказывали также, будто дети могут прятать при себе взрывчатку или оружие, будто они могут подойти к нам, чтобы убить нас.

— И что же вам следовало предпринимать против этого!

— Ну, к концу обучения мы стали довольно недоверчиво относиться к детям. Нам следовало их прогнать. А если они продолжали приближаться, нам следовало стрелять. Нередко парни их просто сразу пристреливали.

— Вы это сами видели!

— Да.

— Больше одного раза!

— По меньшей мере четыре раза.

— У этих четырех детей было при себе оружие или боеприпасы!

— Нет, у этих четырех ничего такого не было.

Два дня я ехал с крестьянином Хёном, который считал себя господином. Он был аккуратным и, вероятно, экономным. Мы, русские, называем это крохоборством. Поезд продвигался медленно. Он был не воинским эшелоном, а сборным составом, который даже не охранялся. Что было в вагонах? — Не знаю, но явно не имущество вермахта. Почти на каждом перегоне мы застревали. Хён убегал к начальству по станции, просил паровоз, куда-то звонил. Я оставался за сторожа. Возвращался Хён обязательно нагруженный трофеями. Он тащил в вагон все, что попадалось под руку, — садовую скамейку, урну, скульптуру физкультурника с диском, горсть гвоздей, обрывок брезентового шланга, а на одной станции, улыбаясь во весь рот, припер к вагону пожарный насос.

Его радости не было предела. Мы еле затащили насос в вагон. Хён отодвинул насос в угол, что-то ворковал, потирал руки и заговорщически подмигивал мне.

Я видел, как он радовался земле. Около насыпи прошли танки и разбросали землю комьями. Хён вставал на колени, брал землю, нюхал ее, растирал между пальцами и смеялся, как ребенок.

— О, майн либер Ердэ!

Он пел гимн земле. Земле! Чужой, которую он считал уже своей. И поэтому он уже любил ее самозабвенно, как может любить только крестьянин, у которого и дед был крестьянином, и прадед, и тысячи других прапрадедов, веками обрабатывавших чужую землю, и тем не менее любивших ее.

А теперь у него будет своя земля. И какая земля! О которой он не мог мечтать в Германии. И сколько хочешь. И райх дал ему тракторы, машины, и райх ему даст батраков, которых он научит работать по-настоящему, на совесть… Он добрый человек, но работать заставит. Лодырей будет наказывать. Как же иначе! Он будет справедливым, расчетливым хозяином, он будет, как научил его мальчик, хорошим придурком, и все будут счастливы.

Хён показывал фотографии семейства. На фоне домика Хён с застывшей физиономией, жена. Бросались в глаза ее руки. Они свисали вдоль белоснежного фартука, натруженные руки крестьянки. Белобрысые дочки и сын в военной форме.

— Мой Ганс, — сказал с грустью Хён. Я понял, что Ганса где-то хлопнули, и не ошибся — Ганса убили греческие партизаны.

— Дом-то — твой? — спросил я.

— Найн, — ответил Хён. — Хозяин. Мой хозяин Геринг. Я был… Я арбайтен в его… — он достал словарь и прочитал почему-то с радостью — в его поместье.

— Чего же хвастался? — сказал я. — «У нас в Дойчлянд все богатые, нет бедных». Своего дома даже нет. Я в сто раз богаче тебя был, понял?

В ответ Хён разразился тирадой. Он размахивал руками, схватился за карабин, чего-то орал, замахнулся, но не ударил. Потом закашлялся — давал знать газ, которого он наглотался в первую мировую на юге Италии.

— Ты есть глупый мальчик, — сказал он. — Теперь я тоже есть богатый. У меня теперь тоже есть поместье. Теперь я тоже Геринг.

Он произнес последнюю фразу с пафосом, и лицо его налилось кровью, он, казалось, вдруг раздулся, как лягушка.

И все-таки Хён был неплохим мужиком. Раз пять он строго потребовал, чтобы я называл его «господином Хёном», я соглашался, но не называл, и он смирился.

Целый день мы простояли в тупике на какой-то небольшой станции. На станции работали женщины и девушки. Под охраной полицаев. Страшно было видеть, как наших же людей заставляют работать наши же. С повязками на рукавах, с карабинами в руках. Я еще не столкнулся с ними вплотную, с полицаями, и они для меня были чем-то сверхъестественным, наваждением. Женщины расчищали пути. Трамбовали болванками насыпь, таскали шпалы… Наводили порядок на железной дороге. Надвигалась гроза, пекло и было нестерпимо душно. Тело было влажным от пота. Я сидел в вагоне с Хёном, слушал очередные рассуждения о красивой жизни, которая будет на Кубани, когда за дело примутся такие прекрасные хозяева, как он. Ему тоже было жарко. Не стесняясь, он разделся догола. Черт с ним! Не особенно приятно было глядеть на его массивное тело. Он был крепыш… Подумаешь, голый мужик. Но вдруг он выпрыгнул из вагона и, не стесняясь женщин, пошел к водопроводной колонке, открыл воду и стал принимать душ.

— Ой, мамочки, срамота-то какая! — кричали женщины. — Бесстыжая морда, как же тебе не стыдно!

Хён не обращал на них внимания. Они на самом деле для него не существовали. Он их не замечал. А полицаи заорали на баб и, как псы, завиляли перед Хёном.

Я схватил с кровати одеяло, выпрыгнул из вагона, подбежал к крану и закрыл воду.

— Варум? Варум? — удивился Хён.

— Закройся, гад! — заорал я и бросил Хёну одеяло.

Он оторопел, но завернулся в одеяло и побежал к вагону. Я влез за ним следом, не давая опомниться, подошел к его одежде, вынул фотографии его дочек и сунул ему под нос.

— А если перед твоими дочками, а? Они не люди?

Кажется, Хён понял. И то, что он смутился, обескуражило меня. Что самое странное — я заплакал. От обиды, оттого, что наши женщины работают на немцев под охраной полицаев, оттого, что не мог схватить карабин и пристрелить Хёна, от собственной слабости и нерешительности.

Я должен был что-то предпринять, хотя еще не знал точно, что именно.

К нашему вагону неожиданно подошли несколько немцев. Тоже колонистов. Или они знали друг друга, может быть Хён вез тракторы для них… Они загалдели, жали друг другу руки. Очень были рады, что встретились. Видно, они ждали Хёна и выехали навстречу, чтоб помочь добраться до места. А я уселся в углу на ящике с инструментами и незаметно сунул под рубашку за пояс гаечный ключ.

Один из колонистов был в солдатском мундире. Он был без руки. На груди висела медаль. Все колонисты были вооружены. Так вот этот самый колонист в военной форме, когда огляделся, увидел меня, спросил что-то. Вообще-то я похож на немца даже с точки зрения их науки о расовой чистоте (о ней, о науке, я узнал позднее) — у меня длинный череп, узкие скулы, я белобрысый, высокий. Гость в военном мундире принял меня за сына или племянника Хёна. Естественно, я ничего из его слов не понял. Я кивал головой, мол, хорошо гуторишь, собака, а сам думал: «Как бы ключ из-за пояса не выскочил… Тогда будет концерт». Бывший вояка положил на мое плечо единственную руку, как в театре, когда дают клятву, и пошел:

— Камрад… Дойчлянд! Гитлерюгенд…

На столе, сложенном из ящиков (в них лежали мины от миномета), стояла толстая красная свеча, стояли солдатские кружки (между прочим, наши, алюминиевые), высилась бутылка со шнапсом. Хён, кряхтя, выкатил из-за сеялки бочку с пивом. Видно, гости были настолько желанными, что он не поскупился на пиво. И это с его-то экономией! Фрицы взревели от восторга. А солдат подвел меня к столу и опять залился, точно у него где-то внутри сломался кранчик.

— Юнг камраден! Дойчлянд!

Он радовался, что со старыми разведчиками на дикие восточные земли идет и молодое поколение владык мира, которых он приветствовал в моем лице.

Хён потупился. Он попал в дурацкое положение. Я видел, что он не против, если я сяду за стол, выпью пива, но игра в молчанку долго продолжаться не могла, и через минуту или две его соотечественники сообразят, что я в дойч языке ни бельмеса. И тогда будут неприятности.

Поэтому он сказал, кто я такой.

Единственная рука бывшего солдата мягко передвинулась с плеча на мой загривок, и пальцы так сдавили шею, что дух захватило. Я терпел… Если бы я стал вырываться, из-под пояса выскочил бы гаечный ключ.

Солдат сконфузился: он, старый вояка, потерявший под Белградом руку, опростоволосился — принял недочеловека за человека. Он подвел меня к открытой двери и дал пинка, от которого я сделал ласточку и врезался в песок.

— Отдайте пальто! — закричал я для приличия, отодвигаясь на всякий случай за кучу песка.

Из двери высунулся Хён. Увидев, что я жив-здоров, улыбнулся и сделал знак, чтоб я шел на платформы. Я знал, что он выберет момент, принесет пальто и что-нибудь поесть. Он был добряк, мой толстячок, потомственный крестьянин из Германии!

Я нырнул под буфер. Сцепление в нашем составе было неавтоматическим — на крючьях висели толстые стальные петли. Я ослабил сцепление, подлез под петлю и снял ее с крюка. Потом забрался на платформу, сел на седло стального коня.

Я слышал, как в вагоне запели колонисты. Не то колыбельную, не то строевую песню. Дружно запели, и каждый старался перекричать другого, точно того, кто будет петь тише всех, по окончании песни расстреляют. Надвигалась гроза. И хотя было шесть часов вечера, стало темно. Дернуло состав, залязгали буфера — это подали паровоз. На минуту в вагоне стихло. Я знал, что сейчас колонисты выглядывают из дверей теплушки, но вряд ли кто из них догадается проверить сцепление. Если даже они обнаружат, что их вагон отцеплен от платформ, я тут ни при чем — на станции есть сцепщики, стрелочники, телеграфисты и еще какие-то чины, которые в ответе за все, что происходит на железной дороге.

Состав тронулся, когда налетел первый шквал грозы. Меня чуть не сдуло с седла железного коня, обдало сотнями шлангов воды, но я сидел, не меняя позы.

Нет, это было не чувством мести. Месть — физическое ощущение, в котором преобладает элемент наслаждения, перемешанный с болью; я испытывал торжество. Моя поза, наверное, была театральной, как и поза того солдата, который положил единственную длань на мое костлявое плечо. Я, сложив руки на груди, наблюдал, как за стеной дождя теряются очертания вагона, в котором хрипели бычьи голоса.

Дождь лил. Но я не замечал дождя, я работал в поте лица. Я снимал магнето и бросал их под откос. Резал какие-то провода, выкручивал свечи, заталкивал в образовавшиеся отверстия грязь. Я отвинчивал все, что можно было отвинтить. Даже попытался отвинтить огромное зубчатое колесо от трактора, но сообразил, что если отвинчу, не сумею сбросить под откос.

Страшно было перепрыгнуть с одной платформы на другую. И хотя в темноте не было видно мелькающих шпал, я знал, что они мелькают. И прыгнул, и упал… на вторую платформу.

Еще никогда в жизни я не работал так много, качественно и добросовестно — даже тогда, когда наш класс возили на воскресник в колхоз для сбора сахарной свеклы. Даже в тимуровской команде я выполнял обязанности с меньшим чувством ответственности, чем здесь, на платформах. Да, между прочим, была ли тимуровская команда? Была ли школа? Это все было в другой жизни.

Когда мы подъезжали к станции, застучали стрелки, скорость сбавилась, я перевалил через борт платформы, как через задний борт грузовика, когда прыгаешь на ходу, и отпустил руки.

 

6

— Вы присутствовали на допросах пленных!

— Да.

— Как это происходило!

— Как-то раз мы взяли с собой пятерых пленных на вертолет. Мы начали беседовать с одним из них, но он не захотел говорить. Тогда мы выбросили его из вертолета.

— В каком вы тогда были чине!

— Я был сержантом. Я был один из тех, кому было поручено охранять пленных.

Один из подсудимых — Гришан, высокий, костлявый мужчина с густыми черными бровями и глубоко посаженными глазами. Когда называли его фамилию, он вставал и давал четкие ответы. Усталый голос… Вся его фигура выражала усталость. И он действительно устал. Это было видно. Устал двадцать с лишним лет нести тяжесть преступления на душе. Она является кошмарами по ночам, она — это холодный пот, когда на улице прохожий пристально посмотрит вслед, она давила, сплющивала сердце в тисках лжи, потому что приходилось все время врать и помнить, обязательно помнить то, что врал, чтоб окончательно не завраться и не выболтать правды. Предатели… Предательство. Где грань, за которой кончается трусость и начинается предательство? Какая она — четкая, ясная или неуловимая, расплывчатая? И есть ли вообще такая грань на свете?

Мы судим о поступках человека, когда он их совершит, и нас почти не интересует, что заставило его совершить то или иное, прекрасное или ужасное. Мы судим о плодах по вкусу, но вкус зависит от того, к какому корню привит черенок, были ли заморозки в период цветения, как шло созревание и еще от тысячи причин, которые остаются для нас неведомыми чаще из-за нелюбознательности.

Мы судим о плодах по вкусу…

Предательство как плод — созревает медленно.

А может, это просто несчастье, стечение обстоятельств, своего рода рок, стихийное бедствие?

Гришан служил в полиции несколько месяцев и уже всю жизнь не мог отмыться от крови. Когда наша армия перешла в наступление, он удрал из Минеральных Вод, позднее пришел в Ростове в военкомат, сказал, что служил в полиции. Вроде бы и сознался, но не полностью, утаил главное — участие в массовых расстрелах. Его судили, послали в штрафной батальон. Воевал, был четыре раза ранен, получал награды… Окончил войну в Вене. Офицером.

Но даже ранения, награды, офицерские погоны не могли стать ему прощением.

— Думал, кровью искуплю вину, искал искупления. И не находил, — говорил Гришан, глядя в пол потухшими глазами. — Искал смерти в бою. Жить не хотелось. И не было мне покоя двадцать три года. Сколько раз руки на себя хотел наложить…

— Что ж сам не пришел, не рассказал всей правды?

— Боялся…

Гришан — единственный из бывших полицейских, который не просил снисхождения, не отпирался, не умолял судей пожалеть его.

Взяли его в Пятигорске. Странно, но почти всех преступников нашли поблизости от Минеральных Вод — от места, где совершали они преступления. Психологи подобный факт объясняют подсознательной тягой к месту, где произошло эмоционально-патологическое изменение в психике субъекта; ну а в жизни это выглядело так.

Один из бывших жителей Минеральных Вод приехал минувшим летом на Северный Кавказ лечиться от ревматизма. Жил он когда-то в здешних местах пацаном. Во время оккупации с друзьями добирался бурьяном к самому противотанковому рву, видел расстрелы, которые происходили в начале сентября тысяча девятьсот сорок второго года. И детская память четко сфотографировала лица палачей. На процессе основными свидетелями зверств фашистов проходили мои сверстники. Завадский цинично заявил:

— Эх, дали маху! Пацанов в округе надо было пошмалять, и не было бы свидетелей.

Бывший житель Минеральных Вод принимал грязевые ванны.

Изумительная грязь в Пятигорске, доставленная с озера! Грязь ставит на ноги немощных, вылечивает руки, которые бездействовали годы, даже десятки лет. Она творит чудеса. Бывший житель Минеральных Вод решил посмотреть, как ее привозят. Оказывается, привозили ее на склад. Кладовщик развешивал, отпускал грязь строго по норме. И в кладовщике лечебной грязи бывший житель Минеральных Вод узнал полицая Гришана…

С чего началось падение Гришана? Он пробирался к нашим. Два раза выходил из окружения. Он прошел свыше тысячи километров по тылам врага. Еще бы немного, еще бы сотню километров… На окраине Минеральных Вод встретился благообразный старик.

— Папаша, — спросил Гришан, — как пройти, чтобы на фрица не напороться?

— Пойдем, сынок, покажу, — сказал старик. Он взял парня за рукав, повел балочкой и привел на полицейский пост. Старик оказался бургомистром Минеральных Вод. Была такая должность при фашистах.

Гришана избили, потом инструктор полиции Науменко посмотрел на пленного внимательно и предложил:

— Или поступай в полицию на работу, или мы тебя передадим немцам…

— Я подумаю, — ответил Гришан.

Но, видно, в нем уже что-то сломалось — главное, что дает человеку выстоять при любом шторме. Науменко умел ловить души. Он подмечал низменное, и если добрый учитель открывает в учениках светлое, творческое, чтобы ученики стали сильными и щедрыми, то Науменко терпеливо и неустанно выпестовывал в человеке темное— жестокость, алчность и страх.

— Ладно, иди подумай! — ответил Гришану Науменко и отпустил. Инструктор полиции знал, что этот вернется, никуда не уйдет, что Гришан переступил черту, за которой кончается трусость и начинается предательство.

 

7

— Мы возили с собой ящики с НЗ (неприкосновенный запас) и бросали их в старых женщин — вьетнамок. Некоторые из них тут же умирали. Если бы нас спросили в то время, что мы делаем — правда, никому такая мысль не приходила в голову, — мы ответили бы, что раздаем продовольствие мирному населению. Для детей у нас были припасены особые голубые таблетки, с помощью которых подогревают НЗ. Они сделаны под сладости. Если поджечь такую таблетку, она не загорится, но очень сильно разогреется. Мы зажигали их и бросали детям. Схватив эти гостинцы, дети сжигали на руках всю кожу.

— Вы сказали, что бросали НЗ в людей! Это были какие-то порции продовольствия!

— Нет, это были ящики.

— Когда в кого-нибудь попадал такой ящик, человек падал?

— Да, стариков таким образом мы убивали наповал. Однако мы проезжали по деревням со скоростью 50–60 километров в час, и у нас не было времени оглянуться назад и посмотреть, что стало с тем или иным вьетнамцем. Нам было весело, поскольку мы находились там специально для того, чтобы «установить мир и помочь мирным жителям».

