ГЛАВА ПЕРВАЯ,
в которой рассказывается о тете Груше, ее сыне и дочке.
Человек привыкает ко всему. Он может мириться или не мириться с тем, что происходит, но привыкать — он привыкает со временем ко всему, приспосабливается. И мы с братом начали привыкать к положению сирот… Обидное слово — сирота; если вдуматься в его смысл, выть хочется… Великим счастьем было то, что встретилась тетя Клара. Я не представляю, как бы сложилась наша судьба, если бы «ишачок» не сбил немецкий самолет. Тогда люди, что прятались от бомбежки по обе стороны дороги, не побежали бы ловить немецкого летчика, не образовался бы круг с фашистом в середине, тетя Клара не вызвалась бы уговорить немца сдаться в плен, и, мы бы разминулись.
Матери мы не нашли. Из штаба авиационной дивизии, куда нас доставил броневичок, звонили в какие-то тылы, наводили справки. Выяснилось, что госпиталь успели, эвакуировать частично, по всей вероятности, мама осталась с тяжелоранеными. Как поступают фашисты с пленными, в сорок втором году знали все, на этот счет не строились иллюзии, но мама была гражданским человеком, медсестрой, женщиной. Могло случиться, что она и успела выскочить из Воронежа. Требовалось время, чтобы разузнать правду.
Тетю Клару оставили при штабе, мы остались при ней. Поселились в деревне, название которой, как ни странно, я забыл. Надо бы списаться с Рогдаем, он-то наверняка помнит. У него память острее.
Деревня, зарывшись в сады, вытянулась вдоль широкой низины. По низине сочилась речушка, в реку она превращалась лишь у деревянного моста. Здесь она, наглотавшись песка и осоки, раздувалась и засыпала.
Хата была с земляным полом и соломенной крышей. Солома на крыше от солнца и дождей почернела, на коньке вырос бурьян. Вместо каменной трубы торчало старое ведро. Я удивлялся, почему крыша не загорается, когда хозяйка топила пузатую русскую печь, но, видно, от времени солома стала огнеупорной.
Хозяйке было лет сорок. Она представилась:
— Кличьте Груней. Живите… Разве жалко? Живите, если не брезгуете.
Тетя Груня была плотная, невысокого роста, по-своему красивая. Брови как крылья ворона, черные большие глаза, добрые и со смешинкой. Вот только руки… Руки красные, с короткими толстыми пальцами, задубелыми ногтями. Некрасивые руки. Такие руки бывают у тех, кто всю жизнь проработал в поле. Земля въелась в ладони, протянулась черными ниточками.
У хозяйки была дочка Зина. Носатая и губастая девчонка моего возраста, лет пятнадцати. Еще был сын Лешка. Его вот-вот должны были забрать в армию, поэтому он дома не ударял палец о палец, пропадал где-то на гулянках и еще бог весть где.
Груня болезненно переживала поведение сына, осуждала и в то же время прощала. Особо ее тревожило лишь то, что Леха грозился увести и пропить соседскую козу.
— Коза-то дрянь ползучая, — жаловалась тетя Груня. — Я бы давно ее ухватом порешила или марганцовкой стравила. Один позор! Но увести, сами посудите, вы люди грамотные, конокрадство получается. У нас годков пять аль шесть… Пожалуй, семь годков назад, когда амбар сгорел, аккурат шесть годов прошло… Били конокрада. Чем попало… Потом судили и оправдали. Аблакат купленый был. Он выгородил. На суде аблакат как соловей пел, что другой мужик умыкал жеребенка. Какое-то альби не сходилось. Что такое альби?
Тетя Груня замолкала, задумывалась. В хату заходили куры и петух с развесистым хвостом. Петух гордился хвостом и на бесхвостых смотрел с презрением. Курицы смелели, прыгали на лавку, на стол; их возня выводила хозяйку из оцепенения.
— Кыш! — кричала она и гнала кур чапельником. — От воры! Только бы стибрить что-нибудь! Кыш на улицу! Ходите, как другие, сами ищите корма, не до вас, голодранцы!
Петух выскакивал на улицу, куры забирались под кровать и выглядывали из-под деревянной кровати, как мыши из норы.
— А почему жизнь не удалась? — продолжала размышлять тетя Груня. — Хозяин виноват, он в ответе. Жили-то хорошо, как в урожайный год. Муж-то при начальстве… Доверили сельпо. Не то чтоб вор, да выпить любил. С тем бутылочку, с другим… Аккурат ревизия, хлоп — недостача! Старый дом продали, купили этот. Покрыли растрату. Да прокурор не признал, не захотел по-мирному.
Она вновь замолкла, что-то вспоминая, улыбалась, затем вздыхала глубоко и безутешно.