По линии наверняка сообщили приметы — белобрысый, хромает… Я решил идти в Пятигорск пешком. Сколько километров? Триста, пятьсот? Пусть двадцать суток идти, в общем через месяц я буду дома.

Ночь я провел в здании взорванной водокачки. Дрожал от сырости и пронзительного ветра, утром отправился в путь. Гроза прошла, взошло солнце, и через час о ночном ливне ничто не напоминало — между пальцами ног струилась горячая пыль, плечи и голову жгло, хотелось пить, лишь земля парила и от нее шел дух, тяжелый и густой, точно она наливалась соком, как колосья хлеба, которые стояли бесконечной стеной вдоль дороги. Шапки не было, я сорвал огромный лопух, скрепил лист палочками. На голове образовалась немыслимо широкая зеленая шляпа. Она хорошо спасала от солнца. Я топал по дороге, настроение было сносное, утомление от бессонной ночи уравновешивалось возбуждением — я представлял реакцию колонистов. О, они не будут скупиться на проклятия! Эх, жаль, что не было толовой шашки, как у Кольки, а то бы я кое-что другое придумал, я бы им показал варвара!

Я шел на юг. От железной дороги взял вправо. Земля тянулась мирная. Точно никакой войны не было. Даже начало казаться, что действительно войны нет, немцы проскочили стороной, растворились в бескрайних полях. И вдруг началась черная земля. Я остановился на границе зеленого и черного. И шагнул.

Нет, немцы не проскочили стороной, не растворились в бесконечных полях… За каждый метр русской земли они платили жизнью. Я шел… Мимо искромсанных пушек, мимо сгоревших танков, и даже белые кресты на их боках были черными, я шел мимо «юнкерсов», грохнувшихся о землю, я шел мимо бесконечных воронок, окопов. Я вышел к селу, точнее — к печным трубам, — это все, что осталось от села. Трубы торчали, черные и жуткие. И было тихо. Только две полуодичавшие кошки бросились за мной, но подойти близко боялись, крались между обугленных бревен и мяукали.

Я побежал. Я понял, что, кроме кошек, в деревне никого живого нет. Где люди?

За балочкой я вышел к церкви. Правильными рядами белели кресты. Бесконечные кресты. Сколько? Сто, тысяча, миллион? Я подошел… На крестах были немецкие надписи.

И я засмеялся. И стал приплясывать. Я шел мимо могил и плевал на кресты, бросал в них комья земли, и если бы у меня был топор, я бы рубил, рубил, до полного изнеможения.

А потом, под вечер, я вышел на трупы наших. Кружились мухи, на ветках каркало ожиревшее воронье, стояла невероятная вонь, сладковатая.

Я поднялся на бугор. На его вершине лежали цепью немцы. Их почему-то не захоронила похоронная служба. Валялись каски, коробки. Стараясь не вдыхать запаха трупов, я нагнулся, взял двумя пальцами автомат, оттащил в сторону, долго обтирал травой. «Шмайзер» удачливо ложился в руку. Фрицы умели делать оружие. Но я не умел стрелять из автомата.

Я стал изучать автомат. Легко догадался, как отстегивается и пристегивается магазин. Взвел затвор. Теперь осталось нажать на спуск…

За горизонтом садилось солнце. Я подошел к подбитому немецкому танку метров на пятьдесят, прицелился и нажал…

В руках забилось, забились смерть и жизнь. Вражеская смерть и моя жизнь. Я не мог отпустить спусковой крючок.

И тогда появились трое. Они возникли сзади.

— Перестань шуметь! — сказал один. У него тоже был немецкий автомат. Он был в форме старшего лейтенанта, второй в штатском, в расшитой косоворотке и пиджаке, третьей оказалась женщина. Я понял, что они не враги. Женщина была повязана платком. Глаза. Может быть, они голубые, может, зеленые, карие, вокруг них были черные круги, и глаза казались черными. Она смотрела мимо меня, в степь.

— Где взял оружие? — спросил старший лейтенант.

— Там, — махнул я в сторону бугорка, на котором лежала, скошенная пулеметной очередью, наступавшая цепь немцев.

— Пойду посмотрю, — сказал старший лейтенант.

— Дай сюда! — протянул руку мужчина в штатском.

— Не дам, — ответил я.

— Это не игрушка. Он для дела пригодится, — сказал мужчина.

Я протянул автомат. Мужчина взял, отстегнул пустой магазин, вставил заряженный и протянул женщине.

— На, Зинаида, теперь не голые руки.

Женщина перевела взгляд на автомат, взяла его и стала гладить, как ребенка.

Я не расспрашивал, кто они такие, они не расспрашивали меня, кто я такой. Мы расположились за танком. Мужчина разложил из сухого бурьяна жаркий и бездымный костер. В котелке вскипел кипяток. Разлили в кружки.

— Получай в обмен. — Мужчина протянул тесак. — Домой пробираешься, хлопец? С окопов? С оборонных работ?

— Ага, — соврал я.

Пришел старший лейтенант, обвешанный оружием. Он несколько раз ходил на бугор. Потом копал в низинке яму, складывал туда автоматы, гранаты. Выровнял место.

— Запомнил? — спросил мужчина.

— Найдем, — ответил старший лейтенант.

Поужинали немецкими консервами. Сардины в плоских банках, галеты, телятина в желе. И я заснул.

Мы шли ивняком вдоль реки. Речка почти пересохла, белела отмелями, чуть дальше — вытянулась проселочная дорога. Мы шли на юг. Нога побаливала. Я боялся отстать.

Взрослые уходили все дальше и дальше. Я понимал, что не нужно окликать их. Я и так связывал их движение. Я был обузой. Пацан. Да еще хромой. И если бы нога не болела, они бы тоже не взяли с собой. К тому же, я пробирался в Пятигорск к бабушке. Жалко, автомат отобрали. Ничего, найду. Добра много в степи.

Я видел, как мужчины и женщина, пригнувшись, побежали к дороге, потом я потерял их из виду. Кто-то двигался по дороге. Я это понял по пыли и каким-то странным отрывистым звукам. Пыль вилась вдалеке, и хотя не видно было, кто двигался, пыль предупреждала: опасность.

Я тоже пробрался к дороге, залег в кустах. По дороге двигалось шествие. Впереди подвода. На ней задом наперед широкое старое кресло. В кресле сидел фриц с автоматом наизготовку. Он сидел с засученными рукавами, ему было жарко. У его ног сидел второй фриц, в майке, совсем по-домашнему. Фриц в майке учился играть на балалайке, подбирал какую-то незнакомую мелодию. Терпеливо, сосредоточенно ударял по струнам. Видно, подобрать мелодию было трудно, но трудности не пугали новоявленного балалаечника, он с настойчивостью, достойной зависти, дрынчал на треугольном инструменте. Ветер донес рваные звуки. Рядом с подводой шел человек в форме красноармейца. Шел важно, держал на вытянутых руках вожжи, точно ему доверили невесть какую почетную задачу. За подводой, молотя пыль, брели человек пятнадцать пленных. Понуря голову, по четверо в ряд, с ног до головы покрытые пылью. Позади колонны, на некотором расстоянии, чтобы пыль успело отнести в сторону, ехала еще подвода, и на ней сидели еще два фрица. Я понял, что ребята были без оружия, измотанные боями, отступлением, и я знал также, что их ожидало — вагон, прицепленный к составу со скотом.

Потом я видел, как кустами бежал старший лейтенант. И когда подвода с фрицем на кресле подъехала, ударил автомат, ему ответили два автомата в конце колонны. Фриц сковырнулся с кресла, зазвенела балалайка. И все! Только лошадь рванула, а тот, наш, не выпуская вожжей, побежал за возом, но лошадь упала и забилась — ее нечаянно подстрелил старший лейтенант.

И все!

Я глядел на убитых фрицев. Жалости не было. Лицом в пыли лежали убитые. Для меня они не были людьми, как и я для них. И дело не в том, что когда они были живые, говорили на другом языке. Моя жизнь, мои чувства, мое восприятие не имели ничего общего с их жизнью, с их чувствами, с их восприятием окружающего мира. Я глядел на них, как на железного Петлюру в тире дяди Анастаса. И еще я понял, что разучился плакать.

Пленные сбились в кучу. Мы вывалились из кустов. Старший лейтенант бросился к убитым, схватил оружие и протянул возчику, а тот, вскинув руки, попятился и закричал:

— Нет! Нет! Не надо! Я ни при чем! Я тут ни при чем!

— Ты что, подлюка? — пошел на него старший лейтенант. — В холуях оказался? Уже холуй? Уже перелицевался?

— Они меня заставили! Я не сам! — верещал возчик. — Я ни при чем.

И только теперь пленные сообразили, что их освободили. Поднялся шум. Нас обнимали, тискали, целовали.

— Братва! Спасибо! Товарищи!

— Что ж, не могли сами передавить? — спрашивал старший лейтенант.

— У них автоматы… Они обессиленных стреляли.

— Известное зверье! Куда вас вели?

— Кто его знает.

— Нужно уходить.

— Успеется. Уйдем.

— Слышу очередь…

— Дайте оружие!

— Теперь в руки не дамся!

— А где наши? Где фронт? Кавказ взяли?

— Никогда им Кавказа не видать.

— До Кавказа дошли. Где она, Россия?

— Где? — сказал мужчина в косоворотке. — Вот она, — он ткнул себя в грудь пальцем. — И ты — Россия. Пока живы… Если каждый из нас убьет хотя бы по одному фашисту, то от них мокрое место останется.

— Голыми руками…

— Оружие добудем. Кое-что припасли. Достанем.

— Надо к фронту.

— Пусть решает каждый.

— Большой группой не пробиться. Разбиться по двое, по трое.

— А куда пробиваться? Мы Эльбрус видели. У них заставы, почти у гор.

— Значит, нужно обходить заставы.

— Где сейчас фронт?

— Кавказский хребет им не преодолеть.

— Тоже правда. Я остаюсь здесь с вами, если винтовку дадите.

— Сам добудешь.

— А это что за гнида? — вспомнил про возчика старший лейтенант.

— Лебезил… Услуживал… — ответили бойцы.

— Я никого не выдавал, — завопил возчик. — Я конюх.

— Правда, — подтвердили бойцы.

— Предал себя, будет предавать и других, — сказала женщина.

Может быть, это и есть та черта?.. Предавая себя, предашь всех.

Я подходил к Пятигорску в темноте. Даже собаки не лаяли. Подумалось, что ошибся дорогой, и занесли ноги невесть куда. Мой город был иной…

И все же я пришел к нему, к веселому городу Пятигорску. Казалось, что на город навалился огромный паук, распластался в теплой августовской ночи, раскинул лапы, хваткий и ненасытный. Испуганно светились редкие огоньки, точно вспыхивали глаза паука и гасли — паук не хотел спугнуть очередную жертву.

Я свернул с дороги, пошел тропкой в обход Армянской церкви. Я уже имел опыт и знал, где может стоять часовой или топтаться патруль. Схватить меня не схватят и патрона пожалеют, а по шее отвесят со всего маху, вроде бы: «Будь здоров, школяр!» Это запросто.

Начались дома. Они замерли в садах, затаились. Сады черные, голые… В это лето объявились гусеницы. То ли вовремя не опрыскивали деревья специальными растворами, убивающими вредителей, то ли выстрелы спугнули грачей, синиц, малиновок, но гусениц расплодилось видимо-невидимо. Они обволокли противной белесой паутиной яблони и груши, тутовник и сливы, и ветки деревьев качались на ветру, черные и голые, как печные трубы на пожарищах.

Чем ближе подходил я к Ярмарочной, тем сильнее страх сдавливал мое сердце…

Я с трудом сообразил, что давно иду по Ярмарочной. Это была она… и не она. Если бы на табличках, приколоченных к домам, было написано какое-нибудь «Геббельсштрассе», я бы проскочил ее, не заметив.

Где же ребята? Они до темноты сражались в альчики или гоняли футбол. Где жители? Они вечерами выносили из домов скамейки, садились у ворот и судачили, лузгая жареные семечки. Я презирал их за это, а теперь, увидев, обрадовался бы до слез. Улица точно вымерла. Лишь внизу, от Цветника, доносилось глухое буханье — играл духовой оркестр.

Все притаились, все спрятались. Окно в каждом доме не доверяло другому окну, и дома нахохлились, точно боялись, что соседний дом подслушает, о чем думают в его чреве жильцы.

Стукнула калитка — я вошел во двор. Во дворе тоже никого не было. Лишь светилось наше окно.

Я осторожно подошел к нему. И долго стоял, не осмеливаясь заглянуть. Я боялся, что умру от любви, увидев бабушку.

И я заглянул…

И заорал от боли.

За нашим столом сидел усатый дядька. Он читал при свете керосиновой лампы любимую бабушкину книгу «Война и мир».

Я потерял сознание…

Когда очнулся, то понял — лежу на сундуке. Суетились незнакомые люди — усатый дядька в майке, женщина в белом бумажном платке с горошками. У нее была большая родинка на левой щеке. И еще какая-то молодуха с большим животом.

Потом я с ними познакомился… Усатого дядьку звали Петром Михайловичем. Фамилия была громкая — Меньшиков. До прихода немцев он работал вагоновожатым. Странно, но его лица я не знал. Широкое, холеное. Это, наверное, потому, что мы, пацаны, когда ехали в трамвае без билета, основное внимание уделяли кондуктору. Их-то мы знали наперечет. Даже характеры.

Петр Михайлович любил свое дело, гордился чином. По его убеждению, вагоновожатый — весьма нужный человек, хотя и незаметный. Без вагоновожатого жизнь в городе растянулась бы во времени.

С приходом оккупантов Петр Михайлович Меньшиков от работы отказался. Оккупационным властям удалось сравнительно быстро наладить работу водопровода, электростанции и так далее, но городской транспорт работал с большими перебоями. До января, до возвращения наших, по горбатым улочкам бегало несколько вагончиков, да и то не каждый день. В них разъезжала пьяная немецкая солдатня, курортники из Германии. Местные жители ходили пешком.

— При данном сложившемся положении вещей, — туманно откровенничал Петр Михайлович, — отдельный индивидуй должен в силу сил не подчиняться грубой силе, которая хотя и послана богом, тем не менее люди должны верить, что это будет не бесконечно. В грозу все наружу выходит.

Старого вагоновожатого не взяли под белые ручки и не свели на старое место работы, потому что в городской управе затерялся его адрес. Дело в том, что перед самым началом войны трампарк построил дом. Меньшикову как передовику, как ветерану городского транспорта выделили квартиру. Тетя Луша, его жена, так описала квартиру:

— Ничего не скажешь, дом каменный, три этажа. Неудобства были: курей держать нельзя — негде, тем более боровка. Но погреб был. Общий. Капусту квасили на зиму, яблоки мочили, солили огурцы и гарбузы, мариновал и вишню, терновник… Ну, значит, пришли немцы, приехал офицер, оглядел дом, крикнул по-своему, солдаты нас, как котят, выкинули. Что успели схватить, то схватили. И никуда не пойдешь, не пожалишься. «Ком! Ком!» — кричат, что значит по-ихнему: «Идите к чертям собачьим!» Даже патефон конфисковали. Новый. Ни разу пружина не лопалась. Михайлыч мой в комендатуру побежал. Показал квиток, что немецкий офицер сунул. Кто-то подсказал, что ваша квартира освободилась. Ну, дали еще квиток, вот и живем. Ты не бойся, выгонят их, мы к себе вернемся, ты тут будешь жить. Куда деваться-то, не по своей воле в чужой дом влезли. Была бы доля, но есть неволя. Пришли — стекла битые, все унесли, кроме пустого сундука, стола и кровати ничего не осталось. У нас мебель была… Да и квартира не сравнишь с вашей— балкон, уборная прямо в доме, паровое отопление, гардероб… Капусту квасили, яблоки на зиму мочили, огурцы и гарбузы солили…

Видно, при той неразберихе, которая была при оккупации, новые хозяева не нашли адреса известного вагоновожатого. Работать он устроился в товариществе «Искра». По сей день помню объявление:

ТОВАРИЩЕСТВО «ИСКРА»

ПРОИЗВОДИТ ВЫРАБОТКУ ЦЕРКОВНЫХ СВЕЧЕЙ И ПОКУПАЕТ ВОСК

от учреждений и частных лиц в неограниченном количестве за наличный расчет, а также покупает парафин для хозяйственных свечей.

Ул. Крайнева, 54 (со двора), тел. 1-10-531

Людей, которые работали на церковь, связанных с культом, не трогали. Оккупационные власти поощряли религию. Сохранилось и такое объявление:

РЕМОНТНО-СТРОИТЕЛЬНАЯ ТЕХНИЧЕСКАЯ КОНТОРА № 1 в гор. КИСЛОВОДСКЕ

доводит до сведения ЦЕРКОВНЫХ УПРАВЛЕНИЙ различных населенных пунктов, что она берет СОСТАВЛЕНИЕ ПРОЕКТОВ ЦЕРКВЕЙ и производство работ по постройке их. Имеются опытные специалисты.

Обращаться по адресу: г. Кисловодск, проспект Адольфа Гитлера, д. 14 (бывш. помещение Карачаевской сберкассы). Правление.

Что там говорить о разных товариществах по производству свечей… Первого сентября, в день начала учебного года, в школе № 9 было богослужение… Но не буду забегать вперед.

Основным средством существования Петра Михайловича были замки. Жили мы у самой толкучки. Она разрослась до немыслимых размеров, подмяла и пустырь, на котором продолжал белеть камень, свезенный на строительство нового базара. В обороте были советские деньги, оккупационные марки и марки райхсбанка, но этих марок лично через мои руки прошло мало. Они ценились высоко и были, собственно, единственными денежными знаками, обеспечивающимися имперским банком. Оккупационные ценились даже ниже советских, потому что их было много; видно, их печатали немецкие власти непрерывно. Твердой валютой были реальные вещи, спрос на которые был постоянен, например пол-литра водки, буханка хлеба, литр молока или замок… Спрос на замки был большой и постоянный. Петр Михайлович скупал старые, поломанные, дома чистил, промывал в керосине, чинил. Торговали ими на рынке тетя Луша и Танька, дочка тети Луши от первого брака. Тетя Луша была тихой и в то же время весьма едкой на язычок женщиной. Мужа она уважала — была благодарна, что взял ее с девочкой и сыном и ни разу за совместную жизнь не попрекнул чужими детьми. Сын ее, Федька, даже называл Петра Михайловича отцом. Он его назвал батькой в последнем письме с фронта. Тетя Луша с просветленным лицом доставала письмо из шкатулки с нитками и давала всем читать; естественно, это происходило, когда мужа дома не было.