— Полтора года дали, — говорила она вроде бы самой себе. — На север увезли. Наколобродил чего-то, еще три добавили. Был муж, стал тюремщик. Я-то с двумя на руках. И ведь могла замуж выйти, за красавца, тракториста… Если Лешка уведет козу, тоже под суд пойдет, загудит за отцом по торной тропинке. На аблаката денет нет. Если бы были деньги, аблакат, может, и выгородил бы, да денег нет. Хоть бы забрали Леху побыстрее в армию! Клара Никитишна, похлопочите перед начальством, чтобы побыстрее Леху призвали. В армии из него человека сделают.
— На фронте могут и убить, — говорила тетя Клара.
— На то судьба. Ему все равно идтить на фронт. Лучше сложить голову на поле брани, чем в тюрьме захиреть.
Тетя Груня доставала чапельником из печи огромную черную сковороду с жареной картошкой, облитой яйцами.
— Прошу к столу! — приглашала она. — Зинка, перестань бросать хлеб курям, самим жрать нечего. Ешьте, гости дорогие, угощайтесь! Не обращайте на нее внимания. Она без понятия. Вы небось отличники, а моя учиться не хочет. Хотя бы ей ума вставили. Как ты учишься, меньшой, расскажи, — попросила хозяйка Рогдая.
По имени она звать брата отказалась, потому что, по ее понятиям, имя Рогдай звучало оскорбительно для городского человека — Рогдаем в колхозе называли племенного быка.
— Меньшой, расскажи, расскажи! Ты слушай, на ус мотай. Только бы на парней глазеть, думает, что не успеется.
Рогдай запускал деревянную ложку в сковородку, вылавливал желток и говорил:
— Главное в учебе — усидчивость.
— Правду говоришь! — кивала головой тетя Груня и давала пестом по затылку дочке. — Не чавкай, хоть тут-то поучись.
— Главное — внимание, — продолжал Рогдай.
— А как учеба? Какие отметки?
— Ничего, — уклонялся от прямого ответа Рогдай: он получил на лето работу по русскому.
Тетя Клара ела торопливо, запивала картошку водой.
— Спасибо! Я пошла.
Дома она бывала редко: ее взяли в разведотдел на подслушивание: слушала по радио, что в эфире делается на немецкой стороне. Дежурила чуть ли не сутками. Тогда еще не было магнитофонов, записывали на слух. На северной окраине Воронежа шли жестокие бои, бои шли в районе сельскохозяйственного института, Ботанического сада. Услышанное тетя Клара записывала на бумажку, а потом переводила и отдавала перевод в разведотдел. Ей повезло — до войны она работала стенографисткой, и теперь стенография ей пригодилась.
В штабе у нее были два напарника, они тоже знали немецкий язык, но они не могли равняться с тетей Кларой.
Начальник разведки говорил:
— Перевод давай точный! Одно слово упустишь — главное не узнаешь. Берите пример со Скобелевой — находка для штаба. Умница! По-стахановски службу несет.
Через месяц тете Кларе выдали военную форму и присвоили воинское звание — сержант. Но об этом я расскажу подробнее в следующих главах, потому что присвоение командирского звания дальней родственнице прославленного русского генерала Скобелева было связано с другими, не менее интересными событиями.
Прежде всего хочется рассказать об одном воскресенье.
В то воскресенье тетя Груня с утра не вышла на работу. Выходных дней летом в деревне сроду не было. Не было раньше, тем более теперь. Невыход на работу был своего рода событием. Предварительно тетя Груня вела тонкие переговоры с бригадиром, занудным стариком по кличке Кила, носила ему яйца и масло. Наконец он смилостивился и разрешил выйти в поле после обеда.
Спозаранок тетя Груня надавала подзатыльников Зинке, заставила дочь чистить хлев. Зинка оказалась непонятно сговорчивой, выполнила урок на совесть, потом куда-то умчалась. Рогдай тоже ушел. Дома остались я и тетя Груня.
Она мылась во дворе под рукомойником, оттирала медные руки и шею пемзой — мыло в деревне перевелось.
Я сидел на пороге дома. Мне все было безразлично, лишь одно чувство мучило, жгло — острая жалость к самому себе и к матери. Она снилась наяву, чудилась во всех встречных женщинах на улице. Сердце замирало: «Это идет мама! Она! Наконец-то она разыскала нас, теперь мы будем с ней и никогда больше не расстанемся». Женщина проходила мимо, чужая, озабоченная, молодая или старая. Я долго глядел ей вслед и глотал слезы…
Тетя Груня кончила мыться под рукомойником, обтерлась полотенцем с петухами, прошла в сенцы, распахнула тяжелый кованый сундук. Он напоминал несгораемый ящик в сберкассе. Ключ от сундука тетя Груня прятала в одном лишь ей известном месте. Это она так думала.
Ключ лежал на печке за трубой. Я видел, как его доставала Зинка.
Тетя Груня вынула из сундука атласное платье. Развернула, прикинула на фигуру. Платье полыхало, блестело; в таком наряде человека видно, как красное знамя, километров за пять.
— Муж в городе купил, — не утерпела и похвасталась тетя Груня. Она присела на край сундука, положила платье на колени, погладила его, как котенка, приговаривая: — Красотища-то какая! Я в нем как незамужняя. И продать жалко и надеть нельзя: наденешь, люди языки распустят: «Мужа в заключение отправила, сама, как пава, вырядилась, кавалеров завлекает». У нас народ спуску никому не даст. Еще туфли у меня есть, лодочки. Сиреневые. Покажу, полюбуешься.
Она бережно свернула платье, еще раз погладила его своими толстыми и сильными пальцами и вдруг заголосила:
— Ой, да кто же мою радость извел! Ой, да кто же этот супостат!
Она держала на вытянутых руках сиреневые лодочки. Лодочки были в грязи и травяной зелени. Я сразу же догадался, кто их брал, — Зинка. Вот зачем ей понадобился тяжелый ключ за трубой — наверняка к солдатам на свиданье бегала, шлындала ночью по лугу, мяла сочную траву сиреневыми туфлями.
Тетя Груня, кажется, тоже догадалась, кто мог быть супостатом.
— Ну, стервь, придет домой! Собственная дочь обворовала! — Она бросила туфли в сундук, хлопнула крышкой, замкнула замок, кованый ключ спрятала под кофточку на грудь. — Алька! — впервые позвала она так грубо. — Хватит горе горевать! Вставай, пойдешь со мной в церковь.
В руках у меня оказался огарок стеариновой свечи.
Тетя Груня продолжала:
— Пойдем, поставишь богородице, заступнице сирот. Думаешь, не вижу, как по матери изводишься. Понятно — мать есть мать, вы люди городские, воспитанные, не то что Зинка. Небось не дождется, чтоб я в поле надорвалась — на платье и на лодочки позарилась. Подумай! Вот вырастила чертово семя! Один никак в армию не уйдет, того гляди отчудит лет на пять в каталажку, вторая… Да я убью ее, своими собственными белыми руками задушу. Не хватает, чтоб в подоле принесла, на всю улицу ославила…
— В церковь не пойду! — твердо сказал я и положил огарок на скамью.
— Чего? — не поняла тетя Груня.
— Бога нет, — продолжил я. — Это суеверие, от глупости в бога верят.
— Правильно, правильно, — закивала тетя Груня. — Разве хочу разуверить? Ну, нет бога, ну и пусть его. Я ведь тебя плохому не учу.
Она замолчала на минутку, потом заговорила шепотом, таинственно, заговорщически подмигивая:
— Так-то оно так, а вдруг? — Она подмигнула и подмяла палец. — Вдруг что-нибудь да все-таки есть? Ведь недаром старики всегда ходят, а? Вдруг есть, кто знает? Вреда-то все равно не будет, если ты поставишь свечку богородице. Понял? Ты смекай, что к чему. Вреда не будет… А вдруг польза? Много еще непонятно в жизни. Конечно, у вас в городе иначе.
Собственно, логика, что вреда не будет, если я схожу с тетей Груней в соседнее село, в какую-то церковь, к каким-то попам, которых сроду и в глаза не видел, и решила дело — я пошел.
Шли полем. Было очень жарко. Хотя стояло безветрие, по хлебу разбегались волны, и в размеренном волнообразном движении хлеба было столько спокойствия и почти забытой мною безмятежности, что я даже обрадовался, что мы ушли из деревни куда-то в гости, куда-то туда, где, может быть, еще осталось вчера и не наступило сегодня.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой рассказывается о молитве героя нашего повествования.
Видно, церквушку не заняли в горячие тридцатые годы под овощехранилище потому, что была она ветхой и стояла на отшибе. Река здесь текла сонно; ее можно было свободно перейти вброд или переехать на телеге.
В церкви, как иконы, висел полумрак. Пахло керосином. Народу было много — молодухи, пергаментные старушки. Мужчин, не считая меня, двое — солдат с усами и поп. Солдат стоял в темном углу, белела выцветшая гимнастерка, на ней поблескивала медаль «За отвагу». Он крестился, потом замирал, как по команде «смирно». Поп сипло что-то бубнил нараспев, его мучил кашель.
Бабы падали на колени, били поклоны, били поклоны…
Перед образами чадили керосиновые лампадки; от них-то и тянулся едкий специфический запах. Я поставил огарок домашней свечи перед изображением женщины с ребенком на руках.
Не знаю, как точнее передать то чувство, которое я ощутил в полумраке деревянной церквушки перед изображением женщины с младенцем на руках. Я не думал о том, есть бог на самом деле или нет, я вдруг почувствовал, что горе не только у меня одного, что горе такое же у всех стоящих рядом на коленях женщин, горе у тысяч людей, у миллионов. У нас одно горе. И люди позвали выплакаться вместе с ними.