«Дорогой батя Петр Михайлович, — писал ее сын, — тебе низко кланяюсь. Сделал ты мне много хорошего, и поэтому я тебя батькой считаю…» Дальше шли рассуждения о жизни и т. д.

— Где он теперь? — вздыхала по сыну тетя Луша. — Быстрее бы нас с неволи вызволил.

И она затихала, точно прислушивалась — не слышно ли голоса ее сына.

С дочкой у нее были весьма сложные отношения, вначале я даже подумал, что мать ненавидит Татьяну.

— Ходит брюхатая, — ворчала мать, когда муж уходил по делам. — Арбуз проглотила…

Дочка молчала, украдкой вытирала глаза.

У Татьяны был жених — раненый. От него она и нагуляла ребенка. Зарегистрироваться они не успели. Когда налетел немец, жених пропал. То ли ушел, то ли погиб… Он уже выздоравливал, а при той спешной эвакуации, которая была, на машины брали лишь тяжелораненых, а легкораненые, тем более выздоравливающие пошли своим ходом. Но ушли немногие, дороги перехватили немецкие мотоциклисты. Население, которое шло вместе с нашими войсками и потом вернулось, рассказывало, что раненых стреляли без жалости, а выздоравливающих загнали за проволоку, где не было воды, не то что хлеба.

Я знал, что такое два товарных вагона, прицепленных в конец состава со скотом.

Татьяна ждала жениха, надеялась, что он остался жив, вернется. Мать ее надежд не разделяла, хоть и упрекала скорее от отчаяния.

— Эх, дура девка, — ворчала она. — Где у вас ум? Ты вначале запишись, а потом мни зеленую траву.

Но при муже тетя Луша была смирной. Петр Михайлович девчонку жалел, украдкой от матери баловал — то приносил конфетку, то селедку или зеленых яблок, Татьяну мучило желание съесть то одного, то другого, то сладкого, то горького. Она однажды ревела часа четыре, прося мандаринов. Эта просьба была нереальной.

— Внучка у нас будет, — рассуждал по этому поводу Петр Михайлович. — Верный признак — характер у женского пола непостоянный с самого начала.

Когда я очнулся на сундуке, я еще не знал, к каким людям попал, с кем свела судьба. Наше знакомство должно было состояться.

— Тут жила моя бабушка… Полина Ивановна.

— Ты не убивайся… Мы не знаем… — ответила тетя Луша.

— Ее нет, — сказал Петр Михайлович.

Из соседней комнаты донесся голос Татьяны:

— Твою бабушку увели в гестапо.

О ее аресте мне рассказали следующее:

«Как пришли фашисты, сразу начали хватать народ. Беда беду родит, третья сама бежит. Слышишь — то одного взяли, то другого, а третий вышел из дому и пропал. Куда? — неизвестно. Исчез… Кто бежит, кто возвращается, кто прячется, а кто, наоборот, из щели выполз. Взять Болонку. Была стервозой, а как пришли немцы, стала царицей. Что хочу, то и ворочу. У нее первый муж немцем по крови оказался, и дочка, Ирка, — от немца. Документы она сохранила, ну и сбегала в комендатуру, комендатура двенадцать, по расовым делам. Какой-то там фюрер заправляет, эсэсовец. Ей привилегии… Вроде тоже госпожа. И распоясалась… Ведь что баба может натворить, если ей дать власть без удержу, ума не хватит! И то ей подавай и это, и то нехорошо и это плохо. Ну прямо сказка о „Золотой рыбке“. И чем лучше, тем хуже. Всю заразу припомнила: и когда кто не то сказал, и когда не так на нее посмотрел, и когда над ней посмеялся. Не стало от нее житья. У соседей… Придет — хвать одеяло, хвать чайный сервиз.

Ей говорят:

— Что же ты делаешь, ты же воруешь.

Она в крик:

— Ворую! Да я вас! Да так, да разэтак! Сгною, растерзаю, потому что вы не люди. А мне, по новым законам, что хочу, то у вас и могу взять, потому что ко мне господа офицеры ходят, Ирку сватают, она за офицера замуж выйдет, в Германию поедет, потому что она есть по крови немка, высший человек. И радуйтесь, что вас в гестапо не отправила.

А тут началась регистрация евреев. Коротких Соню и Марочку в комендатуру вызвали, а вернулись они со звездами. И Софья Ильинична, и Марка пришли как пришибленные, немецкой печатью проштампованные. И никаких у них прав, ни защиты, и каждая Болонка может плюнуть на них и обидеть.

Болонка потешалась:

— Интеллигенция! Грамотных строили! Вот вам, выкусите! Я всю жизнь кассиршей в городском саду работала… Покомандовали, такие-сякие, теперь я буду командовать!

— Простите, — отвечает Софья Ильинична. — Мы всю жизнь работали. Я музыку преподавала, вашу же Иру учила играть на фортепиано.

— Денег, еврейская морда, тебе все мало было.

— Я с Иры денег не брала, — отвечает Софья Ильинична, — зачем говорите неправду. Я детей с нашего двора по собственной воле учила, кто хотел заниматься вместе с Марочкой.

— Эх ты, гадина, с Марочкой. — Это Болонка. — Вон с вашей квартиры, ваших комнат! Теперь новая власть, новый порядок, поживите на первом этаже, как я жила!

И выгнала она Коротких из их квартиры. Все забрала. И пианино, и шкаф, и вазы… Затолкала Софью Ильиничну в свою голую комнату, свое-то унесла. Соседи, что могли, насобирали. У Болонки каждый вечер пьянка. Офицеры немецкие с девками танцуют под пианино. На пианино-то офицеры играют. Ирка-то только „собачий вальс“ одним пальцем умеет.

Утром за твоей Полиной Ивановной приехали, часов в восемь утра, уже толпа собралась. Толпа-то теперь нервная — часто облавы, торгуют, а одним глазом на заборы смотрят. Даже спекулянты и те опасаются — отберут товар, да еще по шее схлопочешь; подмазывать нужно полицию, русское гестапо. За Полиной Ивановной приехали немцы ка крытой грузовой машине. Офицер и шестеро солдат. В кузове люди были — нахватали. В то утро комсомольцев брали и большевиков.

Что ж, Полина Ивановна — серьезная женщина. Уж не знаем, что во дворе было, а потом вытащили ее на улицу. Офицер ухмыляется, в драку не лезет. Зазорно, видать, что со старухой не сладить. Она встала в калитке, ухватилась за косяк, потом как даст солдату под кадык. Тот с ног свалился. Автоматами защелкали, как зубами, офицер кричит, чтоб не стреляли. Трое солдат со старухой справиться не могут. Руки крутят, а Полина Ивановна кричит:

— Люди, не сдавайтесь! Все равно наша возьмет! Не одолеть нас!

Тут с машины три девчонки спрыгнули. Две вниз побежали, в толпу, одна замешкалась, туда-сюда, ее и подстрелили. Толпа в разные стороны, паника, но по людям-то испугались стрелять. Полине-то Ивановне дали прикладом по голове, свалили. Девчонку-то убитую, комсомолку, зашвырнули в кузов, а Полину-то Ивановну еле подняли, еле затащили — солидная она женщина, серьезная. Выдала ее Болонка, так люди гуторят. Она-то и растащила ваши вещи. Ты сходи, потребуй — может, совесть-то в ней заговорит, может, отдаст, не совсем, может, совесть-то у нее потеряна. Только про меня не сказывай, что я тебе поведала. За добро не платят злом».

 

8

— Приходилось ли вам наблюдать, как пленные или раненые подвергались истязаниям!

— В конце октября 1968 года, незадолго до того, как меня ранили, мы располагались в Донтане. Это селение километрах в 220 или 230 от камбоджийской границы. Мое подразделение послали в туннель, находившийся километрах в тридцати от этой деревушки. Нас было девять человек. Восьмерых из нас послали в туннель. Там мы нашли девять раненых вьетнамцев и трех медсестер. Мои спутники вытащили больных, лежавших в гипсе, из постелей, сорвали с них повязки и швырнули в угол. А потом они принялись за медсестер. Это были девушки лет примерно 18–20. Они начали их бить, сорвали с них одежду и всех изнасиловали. Девушки все время кричали и плакали.

Вечером, после окончания заседания трибунала, я пришел на то место, где когда-то был противотанковый ров. За спиной — станция Минеральные Воды, впереди вонзилась в высоту гора Кинжальная, слева — Стекольный завод. Дымилась труба. Там варили стекло. Темное, самого низкого качества, а затем на автомате выливали бутылки. Много бутылок. Для воды. И миллионы бутылок «Ессентуков», «Нарзана», «Славянской» везлись за горизонт, за тысячи горизонтов, в города и поселки, где целебную воду пили люди, поправляли сердце, снимали боль. Живительная вода… Живая вода.

Справа, почти у самой дороги, стоял памятник. Я не знаю, кто его поставил и когда: скромное изваяние из гипса — женщина, склонившаяся в печали… Ровное место. Здесь бульдозерами сровняли землю. Под ней остались лежать двенадцать тысяч жизней. И моя бабушка затерялась среди них. И Марка лежала здесь. Ее убили шестого сентября — в день, когда в святцах не поминают святых.

Сзади послышался шелест. Низко, почти у самой парной земли, летела стая черных птиц. Это были грачи. Говорят, на их крыльях прилетает весна. Они устали, не пересвистывались. Они торопились засветло пролететь как можно дальше на север. Торопились…

У самой горы Кинжальной зеленел лесок. Стая опустилась на него. Ночевать. Там был овражек… Летом в сорок первом в овражке залегла рота. Наша. Рота была в окружении пять дней. Насмерть бились. До последнего патрона. И ни один из парней не сдался. Они погибли. Их потом похоронили жители из поселка Стекольного завода. Жалко, что в овражке нет памятника.

Не знаю, правильно ли сделали, что противотанковый ров сровняли. Засыпали. Давно, лет двадцать назад. Может быть, его стоило оставить? Для тех, кто родится после нас.

После войны люди так истосковались по нормальной жизни, что, не жалея сил, уничтожали все, что им напоминало о кошмарном сне — оккупации.

Я стоял у гипсовой фигуры женщины, и мне самому начало казаться, что это был сон. Потому что в сознании не укладывалась та антижизнь, та фантастическая атмосфера злобы, быль, которую даже в то время я воспринимал все-таки как что-то нереальное, в котором перепуталось добро и зло, горькие слезы и светлые радости, преданность и предательство.

Радости… Какие они были в те месяцы? Удрал от облавы — рад… Съел кусок хлеба — великая радость! А завтра, возможно, придется подохнуть с голода. Почему-то почти никто во время оккупации не думал о завтра, — завтра не было. Не было! Секунда — хорошо. Еще одна — совсем хорошо. В этом ритме жили и сами немцы. Состояние саранчи: ползут, жрут друг друга, давят, накапливают злобу и голод, потом поднимаются и летят. Туча. Сравнение, конечно, весьма приблизительное, как все сравнения. В действиях фашистов была логика, последовательность и настойчивость, и все-таки это был расчет, последовательность и настойчивость саранчи… Они сжирали то, что должно было прокормить их завтра. Они выгрызали будущее.

Стоя здесь, у засыпанного противотанкового рва, в который ушли двенадцать тысяч людей, я попытался представить, что было бы, если бы победили фашисты?

Было трудно представить, потому что подобное было немыслимо по всем законам жизни, но я попытался представить. Фантазия, пусть болезненная, но вполне оправданная. Тем более здесь, у рва. Здесь ушли в пустоту люди, с которыми я дышал одним воздухом, которых я проводил в сентябре сорок второго на гибель. Сам проводил. Лично. В путь, из которого никто не вернулся. Говорят, спасся лишь мальчик. Он живет, работает, теперь у него семья, но с ним можно говорить обо всем, кроме рва на окраине Минеральных Вод. Врачи запретили. У него от пережитого произошли необратимые изменения в психике.

В Майданеке, Треблинке, Освенциме у людей, которых обрекли на последний круг в зондеркомандах — они вытаскивали крючьями тела из газовых камер, — возникало желание рисовать. Они рисовали непонятные образы— человека, у которого из уха торчит крыло, костлявые руки. Этих людей фашисты сразу уничтожали. Они считали, что у заключенного №… психика стерлась до нуля.

Я представил себе, что было бы, если бы фашисты победили, — и воображение нарисовало более страшные картины, чем те, что в лагерях смерти рисовали на каменных стенах. «Пущены на фарш» русские и украинцы, евреи, чехи, поляки, французы. По лесам бродят звери. На подземных заводах работают рабы. Эйхман фантазировал: «Имение где-то за Уралом. Рысаки. Приволье». Идиллия. А кругом обезлюдевшая земля… Но ведь это только этап, затем очередь Азии, Африки, Америки… Всех сожгли бы в печах крематория. Ради какой цели?

И затем они убивали бы себя. Вначале убили бы брюнетов (уже был заготовлен указ о том, что темноволосых немцев не считать вполне арийцами), потом тех, у кого нос слишком длинный или короткий… Фашизм немыслим без того, чтобы кого-то не убивать.

 

9

— Однажды патруль привел пленного. Он был ранен. Его бросили на землю, а солдаты стояли вокруг него. Сержант заорал: «Эй, кто хочет его убить?» Пленный не понимал ни слова по-английски, он мог только произнести слова «Женевская конвекция». Он без устали повторял их. Он был еще очень молод. Возможно, он был вьетконговцем. Они начали стрелять в него. Первые выстрелы были мимо, но совсем рядом с ним. Потом пули стали попадать ему в ноги. Вокруг стояло человек пятьдесят морских пехотинцев, и они радовались каждый раз, когда пуля попадала в цель. Никто не хотел его приканчивать, но в конце концов кто-то все же это сделал. У мертвеца отрезали уши, после чего труп унесли и отдали на погребение вьетнамцам в соседней деревне. Уши ребята носили на ленточках, а в убежищах вешали на потолок. Они нанизывали уши связками и очень гордились их числом. Коллекция ушей имелась и у некоторых офицеров. Правда, несколько ребят были против этого. Однако они знали: если они вздумают протестовать против коллекционирования ушей, их самих пристрелят при первом же удобном случае выстрелом в спину. Так что жалоб не было.

А по утрам на юге по-прежнему синели вершины гор. И вот двадцать два года спустя я пришел в свой двор. Он показался маленьким, в несколько шагов. Флигель врос в землю. Чуть слышно шумела листьями алыча. Когда-то бабушка ставила под нее стол, на стол ведерный медный самовар, вокруг рассаживались станичники, и велась неторопливая беседа, в которой повторялось непременное: «А помнишь?» Теперь я тоже мог сесть под дерево, сорвать желтую пахучую ягоду, положить в чай, раздавить ложкой и, попивая терпкий напиток, повторять: «А помнишь?»

Помнишь в газетке «Пятигорское эхо» заметку о том, что на одной из вершин Эльбруса доблестные немецкие солдаты водрузили флаг со свастикой? Я вглядываюсь в Эльбрус. В это утро он был как на рекламе. Я понимаю, что флаг со свастикой не разглядеть даже в самый сильный бинокль, но я до рези в глазах всматриваюсь в сахарные груди Эльбруса, и мне кажется, что я вижу проклятый флаг.

Петр Михайлович Меньшиков ушел на работу в мастерскую по производству церковных свечей. Тетя Луша и Татьяна собираются на толчок — складывают в корзинку замки всевозможных фасонов и размеров. Замки сверкают сытостью — Петр Михайлович смазал их ружейным маслом. Сливочное масло в городе дефицит, ружейного — залейся.

Тетя Луша ворчит:

— Когда совесть раздавали, его дома не оказалось.

Тирада полностью относится ко мне: Петр Михайлович утром посадил меня за стол. Тетя Луша загремела чапельником во дворе — у забора, сложенного из горного камня, на таганке варилась похлебка. Сейчас она отводит душу.

— Выгнать мы тебя не можем — дом твой. Но кормить… Сам соображай. Тринадцать лет.

Конечно, надо куда-то пристраиваться, чтоб иметь харч. Пайка не дадут. За что? Женьку, нашу Женьку с тимуровской команды, дочку полкового комиссара, вместе с матерью угнали в коммунистическое гетто. Туда согнали семьи коммунистов. Аусвайса у меня нет. Я похудел, смахиваю на одиннадцатилетнего. Это хорошо. Четырнадцатилетние обязаны становиться на учет на бирже труда. Поговаривают, что их будут отправлять в Германию. Пока идет вербовка добровольцев. Нашлось несколько дураков… Иначе не назовешь.

Помнишь первое сентября сорок второго?

Я иду по Ярмарочной к седьмой школе. Навстречу группа «курортников». Немцы. Многие в коротких кожаных штанишках, как господин Хён. Они идут в ногу, громко переговариваются. Любуются Эльбоусом. На какой из его вершин торчит их флаг? Залезть бы.

«Курортников» ставят на постой. Отказать нельзя — попадешь в комендатуру. Хорошо, что наш дом неказистый. К нам не поставят. Живут бесплатно. Заставляют стирать. Могут надавать и оплеух.

Сложность моего восприятия оккупированного Пятигорска заключается в том, что я как бы свалился с луны— я не видел, как эвакуировался город, как через мост на Горячеводскую тянулся поток беженцев. Как перегоняли через мелкий и быстрый Подкумок гурты со скотом. Я не видел, как в город ворвались на мотоциклах белобрысые парни в зеленых мундирах. Они обалдели от красоты сверкающих на юге горных вершин. Рассказывали, что первым делом мотоциклисты мчались к источникам нарзана. Пили литрами целебную воду, потом мылись нарзаном, поливая друг на друга из ведер. Живой водой.