— Боженька! Боженька!.. — зашептал я.
Я не знал ни одной молитвы, поэтому стал выговаривать то, что было больно; и, дав выход боли, почувствовал, что наступает облегчение. Так выплакивал я в колени матери, когда смертельно обижали более взрослые мальчишки. Мать нежно гладила по голове, я затихал — и обида пропадала.
— Боженька! Боженька!.. — шептал я. — Если ты есть на самом деле, то сделай, пожалуйста, очень прошу, чтоб мама осталась живой! Ну, зачем тебе она? Зачем ей умирать? Она хорошая, самая хорошая! Я буду послушным, буду послушным, буду самым послушным, буду делать все, что прикажешь. Хочешь, убей меня! Убей Рогдая, всех убей, только пусть мама останется! Ты слышишь меня, боженька? Правда, слышишь?
Я шептал страшную молитву, и ее слова околдовывали. Я никогда не предполагал, что слова, которые говоришь сам себе, могут действовать сильнее, чем слова, сказанные другим человеком.
Горе, тоска, отчаяние, безраздельное одиночество превратились в источник горькой сладости. Это было сладостное самоистязание.
Окружающее растворилось в тумане, я забылся…
Рядом женщины били поклоны, били поклоны…
— Боженька! Боженька!..
Тетя Груня вытащила меня на улицу. Она набрала в ладони теплой речной воды и плеснула мне в лицо.
— Сдурел, что ли? — закричала она. — Чего зенки вылупил? Право слово, городской. Иконы… Велика невидаль иконы! На деревяшке масляной краской намалевали и кланяются деревяшке. И молился неправильно, без пользы — свечу-то поставил богородице, а звал бога. Слезы распустил… Может, тебя собака кусала, так скажи, пойдем к фельдшеру, уколы в живот сделают. Кому поверил? Попу! Он прошлой зимой водки нажрался, в сугробе заснул. Легкие-то и простудил. Нет, тебе не в церковь — в комнату смеха ходить. На ярмарках бывал? Видел или нет зеркала там разные смешные?
Она вычитывала долго и убежденно. И много лет спустя, вспоминая поход на богомолье, я удивлялся практицизму русской женщины: в церковь она ходила не потому, что верила в доброту бога, ходила на всякий случай — вдруг поможет, хуже, чем есть, не будет, но надеялась она лишь на самое себя, так как с детства работала и с детства привыкла делать сама себе подарки.
Домой мы вернулись часов в десять.
Я чувствовал себя разбитым, подавленным. Мне было стыдно за истерику. Где-то смутно я понимал, что голословной убежденности в том, что бога нет, оказалось мало, что там, в церквушке, я почему-то смалодушничал и распустил нюни, как девчонки. Ученик шестого класса, пионер, сын большевика, стал умолять бога спасти мать. Разве это не позор? Не предательство?
Я ушел в конец двора, к старой, разлапистой сливе. Здесь стояли стол и две скамейки. За столиком вечерами собирались соседи, играли в лото. Набирали по копейке карт пять, кричали как можно позамысловатее: «Иван Иванович», «Две палочки», «Крендель».
Во дворе появилась Зинка. Мать коршуном налетела на дочь и погнала, как строптивую телку, в сарай. Сколько веревочка ни вейся…
Пришлась Зинке держать ответ за сиреневые туфли, за прогулочки на луг.
На улице остановились две женщины с коромыслами. Они прислушались к крику, который донесся из сарая, и одобрительно закивали:
— Молодец, молодец! Правильно делает, что дочку учит. Зинка никого бояться не стала.
— Дело, дело говоришь. Груня в строгости дочь содержит.
Мать «учила» дочку в сарае…
Сарай был высокий, крытый обрывками толя и клочками серого слежавшегося сена, торчали стропила, двери сняли зимой на растопку кизяка в русской печи.
— Маманя, маманя, невиновная я! — визгливо орала Зинка. — Не буду более без спроса брать твоего!
Вообще-то Зинка вызывала у меня непонятный интерес — выхаживает, как взрослая. И к солдатам ночью на свидания бегает…
Спала Зинка летом на сеновале, так что матери трудно было уследить за ее похождениями. Зинка отличалась от девчонок из моей тридцать четвертой школы. Тех можно было на большой перемене вытолкнуть из очереди в буфете, ударить портфелем по голове, дернуть за косу, пригрозить кулаком, чтобы не ябедничали. Я не мог представить, чтобы какая-нибудь городская девчонка осмелилась бы выйти ночью из дому на улицу, не то чтоб бежать в кромешной темноте огородами, мимо кладбища к солдату на какое-то свидание. Я еще ни разу не назначал никому ничего подобного.
Помню: в третьем классе я пошел после уроков с Борькой Пашковым и Вовкой Гладких в кино на «Дети капитана Гранта». С нами пошла Лерка, тоже из нашего класса.
После кино мы проводили Лерку до ее дома. Нас кто-то увидел. И на второй день Пашкова, Гладких и меня мальчишки дразнили «женихами». Это было очень стыдно. Мы перестали разговаривать с Леркой.
— Маманя, будя терзать! — орала в сарае Зинка. — Маманя, больно, не соображаешь, что ли! Волосы-то выдерешь.
Тетя Груня вошла в раж. Она ни разу в жизни не била детей и, переступив через заветное, не могла сдержаться.
Неизвестно, чем бы окончилось «учение», если бы в конце улицы не послышатся разноголосый собачий лай.
Женщин с ведрами ветром сдуло. Улица опустела. Тетя Груня тоже услышала свору. Она выбежала из сарая, постояла, пригнувшись, чтобы ее не увидели с улицы, перебежала двор.
По деревенской улице шла почтальонша.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой рассказывается о почтальоне и русском плаче.
Она ходила в черной юбке, длинной — до самых заготовок тяжелых солдатских сапог. Почтальонша была высокой и костлявой. Она вышагивала по деревне, стучали сапоги, и еще дальше разносился неистовый лай. Собаки катились следом, норовя вцепиться желтыми клыками в ее ноги. Никто не отзывал собак, не обращала на них внимания и сама почтальонша. Изредка быстрым и точным движением, точно обивая росу на крапиве, выбрасывала вперед ногу, доносился отчаянный визг, и опять слышался захлебистый лай. Из-за прикрытых ставень, из-за навесов, из-за плетней за женщиной в черной юбке следили десятки глаз. В глазах были испуг и суеверная надежда, что собаки отпугнут письмоносицу от дома, от улицы, от деревни — и тогда уйдет беда, никто не придет и не скажет: «Получите похоронное извещение!»
Свора приближалась. Тетя Груня стояла в сенцах. Ей пора было бежать на работу, но она боялась выйти и, переминаясь с ноги на ногу, прислушивалась к звукам с улицы, грызя короткие ногти.
Вдруг лай смолк. Почтальонша вошла в наш двор.
Полканы и Жучки остались там, на воле, у них были свои правила — по деревенским понятиям не положено травить человека в чужом дворе, где ты сам гость, где за беспардонность могут протянуть поленом поперек спины или еще того хлеще — ошпарить крутым кипятком. Собаки, высунув языки, расположились цыганским табором в тени акаций; старики с упоением щелкали блох, молодые обнюхивались.
— Чередниченко! — громко позвала почтальонша. Она стояла посредине двора.
Ей никто не ответил. Женщина в черной юбке сплюнула, достала кисет и газету, сложенную гармошкой, оторвала клочок, свернула самокрутку, долго выбивала искру из кремня обломком напильника; наконец трут занялся, и она прикурила цигарку, трут спрятала в гильзу от крупнокалиберного пулемета, чтоб нагар не осыпался.
— Выходи! — предъявила ультиматум почтальонша. Голос у нее был пронзительный. Говорила она сквозь сжатые зубы, точно боялась, что вырвут изо рта цидулку.
— Меня, что ли, ожидаешь?
Во двор вышла хозяйка, неестественно улыбаясь, всем обоим видом пытаясь показать, что слыхом не слышала о приходе незваной гостьи.
— Чего пожаловала? Аль письмо от паразита пришло?! Может, кто-нибудь адресом ошибся и тысячу рублей пожаловал?
— Нет, письма нет! — ответила письмоносица.
Я опять удивился, как она может громко говорить сквозь сжатые зубы.
— Что ж тогда пришло? — торговалась тетя Груня.
— Извещение…
— У меня на фронте никого нет, — сказала хозяйка и перестала улыбаться.
— И не с фронта.
— Откуда?
— Из заключения.
Я наконец сообразил, в чем заключался секрет звонкости голоса почтальонши — она просто-напросто кричала, кричала на пределе, но зубов не разжимала.
— Что пишут-то?
— Сама прочтешь.
— Ой, не надо!
— Распишись в получении!
— Ну, зачем сегодня пришла? — с обидой сказала тетя Груня. — Сегодня воскресенье… Я с утра в церковь бегала. Я ведь сегодня до обеда гуляю. Ты завтра лучше заходи. Зачем сегодня-то?
— Распишись! — безжалостно потребовала почтальонша и развернула тетрадь, сшитую из серой оберточной бумаги.
— Раз требуется, тогда понятно, — вяло согласилась тетя Груня. — Ой, где писать-то фамилию? Ой, маменька, правда мне! Ой, пришло… Ну ладно, спасибо, что зашла.
Она взяла извещение и, опустив руки вдоль тела, пошла в хату. На улице взбеленились собаки. Лай покатился вниз по улице, к мосточку, через ручей…
Потом он замолк.
Потом возобновился.
И через минут пять опять оборвался.
Так с перерывами он удалялся, становился все тише и тише.