Солдаты горланили:

— Файф-бург! Пяти-горск…

На домах много вывесок, намалеванных масляной краской:

«Пошив и реставрация головных уборов. Цены утверждены городской управой».

«Первые курсы немецкого языка. Оплата по соглашению».

«Венерические болезни. Прием с 6 вечера. Квартира 7, со двора».

Огромное, яркое объявление:

Посетите! Посетите! Посетите!

ПЕРВОКЛАССНЫЙ КАФЕ-РЕСТОРАН «ПАЛАС»

Улица Анджиевского № 7 (против почты)

ЗАВТРАКИ ОБЕДЫ УЖИНЫ

Кухня и кондитерская под руководством лучших кулинаров.

КАФЕ-РЕСТОРАН открыт с 7 часов до комендантского часа.

ИГРАЕТ ЕВРОПЕЙСКИЙ КВАРТЕТ

И вновь вывеска:

ВАРШАВСКИЙ С. М.

Практика венерических болезней.

Лечение хронической гонореи и половой слабости.

5–6 вечера. Квартира 4, с парадного хода.

И вдруг:

Продаю пианино. В отличном состоянии.

Стенвей.

Зря вывесили. Могут взять без денег.

На шоссе, огибающем Машук с запада, копошатся люди. Они почему-то ползают на коленях. Тихо. Вначале кажется, что их никто не охраняет. Но в тени акаций разомлели полицаи. Один… Второй. Одного я знаю. Брат Васьки Кабана. Его перед самой войной посадили в тюрьму за воровство. День обещает быть жарким, июньским. Полицаи мучаются с похмелья. Им тяжело…

Я никак не могу понять, что делают на булыжном шоссе люди. Старики и старухи. У многих на голове детские панамки. Они ползают на солнцепеке.

И когда я понимаю, что они делают, все равно не верю в то, что увидел, — старики и старухи подметают зубными щетками шоссе.

Из-за гребня в конце улицы выпрыгивает тупорылая огромная машина, окрашенная в желтый цвет. Она мчится, не сбавляя скорости, даже, кажется, шофер газанул.

— Век! Век! Мать вашу! — кричат полицаи и выбегают из-под акаций. Они пинками сбрасывают людей на тротуары. Люди разгибают затекшие спины… Быстрее! Быстрее! Но они устали, обессилели… Да и слишком мало расстояние до гребня.

Машина проносится мимо, обдавая гарью.

В кузове сидят солдаты. Они ржут, как идиоты. Кричат:

— Юде! Юде! Пиф-паф!

Простые солдаты фронтовой части.

Машина промчалась. Доносятся стоны. И невероятная матерщина полицаев. Кого-то тащат к забору. Двое мужчин несут старушку. У нее из ноги торчит кость, точно воткнули огромную зубочистку. Старушка еще не ощутила боли. Она говорит с возмущением:

— Безобразие! Разве можно по городу с такой скоростью ездить.

Она, вопреки всему, еще не разучилась возмущаться.

Шоссе… Я больше никогда не видел такого идеально чистого шоссе.

Наша школа обнесена колючей проволокой. Во дворе бегают в трусах немецкие солдаты, играют в футбол. Играют вяло, но орут крепко. У входа на территорию школы часовой. Мундир застегнут, но рукава закатаны по локоть. Ему жарко. Он держит на животе автомат, поглядывает на часы — ждет смены.

Рядом на столбе приказ. Приказов тьма. За что-то опять грозятся расстрелом. А на приказе размашисто, как пишут второпях, карандашом: «Я хочу учиться».

Я тоже хочу. Желание настолько острое, что физически ощущаю, как сажусь за парту, опускаю крышку. Входит учитель… Сысой. Как я мог перестать ходить в школу! До чего же я был глупым! Привык, что меня увещевали, упрашивали: «Учись! Учись!» Я так и не окончил пятого класса. И теперь узнал голод — по хлебу и по школе.

В канаве, у железнодорожных путей, куда мы прятались, когда выгоняли с уроков за поведение, сидят ребята. Среди них — Борька Ташкент. Он сидит на портфеле. Принес к школе. Грызет травинку и комментирует игру фрицев:

— Мазилы… Мастерятся. Гляди, гляди, малокровная сосиска бьет. Эх, мазилы!

«Малокровная сосиска» — фриц атлетического сложения. На сосиску не похож. Странно, мне совершенно не о чем говорить с Ташкентом. Почему-то стыдно встречаться с ним взглядом. Стыдно за то, что сидим в канаве, рядом со школой, прячемся, как лягушки, а фашисты играют в футбол. Стыдно за что-то, что не поняли в той, счастливой, далекой и прекрасной жизни. Мы клялись, что убьем первого фашиста, как только увидим. Все оказалось сложнее и страшнее, хотя очень многого мы разучились бояться.

Ташкент ковырял пальцем землю, и вдруг на ладони у него старая зеленая монета. Как он чувствовал медь под землей? Ташкент поплевал на нее, потер монету о штанину… С одной стороны монеты показался двуглавый русский орел, с другой стороны два щита под короной и надпись: «Пара две деньги». Монета вроде бы русская, но что такое «Пара две деньги», никто объяснить не может.

— Штейт ауф! — раздается сверху, как удар кнута.

На краю канавы солдат. Он целится в нас. До чего они любят целиться в нас! Вместо здравствуй и до свиданья, вместо того, чтобы поздравить с наступлением нового учебного года, заведут свое: «Пиф-паф!»

На душе гадко и обидно. Наверное, такое же чувство испытывает воробей, когда в него целятся из рогатки.

— Ком хир! — приказывает Ташкенту часовой.

Ташкент, как загипнотизированный, лезет вверх. Мы тоже выбираемся. Во дворе никого нет — солдаты ушли обедать.

Борька с мольбой оборачивается к нам, но чем мы поможем ему? Чем? Никто не знает, что задумал часовой. Почему не полоснул из автомата — нас поймали около железнодорожных путей.

Солдат, не отрывая пальца от спускового курка автомата, произносит классическую фразу на немецком языке, — кажется, она начинается с первого урока, хотя нет, на первой странице, помню, было: «Анна унд Марта баден». Фраза, которую сказал часовой, была на второй странице:

— Вас из дас?

«Кишки выдеру из вас…» Часовой смотрит на портфель.

— Дас из… Дас из… — мямлит Ташкент и протягивает портфель. Немец, держа правой рукой автомат наизготовку, левой перевернул портфель. На землю падают тетради и учебники шестого класса. Борька окончил пятый… Оказался умнее меня. А где же купили ему учебники и тетради? Наверное, весной, еще при Советской власти.

Немец не понял или сделал вид, что не понял.

— Век! Шнель! — заорал он, как на непонятливую скотину.

Вряд ли он осознал, что его подразделение заняло школу. Они столько их опоганили, что не смогли бы припомнить, если вообще они способны были запоминать.

Разговор.

— Айда к девятой школе.

— А разве ее не заняли?

— Говорят, открыли. Русская школа.

— Русская? В немецкую я не пошел бы.

— Тебя и так не пустят. Ты кто?

— Я? Отец русский, мать украинка…

— А бабушка?

— Бабушка… Осетинка.

— Тебя и не пустят. Им справки нужно принести, что ты чистокровный русский, а так ты морда.

— Какая?

— Ты — армянская, ты — осетинская, ты… Тоже морда.

— А русский?

— Значит, русская морда.

— Вчера у нас соседа арестовали. Во время облавы на вокзале у него не оказалось документов. Его жена побежала в полицию. Ей сказали, что отправили в русское гестапо, а там сказали, что отсюда никого не выпускают. Раз попался, значит отправят в Германию.

— Убили его.

— Теперь школы только до четвертого класса. Образовательный максимум, вот как… В «Пятигорском эхо» писали.

— Закон божий ввели, как при царе.

— Я бы ни за какие деньги не стал учить.

— Тебя бы и не спрашивали — не будешь учить, выгонят из школы.

— Мамину сестру избили… Она купила кукурузной муки, завернула в газету, а на газете портрет Гитлера. Немцы муку рассыпали, а ее избили. Ногами под ребра били. Она лицо руками закрывала, так руки сплошь синие, как чернилами намазали.

На фасаде девятой школы вывеска: «Русская школа». Народу много. Несколько немцев. Офицеры. Чинные ученики, выстроенные поклассно. Жарко. Но на многих женщинах чернобурки. Кто они, эти мамаши? Жены дельцов или врачей-венерологов? Им совсем худо от жары, но они надуты от важности — их детей допустили учиться в «образцовой» русской школе.

Мы, ученики других школ, стоим за забором в соседнем дворе. Смотрим на торжество через щели забора, многие забрались на деревья.

Краткую речь произнес тип в черной немецкой форме.

— Колесников, — сказал кто-то. — Начальник русского гестапо.

Потом запел поп. Настоящий поп. С бородой, в золотой ризе и шапке. Пот струился по его лицу, капал с усов. Он махал кадилом, пел что-то басом. Подпевал хор. Все это фотографировал прыткий человечек, господин Даша-нов, ответственный редактор листка «Пятигорское эхо». Через несколько дней ребята влепят ему в лоб гайкой из рогатки. После этого случая господин Дашанов будет ходить с пистолетом в черной кобуре.

Ара обнимает меня за плечи. Он тоже прибежал посмотреть на начало школьных занятий. Ара преуспевает— помогает «дядьке» вести торговлю в комиссионной лавочке. «Дядя» ему такой же дядя, как мне тетя. Ара пронырливый, цепкий, через него обделывают какие-то темные махинации. Но я не осуждаю его. Во-первых, он обещал мне найти работу, во-вторых, Ара обещал раздобыть гранату. И как я не догадался принести с собой гранату из степи? Теперь в степь не сходить — схапают без аусвайса. Граната нужна до зарезу — мечтаю швырнуть ее в окно Коваленко, когда там соберется пьяная компания — немецкие офицеры и Иркины подруги, фольксдойче. Девицы мечтают выйти замуж за чистокровных немцев и уехать в Германию. Но почему-то никто из них не идет на вербовочный пункт рабочих для работы в райхе.

Почему я смотрю на коммерческую деятельность Ары сквозь пальцы? Он перепродает еврейские вещи.

Аре приносит вещи Марка. Сама она боится пойти на толкучку — отнимут, изобьют или дадут грошовую цену, а купить продукты — три шкуры сдерут. На базаре злодействуют дельцы, бессовестные спекулянты, родственники полицаев. Я уже почти всех их знаю в лицо. Их немного, но они сила.

Те, кто прошел перерегистрацию и получил звезду, привлекаются к «трудовой повинности» — подметают дороги зубными щетками (старики), более молодых каждый день выгоняют под охраной на «работу» в каменоломню. Ломами и кирками выворачивают камни, таскают их к дороге, там сидят дробильщики — молотками дробят камень на щебенку. Щебень нужен Великой Германии на военное строительство. Все это вкупе называется «самоотверженным трудом на пользу нового порядка». Евреям продукты не выделяются, они обязаны сами обеспечивать себя питанием. Обеденного перерыва не положено. Работы длятся без выходных по двенадцать часов в сутки.

На стене бывшей детской библиотеки приказ. Кто-то успел оторвать нижний левый угол.

ВСЕМ ЕВРЕЯМ

С ЦЕЛЬЮ ЗАСЕЛЕНИЯ МАЛОЗАСЕЛЕННЫХ РАЙОНОВ УКРАИНЫ ВСЕ ЕВРЕИ, ПРОЖИВАЮЩИЕ В ГОРОДЕ ПЯТИГОРСКЕ, И ТЕ ЕВРЕИ, КОТОРЫЕ НЕ ИМЕЮТ ПОСТОЯННОГО МЕСТОЖИТЕЛЬСТВА, ОБЯЗАНЫ В СУББОТУ 5 СЕНТЯБРЯ 1942 г. ДО 7 ВЕЧЕРА ПО БЕРЛИНСКОМУ ВРЕМЕНИ (ДО 8 ПО МОСКОВСКОМУ ВРЕМЕНИ) ЯВИТЬСЯ НА ТЕРРИТОРИЮ КАВАЛЕРИЙСКИХ КАЗАРМ. ОТПРАВКА БУДЕТ ПРОИСХОДИТЬ УТРОМ 6 СЕНТЯБРЯ.

…еврею взять багаж, весом не бо-… ключая продовольственный… ми-… тание будет обеспечено властями…

ть самое необходимое — ценности, деньги, одежду… читать квартиру… ску, в которой… сии и адрес… германскому… багаж… могут… и отдать.

…попытаться ворваться в еврейскую квартиру, будет немедленно расстрелян.

Переселению подлежат и те евреи, которые приняли крещение. Не подлежат переселению семьи, у которых один из родителей еврей, а другой русский, украинец или гражданин другой национальности. Не подлежат переселению также и граждане смешанного происхождения. Добровольное переселение смешанных семей, метисов 1, 2 категории, может быть произведено при дальнейшей возможности. Еврейский комитет отвечает за планомерное проведение этого постановления. Евреи, которые попытаются препятствовать исполнению постановления, будут наказаны.

КОМЕНДАТУРА № 12

2 сентября 1942 года.

Я не видел ее, мне рассказали, что на старую квартиру прибегала Женька. Она сумела как-то выскользнуть из коммунистического гетто. Их не выпускают. Она сумела. Зеленая от голода, остриженная наголо ножницами, отчего голова казалась выщипанной. Она пришла, и женщины заплакали. Она сказала, что продуктов не дают, люди умирают с голоду, в гетто свирепствуют болезни, появился сыпной тиф. Мать Женьки умирает от тифа.

И женщины несли ей последнее, оставляя своих детей голодными в тот день. И она брала все, и никто ее не мог упрекнуть в этом.

Потом она ушла. Задворками. Ей еще предстояло вернуться. Туда. В ад. Проскочить мимо часовых.

Во дворе в тени тутовицы на качалке лежит Ирка Коваленко, теперь у нее другая фамилия, не отчима, а немецкая, родного отца. Болонка козыряет немецким происхождением Ирки. А ее муж Коваленко, который вырастил чужое дитя, где-то воюет с фашистами.

Ирка читает книгу на немецком языке. Читать ей трудно, она то и дело раскрывает немецко-русский словарь Павловского для вузов. Рядом на земле блюдо с виноградом. Скороспелый сорт. Он не такой вкусный, как те сорта, что вызревают позднее, успев впитать в себя больше солнечной силы. Мне до судороги хочется винограда, пусть даже скороспелого, пусть даже кислого. Ирка раскачивается на качалке. Когда ее рука дотягивается до блюда, она успевает ущипнуть несколько ягодок.

Ара остается у ворот. Болонки не видно. Ирка, прижав книжку к груди, глядит на меня спокойно и лениво. Я не видел ее всего несколько месяцев. Я помнил ее нескладухой. Она раздевалась у мельницы на Подкумке, оставалась в глухом купальнике, и казалось, что кто-то бросил кусок цветастой материи на карагач — ключицы, ребра и еще какие-то кости, которых было много и в самых неожиданных местах, торчали, как сломанные сучья.

Теперь на качалке полулежала, как говорила бабушка, гладкая девица.

— Вадик, — Ирка сладко потянулась. — Гутен таг! Какими судьбами в наших краях?

— Не твое дело, — отвечаю я. Мне необходим разгон, чтобы почувствовать к ней злость.

— Ты вроде стал выше ростом, — мягко говорит Ирка.

— Зато ты раздалась… Отъелась.

— Не нравлюсь? — удивляется она и выставляет коричневые от загара ноги. На них чуть заметный пушок. Ее ноги почему-то волнуют меня, и я не могу оторвать взгляда от ее колен. Платье облегает ее бедра… Плечи у нее по-прежнему узкие и по-мальчишески костлявые.

— Зачем пришел? — спрашивает она настороженно и косит на веранду.

— К твоей мамаше, — говорю я нарочно громко, чтобы было слышно в комнатах.

— Т-с-с… — прикладывает палец Ирка к губам.

— Шакал она у тебя, — горячусь я. — Ворюга. Вернется дядя Коля, ее первой прихлопнет, как гадину.

На веранде появляется Болонка. Минуту оторопело глядит, потом заходится в крике:

— Большевистский гаденыш! Что, от гестапо убежал? По тебе камера плачет. Жидовский прихвостень.

Я хватаю камень. Он горячий.

Болонка приседает за перилами. Ирка кошкой бросается на меня, хватает за руку, выворачивает за спину. Почему-то я не сопротивляюсь. Даже приятно ощущать ее руку.

— Вадик, — порывисто говорит Ирка. — Будешь орать? Будешь шуметь? Будешь?

— Пусти!

— Будешь орать?

— Пусти.

— Пожалуйста!

Она отпускает мою руку.

А Ирка красивая. Я это понял.

— Мама, уйди! — приказывает Ирка.

Болонка, погрозив кулаком, уходит. Слышно, как она набирает номер телефона, доносится визгливый голос:

— Три-восемь-пять… два нуля…

— Мама! — уже кричит Ирка.

Звякнул телефон — Болонка бросила трубку.

— Что тебе надо? — спрашивает Ирка.

— Твоя мать выдала мою бабушку.

— Вряд ли, — отвечает Ирка устало. — Всех коммунистов регистрировали в первую очередь. Любой указал бы, ее все знали. Она осталась, не эвакуировалась. Не понимала, что ли, что оставаться нельзя. Схватят. Осталась по старому адресу… Никто не виноват.

Я-то знал, почему бабушка не уехала — она надеялась, что я вернусь. Заныло сердце, и боль отдала в плечо, и потом точно пузырьки газированной воды лопнули в пальцах.

— Вы ограбили нашу квартиру, — говорю я упрямо и понимаю, что начинаю злиться по-настоящему.

— Как? — не верит Ирка. — Постой! Подожди! Теперь-то я поняла… Я же говорила ей!