Тетя Груня положила извещение на стол.
— Надо бежать к бригадиру, небось Кила матом кончился, — вспомнила она о работе и быстрым шагом вышла из дому.
Работала она в поле. Весь день копнила сено, вернулась к вечеру усталая, потная. Справила работу по дому: напоила помоями корову, подоила, процедила молоко. Затем второй раз за день долго оттирала пемзой руки и шею под умывальником. Вошла в дом. Достала из кованого сундука красное атласное платье, надела.
Причесалась.
Раскрыла настежь окна.
— Ходила свечу ставить, — сказала с грустью, точно извиняясь. — У людей как у людей — с военкомата приносят, а мне… Эх, непутевый! Иванушка мой! Голубь мой сизокрылый!
Она вздохнула глубоко и шумно, взяла извещение, быстро надорвала, прочитала.
На бумажке, отпечатанной типографским способом, было написано, что ее муж, Иван Иванович Чередниченко, скончался в тюремной больнице от разрыва сердца.
вдруг запричитала тетя Груня.
Нет, она не билась в слезах, не рвала на себе волосы, она пела. Нет, не пела — она голосила. Именно! Как могут голосить только русские бабы, горемычные сироты. И в ее голосе было столько отчаяния, столько безраздельного горя, что у меня волосы зашевелились на голове.
Нет, она не билась в слезах, она причитала:
Я не мог слушать — я выбежал. Побежал. Убежал на бугор…
На бугре угасал день. Там, внизу, в деревне, было уже совсем темно, и нельзя было различить домов, деревьев — все затопила темнота. Я слышал, как в ночи горевала тетя Груня.
И вот ей, как петухи, подпели голоса. Один у мосточка, другой чуть-чуть подальше, за ручьем.
И еще, и еще…
Это там, где днем смолкал собачий лай.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой рассказывается о трагической гибели соседской козы и скоромных разговорах губастой Зинки.
В среду мы с Рогдаем пошли в кино. Мы шли по селу. Вместо заборов по обе стороны улицы стояли плетни, на колах сушились макитры — глиняные горшки, хаты были крыты соломой, точно их остригли под польку.
Кино показывали у летчиков. Они жили в четырехэтажной школе-десятилетке на том конце села. За школой начинала лесок. Вдоль опушки леса стояли щиты, на них аршинными буквами написано: «Проход запрещен!»
Первым, кто нарушил строгий приказ и поплатился за нарушение, оказалась соседская коза, которую Лешка грозился украсть и пропить.
Надвигалась гроза. Коза мчалась к дому напрямик по кустам. Конечно, она нарвалась на часового. Он крикнул: «Стой! Стрелять буду!», она не остановилась. Тогда он сделал предупредительный выстрел. Коза совсем обезумела и рванула прямо. Часовой не растерялся, выстрелил в упор и убил наповал. Видно, счастье у козы было погибнуть вместо шпиона от руки часового.
Лешка по этому поводу очень расстроился. Он ходил и попрекал мать.
— Всегда слушаюсь — и зазря! — возмущался он своей недальновидностью. — Лучше бы я ее перелицевал на водку, чем задарма ей на болоте гнить. «Не тронь, не тронь! Аблакату нечем платить…» А зачем часовому аблакат? Мне тоже, может быть, завтра идтить в армию, меня, может, завтра тоже на любой пост поставят, — выпячивал он грудь колесом, потому что гордился тем, что вскоре его заберут в армию.
— Вот когда поставят, тогда и стреляй! — отвечала мать. — Тогда будешь человек с ружьем. Не твоя печаль, на каком поле брани она голову сложила, не твоя вина — не твоя забота.
Лешка слушал, замолкал, лишь мужская гордость не позволяла публично принять материнскую линию.
Мы пришли к школе. Билеты «давали» в длинном коридоре. Стоял стол из учительской, за ним сидел сержант и продавал жителям села билеты. Военные смотрели кино бесплатно.
В коридоре озорничали ребятишки. Подставляли ножку девчонкам, толкались, гонялись друг за другом, сквернословили, демонстративно курили и грызли семечки. По этой причине пол в школе был усыпан шелухой.
У меня имелся трояк. Его дала на кино тетя Клара. Один билет стоил рубль пятьдесят, денег в обрез на два билета.
В кино с братом мы не попали, потому что деньги у меня отняли. При всех, в коридоре, на глазах баб, под одобрительные крики деревенских мальчишек. Может быть, нужно было подойти к сержанту, который за учительским столом продавал билеты, и попросить, чтоб заступился.
Я знал, как зовут его, кто отнял деньги и ударил меня палкой по голове, — звали его Гешкой Ромзаевым. Он любил выставить себя, поизгиляться над городскими мальчишками. Городских в деревне поднакопилось порядочно, человек двадцать. Мы были разобщены, незнакомы друг с другом, а деревенские знали каждого и всякого, и что еще их объединяло — любопытство к «выковыренным».
Мы плелись домой… Рогдай шел и ворчал:
— Что же ты… Ты бы тоже его палкой по башке!
Я пытался объяснить, что сейчас преступно драться между собой, потому что фашисты напали, гибнет тьма народу и нельзя ссориться в тылу. Гешка русский, не немец. Но чем больше я пытался оправдать перед братом терпимость, тем больше крепла злоба.
Драк-то я не боялся, когда по-честному, по правилам. Один на один — или ты победишь, или тебя победят. Гешка напугал. Напугал неукротимым, откровенным бандитизмом.
Видно, кончилось время джентльменских поединков.
В коридоре школы Гешка дал почувствовать, что идет второй год войны.
Я вспомнил дворника Дома артистов дядю Ваню, как, он пер по пустому базару мешок с зерном — хлеб с элеватора.
Элеватор действительно лопнул от взрыва. Когда в четырехэтажный дом врезался подбитый немецкий «юнкерс» с полным боекомплектом, взрывная волна была такой силы что бетонные рукава элеватора лопнули и посыпалось зерно. Оно горело. В улочках, во дворах разрушенных взрывной волной домов, в подвалах развалин лежали убитые, метались раненые, стонали матери, молчали оглушенные взрывом дети… Дядя Ваня бросился спасать не людей — он торопился насыпать хлебом мешок, пока не пришли более крупные грабители.
Он не делал людям перевязки, как его учили в кружке Осоавиахима…
А может быть, я просто-напросто трус? Трус всегда найдет оправдание трусости. Меня даже губастая Зинка назвала трусом. Может быть, она права?
Было так.
Я собрался читать «Героя нашего времени». И никак не мог прочитать эту книгу, потому что, как только открывал первую страницу, обязательно что-нибудь случалось, и приходилось откладывать ее.
Пришла Зинка. Плюхнулась за стол, подперла щеку рукой и уставилась на меня. Потом стала рассказывать, как мать трепала ее в сарае.
— Думаешь, больно? — спросила Зинка и прикусила толстую нижнюю губу. — Нисколечко! Мать меня за волосы таскала. У меня, смотри, какая коса. Совершенно не больно. На, хочешь, подергай! Нисколечко не больно…
Зинка обошла стол, села рядом на лавку и подставила голову, чтоб я потаскал ее за волосы. Видно, ей очень хотелось, чтоб я это сделал, но мне не хотелось выполнять ее просьбу.
— Отстань!
Зинка выпрямилась, посидела немного, глянула исподлобья.
— Что за книжку читаешь-то? Про любовь, да?
Она пододвинулась.
— Не знаю про что, — ответил я, — еще не прочел.
Я отодвинулся.
— Слушай! — вдруг сказала она. — У тебя в городе краля была? У вас там, в городе, городские красивые, говорят, да? Ты, конечно, брезгуешь мной?
— Дура, не мешай читать! — возмутился я.
— Брось задаваться! — продолжала она. — Ну, чего ты задаешься? Конечно, я не городская… Знаешь, давай я тебе первая расскажу.
— Не хочу я тебя слушать!
— Ну, давай, давай я тебе… Давай расскажу. Я целовалась. На лугу, за кладбищем. Там один красноармеец… Я с ним на вечерке познакомилась, я тебе не скажу, кто он, а то ты всем растрепешься.
Она замолчала и опять пододвинулась. Потом положила руку мне на плечо.
Стало почему-то и противно и страшно. Я встал и вышел.
Зинка крикнула вслед:
— Ох от трус же ты! Еще городской… Трус ты! Да все наши ребята, да никто тебя не боится… Да любой из нас смелее.
Я пошел на бугор. Шел и все время думал над тем, что она сказала. На бугре было жарко. Трава выгорела. Белели плешины. Внизу, по ту сторону бугра, лежала балочка, росло много зелени, стояли кусты смородины.
Я опустился к ручью. Лег на землю, на траву.
Я долго лежал в балочке, глядел в синее и бездонное небо. По нему плыли облака; казалось, что они обгоняют друг друга, точно играют в догонялки. Это потому, что они плыли на разных высотах, где скорость ветра неодинаковая, а небо было одно целое, и в нем было что-то очень нежное и умное.
Я лежал на земле… Я удачно забился в лощину, нашел логово. И мысли мои как будто перестали рассеиваться, собрались в пучок, сосредоточились на одном вопросе: трус я или нет? Я не умею спокойно думать, когда пространство вокруг слишком сжато или, наоборот, разбросано от горизонта до горизонта.
Взять Гешку Ромзаева. Можно ли назвать его смелым? Не знаю! Честное слово, не знаю. Он для меня был непонятным от поэтому казался грозным.
Еще совсем недавно непонятное вызывало любопытство. Я ждал от него доброго и увлекательного. Будущее в мечтах рисовалось как игра в трех мушкетеров. Я мечтал о приключениях и подвигах.