Она взбегает на крыльцо. Ступеньки скрипят под ее ногами. Она шлепает босиком в комнаты, где на окнах висят циновки из камыша — так прохладнее в комнатах.

От ворот доносится голос Ары:

— Если подойдет машина, свистну. Ты рви через забор. Собаки нет — ее Иркин жених пристрелил. По пьянке. Через сад выскочишь на Базарную. К казармам не беги — эсэсовцы в них. Дуй на кладбище.

А там росли могучие кусты барбариса и терновника. Если встать на четвереньки, можно было пролезть к старой дуплистой груше. Груша приглушила кусты, они отступили, образовался зеленый грот. В самую сильную жару в нем было свежо, а на земле валялись опавшие дули, подгнившие снизу. О зеленом убежище знали лишь ребята из нашей тимуровской команды. Хотя Ирка тоже знала — она почему-то ходила с нами, подростками, и мы не скрывали от нее наших тайн. Тогда она была угловатая, неприметная, тоже подросток.

К ногам падает узел. Я узнаю нашу голубую бархатную скатерть. Бабушка стелила ее по большим праздникам. В скатерти что-то завернуто.

— Бери, мотай отсюда, — говорит со злостью Ирка. — Чтоб твоей ноги во дворе не было. Запомнил?

— Почему ему нельзя приходить? — возмущается Ара. Он выходит на середину двора, руки в карманах. Он сплевывает. От презрения. К Ирке и ко мне. Да я и сам презираю себя. За что? За то, что сник, за то, что грозился бросить гранату в окно Коваленко, когда там будут гулять немецкие офицеры. Почему-то в жизни все оказалось иначе, чем я представлял.

— Я не всегда буду дома, — поясняет Ирка. В ее движениях опять появляется томность, она спускается с крыльца, отодвигает качалку в тень, переставляет блюдо с виноградом и раскрывает книгу на немецком языке.

— И ко мне он не имеет права прийти? — спрашивает Ара.

Ирка не отвечает. Она презирает нас.

А я чувствую, что хочу есть. Очень хочу есть.

Меньшиковы еще не вернулись. Я сижу в тени алычи. На узле. На душе пусто. Только теперь понимаю, что остался на всем свете один, что никогда больше не увижу бабушку, не прижмусь к ней и она не отогреет меня. Она сошла… Точно сошла на какой-то остановке, а поезд жизни мчал дальше, все дальше и дальше, и в вагон моего детства входили и выходили люди, и им было наплевать на меня, а мне на них. Их оказалось так много, что они слились в одно безглазое лицо. Нет, я не плачу. Я чувствую, как что-то отмирает в сердце, глохнут трепетные, нежные чувства, как мышьяком убивают нерв. Теперь я буду слабее чувствовать боль, но это хорошо. Вместо зубного врача срабатывает инстинкт самосохранения. В условиях, в которые я попал, первыми погибали те, кто, как та старушка на шоссе, все еще не смогли осознать, что видят не безумный сон, а явь и что в этой яви шофер тупорылой немецкой машины специально прибавил газу, что произошел отнюдь не несчастный случай.

Врачи, прежде чем удалить зуб, убивают нерв или хотя бы замораживают. И сердце мое стыло…

Во двор выходит соседка, Авдотья Кирилловна. Она такая старая, что уже ничему не удивляется. Приложив ладонь к глазам, точно я был в Ессентуках, вглядывается и ворчит:

— Стучит калиточкой… От стука ворота расшатались. Наплевать, не его дом, жактовский…

Мне на минуту становится завидно — она ничего не понимает. Блаженная. Ее мир в ней самой и в том, что она еще не успела забыть.

Я беру узел, иду к сараю. Взять ключ из-под камня и войти в дом без Меньшиковых я не решаюсь. Кто его знает, как повернет тетя Луша. В сарае от крыши, покрытой толем, пахнет смолой и жаром. В закроме осталась с зимы подсолнечная шелуха. Ею топили печь. Приделали из листа железа конфорку, сыпали шелуху, шелуха горела с шумом.

Я перелезаю через деревянную перегородку, сажусь на шелуху, развязываю узел. В узле лежит бабушкин зеленый ватник, чистое белье, какая-то шерстяная кофта и ваза для цветов. Вода из вазы вылилась, подмочила ватник. Я расстилаю его, чтобы просох. Видно, скатерть лежала на столе, когда Ирка сбросила на нее из шкафа белье и чью-то кофточку, потом завернула углы, не обратив внимания на вазу с цветами. Бросила узел, как собаке кость. А зачем мне чье-то постельное белье, кофточка и ваза? На краю простыни вензель. Чей? А вдруг Коротких?

Я засыпаю. Душным сном. Сквозь дрему успеваю подумать: «Скатерть снесу на балочку… Продам. Хоть пожру чего-нибудь. Ватник оставлю. А белье и кофточку?.. Это Коротких. Маркины, снесу им».

3 сентября 1942 года.

На таганке стоит широкая, точно оплывшая, кастрюля. В ней кипит похлебка. И хотя ветер дует в противоположную сторону, я слышу запах. И чуть не захлебываюсь от слюны, до того хочется есть. Мысли ясные. В уме молниеносно решаются задачи со множеством неизвестных. Если бы я так быстро и правильно решал задачи, когда ходил в школу, то меня наверняка показали бы на сельскохозяйственной выставке, как чудо-мальчика.

В сарае лежат наломанные дощечки. Когда под таганком прогорает хворост, я поднимаюсь с земли, захожу в сарай, беру дощечки и с равнодушным видом подхожу к тете Луше.

— Вот, возьмите… Я для вас припас.

И опять отхожу, замираю в отдалении, я не заглянул в кастрюлю, но знаю, что крупа еще не разварилась. Сижу так, чтоб из окна видел дядя Петя. Петр Михайлович— основная ставка. Если он позовет ужинать — тетя Луша не пикнет, а потом, завтра, пусть ворчит. Басню «Кот и повар» мы изучали в третьем классе. Меньшиков читает святцы — коммерческое руководство мастерской «Искра»: от церковных праздников зависит спрос на свечи. И сколько жгут воска! С приходом фашистов церкви лопаются от народа. Никого из попов они не трогают, не обкладывают «контрибуцией», даже выдали пропуска, по которым можно ходить после комендантского часа. И не только русским попам житуха. У Марки поселился еврейский поп — раввин. Его тоже на работу в каменоломню не гоняют, правда — пропуска не дали, и звезду Давида он обязан носить. Раввин входит в состав еврейского комитета, через который фашисты командуют людьми. Привела раввина Софья Ильинична.

Петр Михайлович подзывает к окну. Ура! Шансы на ужин увеличились. Тетя Луша вздрогнула, точно ее укусил овод. Я не смотрю в ее сторону. Я весь — внимание… Я слушаю, что плетет Петр Михайлович.

— Водил я трамвай… — разглагольствует дядя Петя. — Никогда не думал, не гадал, что свечи буду делать. Человек, Вадик, хитро устроен — на чудо надеется. За кого молится народ? За сыновей, мужей… А где сыновья? Мужья? Борются против супостата. Значит, они желают победу кому? Выходит, русскому оружию. Но ведь молись не молись, а трамвай не пойдет, если току не дадут. Физика.

Петр Михайлович хитро щурит глаза… Я киваю головой, что, дескать, понял, и боковым зрением наблюдаю, как тетя Луша снимает кастрюлю и ставит на таганок котелок— будет варить мамалыгу.

— Выходит, если хочется, — продолжает теологический разговор Петр Михайлович, — чтоб Танька с раненым не гуляла, я ее лучше в церковь пошлю, пусть молится о женихе, чем любовь по пещерам крутить. Соображаешь? А сколько святых настряпали! В одном православном календаре поименно перечислено 2500 святых, а в полном месяцеслове 190 тысяч. Запутаешься. 28 февраля по старому стилю отмечают двадцать тысяч мучеников, в Никодимии сожженных, на следующий день четырнадцать тысяч младенцев «от Ирода в Вифлееме избиенных», а вот 6 сентября не отмечается никто, не считая самого главного генералиссимуса — Христа. Тут еще на днях Анну Кашинскую амнистировали. В 1677 году ее попер из святых сам царь Федор Алексеевич, двоеперстницу, в 1909 году святой синод по приказу Николашки II решил опять внести ее в святцы. Ох, возмущался по этому поводу граф Лев Николаевич Толстой. — Меньшиков показывает на бабушкину книгу «Война и мир», точно между ее страниц спрятался граф. — В тридцатом году вскрыли мощи Анны Кашинской при великом стечении народа. Сам помню, читал, по радио передавали, а в раке оказался фунт прованского масла — груда обгорелых костей в шелковом мешочке и мусор: кусочки слюды, тряпочки, вата, солома… Святой-то в помине не было. Теперь опять про нее вспомнили, опять в святцы занесли. Кости из музея, говорят, немцы сперли и вновь святыми объявили. Камедь! А кто-то, дурак, и верит, на чудо надеется. Василий — животновод, Фалалей — огородник, Наталья — овсом заведует, Никола — картофелем, Фекла— свеклой… У всех работенка, а кое-кто и по совместительству прихватывает… Ты, Вадик, иди сюда, садись, поужинаем, не подыхать же с голоду. Вадик, великомученик.

Я чуть не кричу от радости.

За столом отодвигаю тарелку с куском мамалыги и спрашиваю:

— Можно, я не тут буду есть, а с собой возьму, в сарай, я теперь там поселился, ночью съем?

— Бери, бери, — великодушно соглашается дядя Петя. — Посумерничай наедине.

Комната Коротких — как остриженная под машинку голова мальчишки: голо и светло. В углу, на кучке тряпья, спит ребе. Точно, он. Из-под старого госпитального одеяла торчат восковые пятки. Старик спит, накрывшись с головой. Марка сидит у окна, делает уроки. Самостоятельно учится, решает задачки по алгебре. А плюс Б… Жрать нечего, а она учится по учебникам шестого класса.

— Здравствуй, — говорю с порога шепотом, я не хочу, чтоб проснулся старик. На цыпочках иду к окну. У Марки на подоконнике цветочек. Чудачка. Их высылают на незаселенные земли, может в пустыню или болота, а она цветочек кохает. Цветок пышный, богатый, точно его кормят хлебом. Марка встает из-за стола.

— Это ты… — говорит она тоже тихо, чтоб не разбудить спящего.

Она рада, что я пришел, но не улыбается, кажется у нее навсегда украли улыбку. Ее большие, черные в пол-лица глаза смотрят с грустью. Я бы, наверное, отдал руку, чтоб ее рассмешить, но бесполезная работа, я пытался вызвать у нее улыбку, врал про похождения на фронте, придумывал всякую всячину, она только вздыхала, пугалась. Она верила моей брехне, потому что хотела верить. Правду рассказывать в сто раз труднее. Когда говоришь правду, ты ставишь перед людьми голый факт. И нравится он или нет, факт есть факт, и многие его не хотят признавать, а когда врешь, каждый твою брехню кроит на свой лад и поэтому верит. Я не раз убеждался.

— На! — говорю я и сую тряпицу, в которую завернута чуть теплая мамалыга.

— Спасибо! — кивает Марка и берет подарок.

— Ешь! — приказываю я.

Больше всего я боюсь, что проснется дед. Он заворочался, и у меня тоска запела где-то в животе.

— Маме оставлю, — говорит Марка, глотая слюну.

— Ешь сама!

— Я не могу без нее, она голодная.

Единственно, ради кого я могу пойти на подобную жертву, не слопать мамалыгу, — Марка. Я понимаю, что она любит мать, что Софья Ильинична целый день умирает в каменоломнях, что ее необходимо беречь, — все это я понимаю, но голод диктует свои законы, по закону голода я не могу отдать последнее кому-то другому, кроме Марки. Не могу, хоть расстреляй.

Я отламываю кусок мамалыги, сую в рот Марке, как ребенку. Она не выдерживает испытания, ест, по ее лицу бегут слезы.

Меня слезы не трогают. Я заставляю съесть до крошки эрзац-хлеб.

— Оставь маме, — просит она.

— Нет. — Я вздыхаю и выворачиваю тряпицу, потому что очень жалко, что в ней ничего не осталось.

— Кхе-кхе, — кашляет старик, как в погребе, и садится.

У старика страшные глаза. Я не люблю ребе, а он меня не замечает. Если глядит в мою сторону, то точно я для него стеклянный. Марка тоже побаивается старика. И для чего его тетя Соня привела? Попа!

Вместо подушки у старика толстые книги. Какие-то тора и мишна. Я смотрел книги. В них вязью написано, и читаются они шиворот-навыворот, справа налево. И все не по-нашему.

Я не знаю, что делать… Жалко старика — он тоже голодный, голодный до посинения.

Выручил Ара, он влетел в комнату и поманил в коридор. Там сообщил новость. Арестовали его «дядю», прямо на рынке. «Дядя» Ары — делец, через него проходили вещи, которые грабят у населения такие, как старший брат Кабана, да и «поважнее», чем он. И вот его арестовали. Арестовали немцы, гестапо.

— Тебя ловили? — спрашиваю у Ары.

— Не, я смылся. Теперь на толкучку не пойдешь, схватят.

— Тебя схватят и дома.

— Не знаю, за что взяли «дядю». Такие связи у него могучие.

— Назад не отпустят. Кто в гестапо попал, назад не возвращается.

— Наверное, его за еврейские шмутки взяли, — гадает Ара.

— Откуда узнали? На них же не написано, на шмутках, чьи они.

— Вчера из Минеральных Вод привезли полгрузовика барахла, — говорит Ара. — Отличное, почти новое, но на вещах была кровь. Может, за это? Тогда и меня возьмут, я тоже кровь видел.

— Подожди, что-то не то, — соображаю я с трудом. — Будешь жить у меня в сарае. Пойди, матери скажи, что уходишь, а куда — не говори. И задами ко мне в сарай. Там ватник есть, ложись на него.

Пропала скатерть! Я ее отдал Аре, чтоб продал. А белье… ваза… Белье оказалось не Коротких. Я принес Марке, тетя Соня посмотрела и сказала:

— Не наше, отдай женщине, нам награбленного не нужно.

— И мне не нужно, — сказал я.

— Отдай!

— Продам, и лучше чего-нибудь купим, — предложил я.

— Не будь как они, — строго сказала тетя Соня.

Я отнес белье к крыльцу Болонки. Вазу я разбил, а белье извозил в земле — пусть стирают, у Коваленко мыла навалом.

Поздно вечером приходит тетя Соня, ее приводят. Ее опускают на единственную табуретку. Я вижу ее руки. Тонкие пальцы, такие музыкальные, распухли, грязные, с обломанными ногтями, мозоли полопались, превратились в нарывы, с рук капает кровь и гной.

— Хоть бы скорее конец! — в полузабытьи молится тетя Соня, она раскачивается. Марка бросается в коридор, на кухню, приносит таз с теплой водой, осторожно кладет руки матери в теплую воду.

— Не могу больше, — стонет тетя Соня, — не могу! Пусть убьют. Пусть убьют, как Рахиль Львовну.

Рахиль Львовна… Библиотекарь из детской библиотеки. Я ее знаю. Она мне книжки выдавала. Ей я и остался должен «Приключения капитана Врунгеля» и «Похождения факира». Значит, ее убили… На минуту в душе просыпается угрызение — не оставили мамалыги, но когда Марка ставит перед матерью какое-то варево, я успокаиваюсь. Правильно сделал, что скормил Марке кукурузную кашу, — Марка наверняка ничего не ела, берегла для матери.

— Садитесь и вы, — предлагает тетя Соня ребе. — Ты не хочешь?

Это она спрашивает меня.

— Я сыт, — говорю я.

Мы отводим тетю Соню в угол, кладем на груду тряпья, под голову кладем книги ребе, Марка, как младенца, кормит мать с ложечки. Старик сидит у окна, сопя, жадно хлебает варево. По его бороде и усам течет бульон, если то, что проливается у него из ложки, можно назвать бульоном.

— Будь что будет, — говорит тетя Соня, — куда угодно переселяют, только бы кончилось это издевательство. Что могут сделать с человеком! Я не верила, что они такие. За что нас убивают?

— Наш путь тернист, — бубнит ребе, он уже все слопал, оживился. — Был исход… Нас изгнали с земли обетованной. Но мы вернемся в святые места, и за наши муки враги будут наказаны, как воины фараона. У нас своя, особая миссия…

— Чего? — не выдерживает Ара. — Чего опять забубнил, псих. Миссия… Каждый день стреляют, «дядю» моего арестовали… Чего ты, Марка, отдаешь ему жратву? Ходит, понимаешь, — то там пожрет, то тут, ушлый. Тетя Соня, тетя Соня, вчера из Минеральных Вод полиция целый грузовик еврейских вещей привезла, на многих вещах кровь, и даже детские вещи в крови. Там уже выселили евреев, гестапо руководило. Но почему на вещах кровь? И почему сразу целый грузовик? И почти у всей одежды пуговицы оторваны. Слушайте, не спите, слушайте. Может, не выселяют, а стреляют? Как в Ростове… Помните, киножурнал показывали, семьи коммунистов в овраге расстреляли, когда Ростов немцы в первый раз захватили в прошлом году?

Но тетя Соня уже спит. Марка делает знак, чтоб мы уходили, у окна что-то бубнит старик. Не по-нашему.

 

10

— Вы знаете, что многие американцы не верят в такие зверства!

— Мне трудно представить, что люди не знают этого. Ведь наши солдаты возвращаются в Штаты. Я убежден, что 75 процентов из них могли бы рассказать о трагичных вещах. Они не хотят об этом говорить… Один из солдат, замешанных в деле Сонгми, не рассказывал о нем, думая, что все и без того об этом знают, все в курсе происшедшего… Я тоже думал, что об этом знает каждый.

Один из кораблей Германской Демократической Республики назван «Фриц Беен». Как ни странно, я вспомнил об этом, сидя в зале старого аэропорта в Минеральных Водах. Фриц Беен был ефрейтором морского батальона, посланного воевать под Ленинград. Ефрейтор и его двое товарищей были расстреляны под Таллином 6 января 1944 года по приказу адмирала Деница, наследника Гитлера, ныне почетного пенсионера ФРГ.

Приказ генерала Деница многословен:

«За измену райху, за коммунистическую пропаганду, за создание подпольной коммунистической группы, за разложение армии, за связь с партизанами, за измену фюреру, за передачу секретных данных русскому командованию…»

Перед залпом взвода Фриц Беен крикнул:

— Да здравствует Германия! Да здравствует коммунизм!

Не могли фашисты уничтожить, запугать всех в Германии. И чем больше проходит времени, тем больше мы узнаем фактов беспримерного мужества немецких товарищей. Трудно представить, какой верой в правоту нужно обладать, чтобы не стать винтиком четко налаженной гитлеровской машины и вступить в единоборство с ней и победить ее. Фриц Беен пронес через казармы, муштру любовь к человеку, и ничто не сломило его — ни угар националистической пропаганды, ни слежки, ни доносы, ни аресты. К сожалению, точно не известно, как он искал и нашел связи с русским Сопротивлением. Фриц Беен служил в морском батальоне, на самом краю Ленинградской области в Усть-Луге. Любой русский мог заподозрить провокацию, или насторожиться, или просто испугаться. Вера в людей была залогом откровения, которая помогла немецкому ефрейтору найти дорогу к русским партизанам.

Беен организовал группу в восемь человек, и через Финский залив в осажденный Ленинград отправлялись медикаменты, которые тогда ценились на вес золота, но более ценными были разведывательные сведения, которые русское командование получало регулярно. Трудно подсчитать, скольким ленинградцам спасли жизнь немецкие антифашисты. И за это троих расстреляли, остальных, за отсутствием улик, угнали в штрафные батальоны. Фашисты хотели убить на века жалость к людям, вот почему те, кто хотел остаться гуманистом, непременно вступали в смертельную схватку с фашизмом.

На кого же опирались фашисты? Кого они хотели сделать кирпичиками фундамента тысячелетнего райха? И что нес фашизм человеку?

За деревянным барьером шестеро. Дает показания Божко. К процессу он готовился двадцать три года. Он понимал, что рано или поздно придется отвечать. Докопаются, найдут, от народа немыслимо спрятаться. Он, казалось, предусмотрел все, продумал каждое слово, каждый жест, подготовил алиби. Держался уверенно, внешний вид был подтянутым — сидел в опрятном костюме, чисто выбритый, подчеркивая, что не имеет ничего общего с полицаями, что был он просто писарем комендатуры. Я нашел в деле его стихи, которые он пописывал. О темной ночи, роковой любви… Характеристика с места последней работы. На работе Божко вел себя дисциплинированно, был членом месткома, редактором стенной газеты. И семьей обзавелся… с дальним прицелом. Его жена рассказывала:

— Одиннадцать лет прожила. Котенка выкинут — он принесет в дом. Я не верила, что он убийца. Не могла поверить. Я думала, что навет или недоразумение… Люди, очевидцы, рассказали здесь, на суде… А я ему верила. Все одиннадцать лет.

За четыре дня процесса волосы ее стали седыми.

— Как я мог убивать коммунистов или патриотов, — говорил Божко из-за барьера, — или людей еврейской национальности? Ведь жена-то у меня — еврейка.

И фраза открыла то, что он хотел спрятать. И после этой фразы женщина поняла, что ее обманывали одиннадцать лет.

Как рос Жора Божко?

Отец Божко был из кулаков. В конце двадцатых годов приехал в город. Семья — два сына, жены не было. Жорка рос скрытным. Те, кто знал его до оккупации, рассказывали, что он умел подкусить, ударить, вроде бы в шутку, по самому больному. С радостью, с насмешкой рассказывал о чужом горе, но был весьма чувствителен к собственным неудачам. Рос самолюбивым. Умел спровоцировать драку мальчишек, а сам оставался в стороне. Потом высмеивал ребят, которых втравил в драку. В школе громко говорил о воскресниках, но когда товарищи выходили на воскресник, у него оказывались уважительные причины, по которым Жорка не приходил на разгрузку дров.

Мелочи? Может быть.

Но мне стало понятно, почему он точно оправдывался, когда пошел работать в комендатуру. И понятно, почему, предав советского парашютиста Чирткова, не вошел во двор с гестаповцами, спрятался за плетнем.

Свидетельница Мария Ильинична Слепченко рассказывала:

— Восемь лет жил Жорка с нами дверь в дверь. Мой сын учился с ним в одном классе, потом Жорка бросил школу, сын школу окончил, поступил в институт. 7 января взяли моего мальчика. Еще несколько дней, и наши бы пришли. Я бегала в комендатуру, принесла, что у меня осталось ценного, купила минуту свидания с сыном. Он замученный. Ногу волочил… И успел шепнуть, что выдал его Божко, — сын был секретарем комсомольской организации в школе.

И сразу раздается голос:

— Поясню — свидетельница показывает неправильно.

— Как же неправильно? — теряется женщина.

Удивительно, когда люди сталкиваются с патологическими явлениями, они мыслят, если можно так выразиться, мирными категориями: удивляются, если бывший полицай отрицает участие в истязании арестованных, пытаются стыдить, взывают к совести. Люди остаются людьми, и, может, поэтому они не воспринимают бездны падения фашистов.

— Ты бесстыжий, — продолжает женщина, глотая слезы. — Ты же в дверь вошел и сказал: «Кончилось ваше время!». За что его мучили? Потом, когда пришли наши, я нашла сына убитым… Я теплой водой отогревала ему пяточки, вставляла пяточки на место, чтобы похоронить… Сколько он боли перенес!

Ей становится плохо: она, наверное, тысячи раз переживает ту боль, которую перенес ее сын двадцать три года назад. Мать! Муки сына по сей день были ее муками.

— Она меня с кем-то путает, — говорит спокойно Божко. — В ноябре меня не было в Минеральных Водах, — продолжает Божко. — Я был выслан в лагерь для перемещенных лиц. Немцы мне не доверяли. За патриотические высказывания меня судили и увезли в Освенцим. Вот номер.

Он быстро засучивает рукав рубашки и показывает выколотый тушью на руке номер — 124678.

В зале тишина… Слово «Освенцим» завораживает.

— Кто может подтвердить, что вы были в Освенциме?

— Кто! — Божко продолжает стоять с засученным рукавом, держа руку на отлете, точно у него кровоточит рана.

— Кого бы вы хотели пригласить как свидетеля?

Божко усмехается: неужели не ясно, что он прошел лагерь уничтожения, откуда люди не возвращаются.

— В лагере было подполье, — продолжает обвинитель, и чувствуется, что он пытается помочь Божко оправдаться. — Остались в живых участники Сопротивления. Вы же сами утверждали, что про ваши подвиги написал в книге писатель Лебедев, бывший узник Освенцима.

— Да, это так, — кивает Божко. — Я спасал людей, носил картошку в бараки, на годовщину Октябрьской революции украл у эсэсовцев кролика. Мне обязаны жизнью Иванов, Герой Советского Союза Ситнов… Он показал золотую звездочку, которую чудом сумел пронести в лагерь.

— А писатель Лебедев смог бы подтвердить то, что вы говорите?

— Конечно. Но, к сожалению, его уже нет в живых. Он умер. Освенцим был не санаторием.

— Ладно, — отвечают ему, — постараемся навести справки, постараемся найти, может быть он жив.

И писателя Лебедева нашли. Он был в лагере смерти с декабря 1942 года по август 1944 года, свыше двадцати месяцев. И чудом остался жив, хотя это чудо совершили не святые, о которых рассказывал когда-то Петр Михайлович Меньшиков.

Через что прошли Лебедев и его товарищи, пожалуй, не смогут рассказать даже они сами. Они остались живы лишь потому, что каждый день готовы были отдать жизнь ради спасения других. И умирали тысячами каждый день, и поэтому немногие из них остались живыми.

— Узнаете ли вы кого-нибудь из этих шестерых, может кто-нибудь был с вами в лагере? — спрашивают Лебедева.

Свидетель подходит к деревянному барьеру, пристально вглядывается, затем говорит глухо:

— Нет, никого не знаю.

— Он меня не узнал, — доносится голос Божко. — Я — Витька Москвич.

— Видно, подсудимый читал мою книжку «Солдаты малой войны», — говорит писатель. — В ней я писал о Витьке по кличке Москвич. Их было трое — инженер Смирнов, летчик Иванов и Косоротов. Четвертого в нашем лагере не было. Всех Витек я знаю, и не я один. А кто держал с вами связь?

— Я действовал на собственный риск, — заявляет Божко и косится на бывшего начальника полиции.

— Разрешите задать несколько вопросов? — спрашивает Лебедев.

Происходит короткий разговор, малопонятный для посторонних. Где ривер? Направо, налево? Где штаб? Где вышки? Где публичный дом? Карантин? Куда нашивали винкель? Кто был в каком бараке капо? Кто блоковым?

Божко путается, переспрашивает.

— Божко был в Освенциме, — размышляет свидетель. — Но он странно знает лагерь. Карантин знает, внешнюю охрану, а внутреннее расположение, где жили мы, смертники, что-то путает. Очевидно, внутри лагеря он не был.

— Я забыл! — восклицает Божко. — Давно это было…

— Это не забывают, — отвечает свидетель. — Невозможно забыть, по сей день снится. В лагере был порядок— эшелоны, которые приходили ночью, шли прямо в газовые камеры. Те, что приходили днем, отправлялись на селекцию. Отбирали слабых, стариков, детей… Их вели в газовые камеры, остальных на обработку. В начале эффект-камера. Ставили к стенам и избивали железными ломами. Били два часа… Кто упал — смерть. Раздевались прямо на снегу. Свое прячешь в бумажный мешочек, входишь в блок. Начинается санитарная обработка. Стригли, остальную растительность палили паяльной лампой. Потом ставят номер, фотографируют. Без номера не выйдешь из директ-камеры. Гонят в ледяной душ. Тело кровоточит… Разве забудешь? Кого вы знали из подполья?

Божко называет несколько фамилий.

— Лично знали?

— Да!

Лебедев достает из портфеля журнал, открывает страницу, закрывает ладонью надписи под фотографиями, показывает Божко.

— Никого не знаю…

— А из этих?

— Этого знаю! Точно! Знаю! Сейчас вспомню…

Он вспоминает и бледнеет.

— Начальник политотдела Освенцима, — говорит Лебедев.

— Но я был в Освенциме. — Божко глотает слюну. — Я работал в пивнице. Я носил красный винкель. Был в самом центральном. Станлагере. Был на карантине, а до этого работал в пивнице, перебирал картофель. Я носил товарищам картофель, спасал от голодной смерти.

— Выносили картофель? — не выдерживает свидетель.

— Да, один…

— Это верная смерть.

— У нас был форарбайтер, он уходил… Можно было приготовить картошку. Я выносил урюк, когда шли на обед. Я даже украл у эсэсовцев кролика и принес в блок…

— Что он говорит! — Лебедев закрывает ладонями лицо. — За три картофелины офицер вставлял в рот задержанному пистолет и стрелял. Если блоковый обнаруживал в колодках стельку из соломы, насмерть забивал заключенного. Каждая картофелина была событием. Мы, например, проверяли человека, можно его привлечь в Сопротивление или нет, — поручали донести миску баланды до больного товарища. Если доносил, верили, съел — смерть ему, чтобы не выдал других. Иначе не могли, мы были поставлены в чудовищные условия. А он выносил урюк!! Целого кролика! Почему вы работали в пивнице?

— Я болел, — отвечает Божко. — Мне сделали тайную операцию.

— Сказка, — говорит Лебедев устало. — Каждый вечер в больнице проводилась селекция. Знаете, что такое селекция? А ему сделали операцию… Из больницы никто не уходил, в нее боялись попасть, потому что это верная смерть. Попасть туда значило попасть в газовую камеру.

— А в каком году начали колоть номера? — вдруг переходит в атаку Божко. — Разрешите спросить его?

— Разрешаем…

— С сорок второго года, — отвечает Лебедев, — после первого побега русских. Двадцать человек убежали. И комендант лагеря Гесс приказал колоть номера. Вначале одним русским, потом всем.

— Правильно! Вот мой номер, — Божко опять задирает рукав и показывает номер.

— Разрешите посмотреть?

— Посмотрите, — разрешает председатель суда.

— Странный номер. Где его вам накололи?

— В больнице.

— В больнице? В больнице никогда не кололи. И не могли колоть. Когда вы прибыли в лагерь?

— Я попал в Освенцим в начале мая сорок третьего года, потом меня за побег перевели в Бун, потом отправили эшелоном в Матхаузен.

— Вы говорите чудовищную ложь!

— Я говорю правду!

— Когда вам поставили номер?

— …В июле…

— В международной организации узников Освенцима существует точная картотека номеров, — говорит Лебедев. — Гесс приказал делать наколки. За уклонение — немедленная смерть. Акции начались в мае. У вас номер 124 тысячи… Этот номер шел раньше апреля, не говоря уж о мае. И вы были без номера? Да комендант лагеря Гесс возмутился бы, услышав такое. Как вас кололи?

— Колол поляк… Взял такой треугольник, намазал тушью, наколол, потом доколол иголкой…

— Не видели вы, как колют. Наколки делались специальным набором. Секунды. Эту наколку вам сделали не в Освенциме. Вот они какие были на самом деле.

Свидетель снимает пиджак, тоже закатывает рукав рубашки, показывает свой номер.

— Возьмите экспертизу, — требует обвинитель. — У одного и другого. Сколько потребуется времени?

— Завтра будет готова.

— Хорошо, подождем до завтра.

Через сутки читался акт экспертизы:

«Акт экспертизы № 7 от 8 февраля 1965 года. Эксперт— Попов. Акт на результат экспертизы наколок:

у Божко —124 678.

У Лебедева — 88 349.

Произведенным исследованием установлено — у Божко номер шестизначный на левой руке 50 мм от локтевого сустава 40х60 мм, ширина 4 мм (дальше шло детальное описание каждой цифры); установлено, что все цифры у Божко находятся на разных интервалах, и не все на одном уровне, а также различна их ширина (дальше опять идет тщательное описание каждой цифры). Номерные знаки разной величины, разной плотности и густоты красок (описание всех цифр).

Вывод: у Божко номер нанесен кустарным способом. У Лебедева — равномерная густая окраска, идентичность размеров, высоты, интервалов. (Идет тщательное описание каждой цифры.)

Вывод: у Лебедева номер нанесен механическим способом.»

Вопрос: сколько времени требуется, чтобы нанести все цифры на руку Божко?

Ответ: не менее 40–50 минут.

Вопрос: неужели в Освенциме тратили на каждую наколку 40–50 минут?

(Реплика бывшего начальника полиции Минеральных Вод Завадского:

— Ну и ловкач! Какую легенду сочинил!)

Ответ:

— На наколку тратили секунды. За час обрабатывали тысячи людей.

Свидетель задумался, потом начал вспоминать.

— К нам в лагерь приходили эшелоны с предателями. Фашисты выжали из них все, больше они им не требовались. Полицаев отправляли прямо в газовые камеры, даже если эшелон приходил днем. Эта судьба ждала их всех. Да, кстати, один из старших офицеров был переведен в Освенцим отсюда, с Северного Кавказа. Говорят, он привез с собой несколько особенно проверенных провокаторов. Провокаторы выискивали в карантине комиссаров, командиров, выдавали побеги. Во внутреннем лагере работали провокаторы из заключенных…

 

11

— Чему вас учили?

— Как мучить пленных.

— Например?

— Например, как с пленного снимать обувь и бить его по пяткам. Но но сравнению с прочими методами этот просто гуманен.

— Каким методам пыток вы обучались еще! Приведите конкретные примеры.

— Нам говорили, что мы можем использовать электрические приборы. Мы должны были, например, подключать электроды к половым органам пленных.

— Каким образом демонстрировалась вам техника пыток!

— Нам показывали рисунки, на которых было точно воспроизведено, что нужно делать…

— Офицер рисовал схемы пыток на доске!

— Нет, рисунки были отпечатаны типографским способом в виде таблиц.

— Чему вас обучали еще!

— Как вырывать у человека ногти.

— Какой инструмент рекомендовался для этой цели!

— Плоскогубцы, которыми пользуются обычно радиотехники.

— Кто учил вас этому!

— Унтер-офицер.

— Какие еще средства применялись для пыток!

— Бамбуковые палки. Существует целый ряд приемов, как следует ими пользоваться.

— Достаточно будет одного примера.

— Их забивают в уши.

— Вам показывали все эти приемы на пленных!

— Да. Однажды они привели парня и били его по пяткам, потом ему приказали лечь животом на землю и колотили по спине прикладом…

— Вы получали какие-нибудь особые указания на тот счет, как нужно пытать женщин!

— Да.

— Какие именно!

— Все они были садистскими. Мне не хотелось бы говорить об этом. Что даст, если я расскажу о них! Я все время стараюсь не вспоминать о том, как пытали женщин, пытаюсь забыть это.

— Я спрашиваю потому, что намерен получить об этом по возможности исчерпывающие информации. Вы слышали, как сказал президент Никсон, что Сонгми — это единственный случай, а американские солдаты великодушны и человеколюбивы. Если сейчас американская морская пехота осваивает пытки для вьетнамцев, разве об этом нужно молчать! Как вы считаете!

— Да, конечно, нас обучают пыткам, но наши парни не хотят ничего знать и не задумываются над этим. Если есть хотя бы незначительная возможность, что мои показания принесут какую-нибудь пользу, я буду рассказывать.

— Как рекомендовали вам пытать пленных женщин!

— Нам говорили, что мы можем насиловать пленных девушек сколько угодно.

— Что еще!

— Нам показывали, как надо вскрывать фосфорные бомбы и затем наносить фосфор на особо чувствительные части тела. Это вызывает ожоги и сильные боли.

— Какие участки тела рекомендуются в первую очередь!

— Глаза, половые органы.

— Вас обучали пыткам с использованием вертолетов!

— Да… Они долго потешались, рассказывая, как во Вьетнаме одного пленного привязали за руки и ноги к двум разным вертолетам. Машины взлетели, и пленного разорвало пополам.

— Кто рассказывал вам об этом!

— Один из моих педагогов. Унтер-офицер.

— Он видел это собственными глазами!

— Он говорил, что принимал в этом участие.

— Вы много знаете о пытках с использованием вертолетов!

— Нас наставляли опытные специалисты. Мы усвоили довольно много разных способов пыток с вертолетами.

Мы проснулись с Арой в сарае. Спали на старом одеяле и ватнике. Спать на шелухе утомительно — она принимает форму тела и как бы застывает, поэтому когда ты переворачиваешься на другой бок, приходится долго ворочаться, пока образуются новые вмятины и выступы.

Первое, о чем я подумал, когда проснулся: «Что сегодня буду есть?» Это была аксиома о двух параллельных, из которой вырастало сложное здание моей Эвклидовой геометрии — борьбы за жизнь при оккупантах. К сожалению, мои параллельные пересекались где-то в пространстве — я ничего не мог придумать, разве только опять наломать дощечек и притаиться, как кот у мышиной норы, возле таганка, на котором тетя Луша варит бурду-похлебку. Ара соображал объемнее.

— Пойдем на Машук, — сказал он. — За церковь. Нарубим дровишек несколько вязанок, перетащим на кладбище, спрячем у могилы, в логове, а потом ты понесешь их на базар, забьешь. Я на базар не пойду. Утихнет с «дядей», тогда выползу. За дрова цену дадут.

Мы раздобыли где-то топоры, веревки и пошли на кладбище. Выскользнули из города незамеченными. Пошли по склону горы, метров на пятьдесят выше дороги. Здесь бесчисленными поколениями курортников была выбита тропка. Мы любовались лесом. Солнце только поднималось, пряталось за скалы, точно играло в прятки, и нам вместо одного восхода дарило сколько душе угодно. Мы обогнули Машук, склон пошел более отлогим, а лес более густым и цепким. Здесь хозяйничал орешник, а под ветками смеялся рубинами-сережками барбарис, насупился терновник и подмигивала дикая алыча. Северный склон Машука не пропах пряным запахом кипарисов, здесь лес напоминал среднюю полосу России. Отсюда дрова были самые хорошие.

Мы нашли сухую ольху, срубили, потом искромсали, как селедку. Получилось три вязанки.

— Одну оставим, — командовал Ара. — Две снесем, спрячем, вернемся — сушника наломаем. Разов пять сходим— гроши будут. Дня на три грошей хватит. И в «Глорию» сходим, там идет фильм «Ева».

— А куда Коротких будут выселять? — спросил я.

— Упекут куда-нибудь… Вообще-то, я бы не поехал.

— Я тоже…

— Замучают по дороге.

— И тут замучают.

— Чего они за дом держатся? Уходить надо. Это тетя Соня все. Она честная, хочет все по правде. Двенадцатого августа была регистрация в комендатуре. Она утром уже сходила, как на избирательный участок.

— Не пошла бы — ее Болонка выдала бы.

— Я не про то… Уходить надо было или у знакомых спрятаться.

— А документы? Где их возьмешь? И на что жить?

На работу устраиваться без документов — арестуют.

Куда им деваться? Эвакуироваться с нашими не смогли.

— Кто захотел, тот ушел…

— А чего ты остался?

— Куда с бабкой, да и мать болеет… Да и всем не убежать. Земля-то круглая — бежишь, бежишь — опять на старом месте.

Он не докончил фразы, мы бросили вязанки и спрятались за камни.

По шоссе ехала крытая грузовая машина. Мы затаились. У заднего борта сидели солдаты с карабинами. Машина прогудела, и когда она скрылась за поворотом, мы схватили вязанки и перебежали дорогу.

— Стой! — вдруг остановился Ара. — Куда она пошла? Слушай!

Звук мотора не удалялся. Он пошел вправо, к месту дуэли Лермонтова и Мартынова. На месте дуэли стоял обелиск. Если по дороге, то от города километра четыре до обелиска, если по тропке — то с полтора километра. Тропку-то и выбили курортники — каждый из них считал долгом побывать на месте смерти поэта.

— Зачем они туда поехали? — размышлял Ара. — Может, памятник хотят украсть? Очко, нас не заметили. Сразу в партизаны записали бы. Пошли.

Около кладбищенской ограды мы чуть не нарвались на полицаев. Они полулежали в тени забора.

— Не завидуй! — доносился пьяный голос. — На самогонку я и без них достану.

— А, не один черт! — хрипел второй полицай. — Подумаешь, день-два страшно, конечно, зато потом на всю жизнь обеспечен.

— Слышь, паек-то увеличат? Ведь стараешься, жизни не жалеешь!.. — рьяно разглагольствовал первый. — Неужели не могут сливочного масла полкила дать? У меня ж дитя.

— Я те что толкую? Два дня поработал на рву, золота принесешь на всю жизнь. Масло покупай — не хочу, — бубнил второй.

— Может, поросенка зарезать? — раздумывал первый.

— Подержи до холодов… Будут и у нас консервировать— не теряйся, тогда своего не упускай.

Мы перелезли через ограду, спрятали дрова и опять заторопились в лес. Шоссе перебежали без приключений.

И вдруг снизу донеслось пение. Нестройное, слов не разобрать, но мелодия была знакомая — пели «Интернационал». Мы слушали и не верили — не может быть такого! Запел бы кто-то на улице — убили бы на месте.

Мы переглянулись… И, как зачарованные, начали спускаться с тропки. Пение становилось громче. И мы уже различали слова:

«Это есть наш последний…»

Мы катились вниз, прыгали от дерева к дереву, и камни катились впереди, выдавая нас, а мы не думали, что камни выдают, что это опасно. Мы спешили, как ночные бабочки на свет. Ударил залп и подкосил песню. И мы тоже упали… И еще несколько сантиметров ползли вниз по прошлогодней листве, пока не уперлись лбами в кривые стволы деревьев.

А камни бежали вниз, и каждый камень сталкивал еще несколько камней!

— Бежим! — крикнул Ара. Развернувшись ужом, он карабкался вверх от камня к камню, от дерева к дереву. Когда мы вползли на тропу, внизу застрекотали автоматы и пули завизжали, отскакивая от горы, — стреляли наобум Лазаря, но по нашему следу.

Мы бежали по тропе.

Внизу загудел мотор грузовика.

— Обойдут! — крикнул Ара.

— Надо бежать в глубь леса, — сказал я.

— Они услышат, быстрее! Выедут на дорогу и отсекут. Они свидетелей не любят.

Мы выскочили на шоссе, машина выехала из-за поворота. Мы метнулись к ограде, перескочили ее. Сзади раздалось несколько выстрелов — это полицаи. Мы на четвереньках поползли по единственному, чуть заметному проходу, под старую грушу. Распластались на земле и дышали как загнанные овцы.

— Гранату бы, — сказал я. — Была бы граната, мы бы катанули ее с горы.

Но гранаты у нас не было. Оружие у нас появилось позднее, в конце октября.

5 сентября мы пошли на базар, несколько ниже, ближе к центру от толкучки. Две вязанки дров не спасли от финансового краха. Аре тоже позарез требовались деньги— дома лежали больная мать и бабушка. Арест «дяди» был очень некстати.

— Хоть что-нибудь про запас бы имел! — злился я на друга. — Какой же ты коммерсант! Голодранец!

— Откуда я знал, что его схватят, — оправдывался Ара. — И зря думаешь, что он мне проценты от выручки давал. Он своего не отдаст, копейки мне перепадали. За жадность его, наверное, и сгребли. Не поделился с каким-нибудь гестаповцем.

— А чего панику поднимал, что и тебя сгребут?

— Во дает! — Ара остановился. — Кто знает, кого они завтра или через час схватят? Не приходили, не спрашивали, значит, им пока не до меня. На всякий случай прятался. Панику… Сам ты паника. Говорят, что Женьку подстрелили, она без разрешения ушла из коммунистического гетто. Может, врут…

Чего-чего, а слухов было множество. Поговаривали, что сам Гитлер собирается или уже приехал в Пятигорск. Рассказывали о партизанах за Кисловодском, вроде там целая армия прячется, никто толком ничего не знал, поэтому и мы радовались всякому слуху или пугались: «Сталинград взяли, Берлин разбомбили… Будут все население выселять из Пятигорска, чтоб немцев поселить. А говорят, Геббельса кондрашка хватила…»

Подстрелить нашу Женьку, дочку полкового комиссара, вполне могли. Я ее так и не видел с весны. Не представлял, как она выглядит остриженная наголо. А если подстрелили… Чего же, дурочка, под пулю лезла, что не научилась прятаться, разве с нами не лазила по горам, по заборам? Вчера нас тоже могли полицаи снять, как воробышков. Надо соображать, в крайнем случае камень бросить в другую сторону, и пока разберутся — ты прорвался, и концы в воду. Все-таки странно человек устроен. Прошлой осенью я залез в чужой сад яблок нарвать — душа трепыхалась, боялся, что обнаружат, а тут со смертью в жмурки играли, и было такое ощущение, что вроде всю жизнь в тебя стреляли. Не крапивой выдерут, а убьют. И было наплевать на это, на смерть, потому что жизнь потеряла цену. Все тогда имело иную цену…

Мы шли по базару. Базар светлый, веселый, праздничный. Я любил ходить на базар, да и сейчас люблю. Могу торговаться за килограмм печенки, не потому, что мне непременно хочется купить ее на двугривенный дешевле, мне интересно торговаться. Шутки-прибаутки, и тебе расскажут, откуда приехали, и что нового там, откуда приехали… Бабушка тоже любила подобные разговоры. На базаре-то она принципиально ничего не покупала — считала, что этим поощряет частный сектор, который исторически обречен на вымирание.

Осенние базары сорок второго года в Пятигорске были злыми… Особенно беспощадным был базар пятого сентября. Вечером выселяли евреев… И люди, через друзей, соседей продавали все, что можно было продать. В этот день цены были фантастические, причем бумажки в ход не шли, меняли туфли, часы, отрезы, шубы на продукты. Еще почему-то требовали зонтики. Обыкновенные зонтики, чтоб прятаться от солнца на платформах — прошел слух, что переселенцев повезут на открытых железнодорожных платформах. Несколько марок, которые остались у нас вчера от продажи дров, ничего не стоили. С обеда начали менять продукты лишь на золото и серебро. За круг домашней колбасы — неизвестно, из какого мяса она была сделана, — отсчитывали дюжину серебряных столовых ложек. Мед, сало, мука отдавались за золотые монеты царской чеканки. Впервые я видел рыженькие пятерки и десятки с Николашкой вместо решки. И откуда столько золотых монет взялось? Шла не торговля, шла обдираловка. Рвали друг друга. Сумасшедшие! Крик, как будто кто-то кого-то избивает ногами, как будто кого-то толпа истязает. Перекошенные морды барыг, остекленелые глаза женщин, чей-то плач, выстрелы, мат, ржанье лошадей, запряженных в телеги, устланные соломой. Никто никому не доверял, и каждый боялся каждого. Ара хищно повел носом и нырнул в толпу.

Потом толпа его выплюнула. Под глазом у Ары голубел фингал.

— Кто тебя?

— А! — махнул рукой Ара. — Во дела! Что ж делать! Был бы хоть кусок сала. Раздобыл вот… для начала.

Он показал серебряную пепельницу.

— Откуда у тебя? — искренне удивился я.

— Откуда? — Ара засмеялся. — Пентюх! Эх, кусок бы сала. Сейчас дороже золота. Чего смотришь? Давай крутись, если подыхать не хочешь. С дровами… Три вязанки принесешь, пять раз могут убить. Пошли, ушами не хлопай, сыпь за мной. Будешь на подхвате.

Я посмотрел на остатки тира… Вздохнул. Тир дяди Анастаса сгорел; говорят, он его поджег, — Анастасу приказали снять мишени, изображающие буржуев и фашистов, повесить мишени наших вождей. Дядя Анастас куда-то скрылся, а ночью сгорел тир…

— Трус! — подзадоривал меня Ара. — Идешь или сдрейфил?

Я догадывался, чего он хочет. Все переменилось. Нужно было идти и украсть что-нибудь. Не важно что. Переступить через невидимую черту, воспользоваться тем, что какая-то женщина зазевалась, и увести кошелку с продуктами, которые она буквально с боем раздобыла, отдала последнее… А дома ее ждут дети, старики… Нет! Я не мог сделать подобное. Не мог! Не потому, что был трус, а потому, что не мог предать что-то очень принципиальное, хотя в то время и плохо представлял, что означает это слово. Предать то, что было выращено с нежностью во мне школой, бабушкой, Советской властью, — все это, вся моя прежняя жизнь, откуда я вышел и которой я по сути дела продолжал жить, все те нормы поведения и отношения к людям, которые я иногда в какой-то мере нарушал в нашей жизни, теперь для меня были святыней, и предать их — значило бы, что меня победили. На моих глазах происходил зверский обман, который при фашистах назывался привычным словом «базар». Шел грабеж. Наглый, примитивный. Уже здесь, на базаре, между возов, фактически убивали людей. Не стреляли еще в открытую, не заталкивали еще в душегубки, это произойдет через двадцать часов, но убивать уже убивали — отнимали у них то, что они хранили всю жизнь как самое дорогое, самое заветное, что передавалось из поколения в поколение — от деда внуку, от прабабки правнучке… Отсюда люди уходили без прошлого..

И вдруг я нахально, не стесняясь, подошел к возу, на котором сидела толстая баба, жена полицая, — он тут же что-то прятал в мешок, — взял огромный, упругий шмат сала и пошел…

— Люди, ратуйте! — пискнула баба и замолкла.

— Ты, ты, ты! — заорал полицай, прыгая почему-то на одной ноге и волоча за собой мешок. — Я тебя. Брось шутки!

Я побежал. И зря. Я бы и так растворился в толпе. За мной никто не побежал, потому что никто не обратил на меня внимания. Полицай орал обиженно:

— Держи вора!

Я прижимал сало к груди, и только смерть могла отнять его у меня. Ара бежал впереди. И когда мы выскочили в садик у горкома, где было полным-полно фрицев, тут уже началась охота. Сначала вялая, затем более оживленная. Так травят зайца, когда он бежит по полю, и спрятаться негде, и собаки вот-вот схватят, охотники улюлюкают, пока общий азарт не возбудит их настолько, что кто-то из них не вскинет двустволку и не сразит зайчонка самой мелкой дробью. Развлечение… Вроде закуски перед обедом.

Когда я выдохся, когда сломался, когда мне стало наплевать, я наткнулся на Ирку Коваленко. Она сидела с пехотным офицером на лавке. Не знаю, может, это и был ее жених, который обещал увезти ее в Германию.

— Вадька, ховайся! — крикнула Ирка и отодвинула ноги.

Я нырнул под лавку.

Мимо по гравию протопали сапоги жандармов. Фриц меня не выдал — у них, фронтовиков, свои счеты с жандармерией, а может, Ирка упросила, но факт — я остался живым. И сало не обронил. Килограммов десять. Упругое, белое с розовой прослоечкой…

Я вылез из-под скамейки… Ирка что-то говорила. Я не почувствовал ни капли признательности. Эх, была бы граната, я бросил бы ей под ноги. Ой, как хотелось метнуть гранату или, как говорили в гражданскую, бомбу. Она мне была необходима — граната, как украденный шмат сала.

Мать Ары сказала:

— Отнесите Коротких.

— А мы разве должны? — возмутился Ара.

— Забыли? Они вечером уезжают. Сегодня пятое. Приказ не видели двенадцатой комендатуры?

— Ничего мы не забыли, только уезжать им не надо. Их убьют. Вот увидите.

— Ты всегда пугаешь, — устало сказала мать. Она сидела на кровати. Она уже ходила после болезни. — Поднял панику, что арестует гестапо. Кому ты нужен? Не лезь куда попало, и никто тебя не тронет. Вот когда я пойду на работу… Начну работать…

— Много ты понимаешь, — ответил Ара. — Никуда ты не пойдешь. Тебе нужно питание. Гляди, сколько сала раздобыли, гляди.

Шмат был прекрасен. На столе лежала жизнь. И даже жалко было разрезать сало на две части. Глаза радовались, глядя на толстый слой жира и красные прослойки мяса. Слюна не выделялась — я забыл вкус сала. Я улыбался, глядя на добычу. Все же я молодец! Как за нами полицай бежал! И фрицы… Теперь я был уверен, что меня не могли поймать, потому не хотел вспоминать, как отчаялся. Секунда, когда вдруг все стало безразличным, когда мозг устал от напряжения, а тело от чувств; так бывает при беге на длинную дистанцию — задыхаешься, и появляется мысль: «Чего себя мучаешь? И чего бежать куда-то к финишу? Плюнь, сойди с дистанции… Ты уже задохнулся, сердце не выдержит». И некоторые сходят, но другие бегут, и у них появляется второе дыхание, и они бегут, бегут, и прибегают к заветной черте, за которой становятся чемпионами. Очень похожее состояние… Разница лишь в том, что в моем «марафоне» наградой была не золотая медаль, а сам я.

— На какие деньги купили? — спросила бабушка. — Меня не обманешь, знаю цены на рынке. Кто тебе дал? Твоего приятеля арестовали.

— Дядю, — сказал Ара. — Я его дядей звал.

— У нас таких родственников не было, — сказала бабушка. — Свой род я помню… Так… Прапрадед… Нет, даже прапрапрадед.

— Мама, — сказала мать Ары. — Когда я пойду на работу…

— Не твое дело, где мы взяли, — огрызнулся на бабушку Ара. — Сидишь и сиди. Если бы не я, ты бы давно умерла с голоду. Не твое дело, где я зарабатываю. Зарабатываю— и все!

— Ради бога, береги себя, — сказала мать Ары.

— Да мы… — вставил я. — Там это… Ну, дрова. Мы дрова продали.

— Не могли домой принести на растопку, — сказала бабушка. — Топить нечем. Керосина нет. Чай вскипятить не на чем. Принесите еще хоть вязаночку.

— На Машук ходить опасно, — сказал Ара. — Мы вчера видели, как там расстреливали кого-то. Человек десять, не меньше.

— Ой! — вырвалось у матери. Она легла. — Что вас носит нелегкая куда не следует? Когда поумнеете?

— Следует — не следует! — заорал Ара. — А где дров взять? Следует… Давай ложись. Давай сало делить. Половину Вадьке, половину нам. По-честному.

— Снесите Коротких, — сказала мать и закрыла глаза.

— Мам, — сказал Ара, — я и так для них все делал. Что я, рыжий, что ли? У нас у самих ничего нет.

— Как не стыдно! — сказала мать. — Мы остаемся… Неизвестно, куда их увезут, неизвестно, сколько будут везти. У них ничего нет, все отняли, а что осталось — они прожили. Неужели твое сердце настолько жестокое! Ты учился с Марой в одном классе. У вас была команда..

— Тимуровская.

— Вы пионеры.

— Сейчас нет пионеров.

— Есть. Они проверяются, кто настоящий пионер, а кто вроде вашего Ташкента-прилипалы.

— Коротких дома нет, — сказал упрямо Ара, — я видел, на двери замок.

— Они ушли к родственникам. На какую улицу?

— Господи, за углом, — отозвалась бабушка. Она сидела на низкой скамейке и сушила фасоль. У Ары дела были не так уж плохи — фасоль водилась, а вот у меня луковицы не было за душой.

— Отрежем по кусочку, — заныл Ара.

— Как хотите, — сдалась мать. — Нет у вас совести.

— Баб, где хлеб-то, был хлеб, — оживился Ара. — Дай по кусочку, я видел хлеб. По ломтику отрежу — остальное снесем.

— Возьмите зонтик, — сказала мать. — Софья Ильинична просила. Если дождик в дороге… Хоть зонтиком прикроются.

— Мам, — сказал Ара. — Не пугайся, но по правде… Не надо им ехать. Надо спрятаться. Слухи разные… Говорят, их сажают в машины, крытые, и газ пускают. И отравляют. Слух такой… Я видел такую машину, похожа на санитарную.

— Кому их жизнь нужна, — вздохнула мать.

Бабушка дала нам по куску хлеба. Мы откромсали пластик сала, сделали два бутерброда.

Вкуса я не почувствовал.

— Зачем немцам убивать детей и стариков? — продолжала мать Ары. — Ради чего? Конечно, завезут куда-нибудь в дыру. На Украину везут. Климат там хороший, я ездила.

— Говорят, Женьку убили.

— Слышала. Врут, наверное.

Мы ничего не ответили. Мимо окон прошла Ирка Коваленко. С офицером. С тем самым, который не выдал меня в садике жандармам. Офицер что-то громко рассказывал. Ирка заливалась, точно ее щекотали.

— Тьфу! — сказала бабушка и разразилась тирадой на армянском языке.

— Мама, — сказала мать Ары, — тут же дети…

И она тоже заговорила по-армянски.

— О чем они? — поинтересовался я у Ары.

— Про Ирку, — ответил он. — Завернем сало в тряпку. Где зонтик? Мам, давай снесу еще одеяло. Старое одеяло.

— У меня есть ватник, — сказал я. — Сейчас тепло, а в дороге пригодится. Тоже отдам.

— Вадик, — сказала по-русски бабушка. — Приходи ужинать. Я фасоль приготовлю по-армянски. Если бы баранина была…

— Был бы шашлык, — сказал Ара.

Бабушка снова заговорила по-армянски. Ара остановился на пороге, прислушался и включился в разговор. Тихо говорить он не умел. Я стоял и ничего не понимал. О чем спорят? Бабушка и Ара на пару. Наседали на мать. Она вначале возражала, потом умолкла, точно заснула.

Когда мы вышли, я спросил:

— О чем спорили? Разорались. По-русски, что ли, не можете? Знаешь, как неприятно, когда ничего не понимаешь?

— Бабка за меня, — ответил Ара. — Чтобы Коротких не уезжали. Бабушка вспомнила, как турки резали нас, армян. И детей. Всех подряд резали. Грабили, жгли, как немцы. Бабушка видела… Ее спасли русские. Коротких надо спрятать у родственников, наших родственников. Никто не разберется, звезду снимешь, не догадаешься— черные да черные, нос тоже похож, кому какое дело. Зря тетя Соня регистрировалась. Ей говорили. Старик ее уговорил, этот ребе, чего-то напел, лапы свои вверх поднимал, глаза закатывал. Дурак, вообще. И она тоже… Училка… Помнишь, всегда: «Нужно быть честным. Если пристают хулиганы, не связывайся». Договорилась. И Марку с панталыку сбила. Я ее не пускал. Разве объяснишь? «Надо, так надо… Мы со своим народом…» Хреновину придумала. Я бы этого старика из рогатки расстрелял. Чего молчишь? О чем думаешь?

— Зря по кусочку отрезали, — сказал я.

— Что? Грамм по сто. Хоть попробовали, что за вещь достали.

— Зря пробовали, — повторил я. — Вкус вспомнил…

Флигель спрятался в глубине двора, очень похожий на домик Верзилиных. Мы подошли к низкой двери, постучались. Вышла тетя Лариса. Ее весь город знал. Длинная и носатая, на аккордеоне играла в кинотеатре «Машук» перед началом сеансов. Хорошо играла. «Синенький скромный платочек», «И в какой стороне я не буду» из кинокартины «Свинарка и пастух». Песни из «Свинарки и пастуха» надоели. Всегда так — понравится песня, мурлычешь ее, слова разучишь, ходишь, поешь. Потом песня надоела, а кругом ходят и поют.

— Вам кого? — строго спросила тетя Лариса.

— Коротких, — сказали мы.

— Соня! — крикнула в дверь тетя Лариса. — Вызывают.

Из открытого окна высунулась голова тети Сони.

— Ах, вы! К Марочке?

— Да.

— Она занята.

— А… Можно увидеть ее?

— Некогда. И вообще не до вас.

— Но нам ее нужно увидеть! — взорвался Ара.

— Сейчас… Не кричи.

Тетя Соня спряталась, опять появилась, но уже в другом окне.

— Я ее на три минуты отпускаю.

Вышла Марка. В черном платьице, в теплых чулках. Босиком-то было жарко. А она в платье, в чулках, башмаках.

— На Северный полюс собралась, — рассмеялся Ара. — Нарядилась… Отоспалась твоя тетя Соня, опять начала воспитывать. Не слушай ее. Она ничего не понимает… Вы сегодня уезжаете?

— Решили завтра рано утром пойти. Всем народом.

— Каким народом?

— Старики решили.

— Слушай, Марка, не ходи, — начали мы агитацию. — Дура ты набитая. Не поезжай. Ты у нас будешь жить, будешь за армянку.

— У моей тетки, — вставил Ара. — В слободке. Мать пусть едет. Пришлет письмо, тогда поедешь. Мама сказала, и бабушка.

Из окна выпрыгнул Мишка, сын тети Ларисы. Мишка подошел боком. Мы с Арой подвинулись друг к другу — Мишка был старше и сильнее. И дрался хорошо. Он уже на танцы ходил…

— Чего принесли? — осведомился Мишка.

— Не тебе.

— Не про себя спрашиваю. Давай, на всех пойдет.

— Отпусти! — сказал Ара.

Я молча зашел сзади Мишки, поднял камень, зажал в кулаке.

Во двор вошла тетя Зина, врач из детской поликлиники. Подошла к окну, о чем-то заговорила. По-еврейски. Некоторые слова были по-русски.

— …спичек десять коробков… Аспирина нет… Это нервное… кто знает… ах, что будет, то будет… конечно, конечно… Нет, у них не дифтерит… ничего не купить… да, да, да… говорят, отравился опиумом, какой ужас… да, да, говорят, отвезли в немецкий госпиталь. Спасут… Не похоже, чтобы собирались… зачем тогда спасать профессора Дорфмана? Никакой логики… Второго и пятого вывозили из Ессентуков и Железноводска… Ни одного письма. Рано, не доехали… Кто знает… Хорошо, спасибо! Я в долгу не останусь… Бегу, бегу, с ног сбилась… Гарантировали… да, они любят, чтобы был порядок… Конечно, цивилизованные… Конечно, конечно… Да, да… У меня уже нервы не выдерживали… их убили. Во вторник. Прямо в лицо. Мальчику вставили в рот пистолет, повернули — зубы и полетели. Хуже не будет… бегу, бегу…

Но она не двигалась с места еще полчаса. Нам было не до нее.

— Устроился учеником к сапожнику, — хвастался Мишка. — Мать поедет. Ей и нельзя не ехать, а я не поеду. У меня отец — русский.

— А зачем она поедет?

— Она в списках. Если не явится в казармы, подведет людей из комитета. Каждую фамилию отмечают.

— Пусть кто-нибудь крикнет ее фамилию…

— Вдруг паспорт нужно предъявлять?

— Пусть останется. Начихать на комитет.

— Она не останется. Прятаться, вздрагивать от каждого шороха… А вы знаете, какая у меня мама — она умеет жить только честно.

— Брось ты! — возмутился Ара. — О какой чести речь? Приходят какие-то фрицы, толкают права, и ты молча сдерживайся? И это честность? Завтра, может быть, еще какой-нибудь фюрер свалится, будет приказывать ходить вверх ногами — и это тоже честность?

Всякий фашист будет права качать. Я родился у Советской власти, и вот только перед ней я буду честным.

— Ох какой храбрый, — усмехнулся Мишка. — Погоняли бы в каменоломни… Разрешили бы каждому сифилитику тебе в лицо плевать…

— Перестань ругаться, — сказала Марка. — А то уйду. Как шпана. Не стыдно?

— Вадик, скажи ей, — обернулся ко мне Ара. — Мать пусть едет, а она не едет. Ты бы остался на ее месте?

— Не знаю, — ответил я. — Остался… Уехал… Не знаю. Я уехал, а бабушка осталась. Если бы я не уезжал, она бы не осталась, и ее бы тогда в гестапо не увезли. Разве угадаешь? Надоело бегать. Оставайся, Марка!

— Ты хочешь?

Она подняла глаза. Она глядела снизу вверх, потому что была меньше ростом. И в ее глазах было столько веры, не в мою силу, а в меня. Она просто верила всему, что я говорил, что делал. И когда я это понял, то показался себе необычайно мудрым, а значит, власть над ней сделала меня решительнее и действительно мудрее, чем я был на самом деле.

— Проживем, — сказал я. — Будешь жить у Ариной тетки, а мы к тебе будем ходить.

После этой фразы я почувствовал себя старше лет на десять.

— Тогда… Тогда… — встрепенулась Марка. Глаза зажглись. — Сейчас… У мамы спрошу.

Она убежала…

Во двор вбежала тетя Зина. Вид у нее был панический. Волосы развевались, она бежала по двору, точно слепая, вытянув вперед руки.

— Люди! Люди!

Дом загудел, как улей.

— Атас! — сказал Мишка и пошел в дом. Мы за ним.

Удивительно много оказалось народу в доме. Все шевелилось, кто-то что-то укладывал, кто-то что-то передвигал, в кресле сидел ребенок годиков двух. Он молчал, и глазенки его были огромны и напуганны. И молчание ребенка было совсем безысходным.

Мы увидели тетю Соню, протолкнулись к ней, протянули узлы.

— Вот на дорогу вам!

— Спасибо! Зонтик… Ой, спасибо! Что же делать!

Уходите, мальчики. Не мешайте. Мешаетесь под ногами. Тут не театр.

Потом мы увидели Марку. Она кивнула головой на дверь.

— Что случилось? — спросили мы во дворе.

— На улицах охрана. Ставят охрану, — ответила Марка. — С собаками.

— Ты идешь с нами или остаешься?

— Остаюсь!

— Марка!

— До свиданья! Ара, я с Вадиком пять минут.

— Пожалуйста… — усмехнулся Ара. — Секреты.

Марка подошла… Я по ее взгляду понял, что она была уже где-то далеко-далеко, в непонятных далях.

— Можно, поцелую? — вдруг спросила она.

— Зачем? Придумала…

— Спасибо за шоколад. Помнишь, весной, когда шли из школы, ты положил шоколад в портфель…

Она привстала на цыпочки и приложилась горячими сухими губами к моей щеке.

И мы расстались.

Утром я проснулся от собачьего лая и непонятного звука, точно двумя досками перетирали песок. С улицы доносились еще какие-то выкрики, там что-то шевелилось, многозвучное и непонятное. Я бросился к калитке. Навстречу попалась тетя Луша. На руках она держала маленького мальчика, он кричал, рвался, а тетя Луша уговаривала и не отпускала его.

Следом бежала Татьяна.

— Зачем взяла? — сквозь слезы кричала она. — У меня родится… Своего чем буду кормить? Ты меня ненавидишь! Ты меня хочешь… ты хочешь смерти моей.

Живот у Татьяны был круглый и высокий, удивительно было, как Татьяна могла ходить, не то что бегать, и сохранять равновесие.

— Отойди! — тихо ответила тетя Луша. И посмотрела на дочку таким взглядом, что та замолкла, только всхлипывала и чуть слышно поскуливала, как голодный щенок.

— А если тебя завтра погонят? — добавила тетя Луша. — И твое дитя люди не дадут в обиду.

Мальчик на ее руках замолчал.

— Молодчик, молодчик, цыганенок, — заворковала тетя Луша и понесла мальчонку в дом.

(Потом за этим мальчиком будут охотиться гестапо, жандармерия, полиция, комендатура, вермахт… вся фашистская Германия.)

По улице шел поток людей. Еще было темновато — еще из-за Машука не взошло солнце, но Эльбрус уже белел, точно подсвеченный прожекторами, гордый и неповторимый. По обе стороны улицы, вдоль тротуаров, стояли солдаты с автоматами наизготовку. Люди шли молча — старики, женщины, дети… Были и мужчины. Мало было детей четырех-пяти лет. Грудных несли на руках, мальчишки и девчонки моего возраста тоже шли, а вот малявок, или, как их называли официально в гороно, дошкольников, было немного… Видимо, их разобрали знакомые. Люди шли вверх по улице. И звук, который разбудил меня, оказался шарканьем их ног о мостовую.

Собаки лаяли у кавалерийских казарм. С каждой минутой становилось светлее. Я видел, что там, вверху улицы, солдаты стояли вдоль стен уже плечом к плечу, и собаки, пудовые овчарки, бесновались. Колыхалась серая лента голов: на Ярмарочную с боковых улиц вливались потоки людей…

Внизу улицы происходила какая-то борьба… Когда еще посветлело, я увидел, что там отдирали провожающих от потока обреченных. Провожающих не пускали в казармы. Доносился мат полицаев, хлопнул выстрел… А вдоль улиц женщины, русские, украинки, армянки, гречанки, чеченки — все те, чей черед еще не наступил — женщины рвались из калиток, отталкивали голыми руками стволы автоматов, врывались в толпу, хватали детей. Солдаты вырывали у них детей, матери вырывали у них своих детей, а женщины хватали чужих и прятались в своих дворах.

— Бек! Век! Давай! Давай!

Мне холодно было в трусах и майке… И не от утренней прохлады. Я пошел за спинами солдат вверх, но у Женькиного дома меня перехватили и пинком толстого, тупого сапога вбили в железные ворота.

От боли я потерял сознание. Потом поднялся. Пошатывало. Мне нужно было перебежать улицу! Мне нужно было к Марке! Теперь-то она поняла или опять ничего не поняла, что это смерть, что их гонят на смерть? Теперь только слепой не видел очевидного. Но как перебежать улицу? Разве перепрыгнешь реку в половодье?

Я заметался за забором. От злости, от бессилия прикусил губу. Ногтями драл каменный забор. Эх, где ты, моя бомба!

Я залез на дерево… Вот улица. И рядом, совсем внизу— каска. Ненавистная. Проклятая. Немецкая.

Я схватил камень и трахнул по каске. Гулко.

А потом бежал… Бежал, бежал задними дворами, выскочил в переулок и побежал за город. Город кончался улиц за десять.

Я бежал, бежал… Бежал, и мне казалось, что я убегаю в иную, прекрасную, безмятежную жизнь. Я хотел убежать туда, я хотел убежать в завтра… Где не будет войны. Где будет вдоволь — еды, счастья, где будет мир… Я бежал… Как безумный.

Из письма антифашиста Фрица Беена, расстрелянного под Таллином по приказу адмирала Деница:

«Теперь коротко о положении вещей: мне кажется, что война приближается к концу, и я говорю себе: „Конец хороший — все хорошо“, потому что право и справедливость нельзя уничтожить в этом мире. Мы желаем любимому отечеству наилучшего и того же нам — людям.

6.11.43».

Захлопали сиденья стульев. Люди поднялись, замерли.

Генерал-майор юстиции Нафиков читал приговор:

— Именем народа… Военные преступники Божко, Габ, Завадский, Науменко, Тарасов приговариваются к высшей мере наказания — расстрелу.

Гришан — к пятнадцати годам лишения свободы. Суд учел его признания во время следствия и поведение на процессе.

Преступников увели. Но люди долго не расходились. Вспоминали то время, те муки и смерть, через которые пришлось пройти.

Память народа… «Никто не забыт и ничто не забыто». Именно так. Вечная память героям, вечное проклятие убийцам!

Справа, почти у самой дороги, стоит памятник. Я не знаю, кто его поставил и когда: скромное изваяние из гипса — женщина склонилась в печали. Ровное место. Здесь стали землей двенадцать тысяч жизней. Бабушкина жизнь затерялась среди тысячи других. И Маркина… Над головой раздалось курлыканье — торопились на родину журавли. Клин их шел плавно.

А я живу теперь в мирной жизни. Живу в той сказке, о которой в сорок втором году не смел мечтать. И нет голода. И есть счастье, есть радость. И есть мир.

Но не было покоя все эти годы. И не могло быть. И не будет.

Пока на земле остался хоть один фашист.