Пусть бы ревел ветер, бесился океан, мы бы пели на пару с Робертом, сыном прославленного капитана Гранта:
Конечно, обязательно бы встретились враги. Как же без них? Они обязательно нужны, иначе путешествие потеряет остроту. Мы победили бы врагов благородством и смелостью.
Но жить пришлось на земле. Над ней нельзя было парить, по ней нужно было ходить, ходить на двух ногах. Твердо.
В траве прыгали зеленые блохи, взлетали и садились жучки. В траве билась жизнь!
Я долго лежал в балочке, пока не прибежал Рогдай и не закричал:
— А-алька! Вставай! Лешке повестку принесли!
ГЛАВА ПЯТАЯ,
в которой провожают парней в армию.
Тетя Груня кашеварила. Как церковный колокол, гудел чугунок. В нем плавал петух. Его зарезали. По той причине, что Лешку призывали в армию. Гремела огромная сковорода, накрытая меньшей… У печки лежала охапка соломы. Тетя Груня выхватывала пук, окручивала жгут, совала в печку, когда прогорало, она отодвигала жар в глубину, совала очередной жгут.
— Зинаидка! — позвала она дочку. — Беги к крестному! Стой! И к тетке Авдотье беги! Стой, тебе говорят? Она на скотном. Беги на скотный! Постой, нелегкая тебя несет! К Языкатой тоже забеги, к Маруське. Языкатая на картошке, к ней опосля всех. Теперь дуй, чтоб одна нога здесь — другая там.
Зинка сорвалась с места. Она бежала, как бегают только девчонки, — ноги заносились вбок, сама она раскачивалась на бегу, а руками держала волосы. По моим наблюдениям, девчонки не умеют делать три вещи — прыгать на ходу с трамвая, бросать камни и бегать.
Нашлось дело и мне.
— Будь ласков, — попросила тетя Груня. — Наруби хворосту, а то жар быстро остынет, мясо не дойдет. Торчать у печи времени нету: народ того гляди пожалует.
Пришлось идти в сарай. Там лежало несколько сухих ветел, притащенных из леса. Я попытался наломать веток, но ветки были уже обломаны, пришлась брать в руки топор, чтобы нарубить сучьев.
По топору давно плакал областной музей краеведения — это было орудие каменного века. После первого удара в руку впилось несколько заноз, после второго кожу на ладони защемило, я дернул руку, в щели на топорище остался клок кожи.
Я пошел перевязать раны.
Появился крестный. Поздоровался, перекрестился на портрет маршала Буденного, потоптался.
— Оно конечно, иначе как? Известно… Пойду что-нибудь принесу, — сказал крестный.
Прибежала тетка Авдотья, закудахтала:
— Как со скотного лататы дать? Ты управляйся, я попозже приду, принесу чего-нибудь.
Затем появилась женщина в белой косынке и резиновом фартуке. Она стояла во дворе, голову просунула в сенцы.
— Груня! — закричала она. — Кила за тобой прислал! Кто за тебя делать будет? Кто хряпу рубить будет?
— Иди ты!.. — ответила тетя Груня.
— Понятно, — отозвалась женщина. — Передам. Не серчай, не своей волей зову…
Я перевязал руку цветастой тряпочкой. К счастью, нашел под лавкой ящик с инструментом, в нем лежали старые брезентовые рукавицы, теперь руки были защищены от заноз топорища.
Лешки дома не было.
Часам к трем появился крестный, принес четверть самогонки из буряка.
Появилась тетка Авдотья. Тоже принесла четверть самогонки.
Появилась Языкатая Маруська. Молча поставила в угол двухведерный жбан с брагой.
Когда готовка была окончена, тетя Груня составила еду в печь, закрыла заслонкой.
— Слава богу, успела управиться.
Она вымылась во дворе под рукомойником, долго причесывалась, достала из сундука атласное платье. Я в третий раз видел, как она достает единственный наряд. Вынула сиреневые туфли. Посмотрела, погладила, протянула дочке:
— На, бери, радуйся! Помру — вспомнишь. Избавлю тебя, избавлю.
Зинка от радости запрыгала, завизжала и тут же напялила туфли на босые ноги.
Лешка появился где-то часам к шести.
С конца улицы донеслось дрынканье балалаек и писк гармошки: по деревне шли призывники! За ними катилась толпа девок, родственников, ребятишек. Призывники шли посредине улицы. В руках балалайки, гармошки. Кепочки сдвинуты на затылки, рубашки расстегнуты. Они подходили к каждому двору и кричали:
— Эй, дядя Яким!
Или:
— Эй, Ивановна, уходим в армию! Прощай! Помни!
Потом шли к следующему двору, сцена повторялась:
— Эй, — Петровна! Призывают! Прощай!
Петровны, Ивановны торопились к калитке, выносили преподношения: деревня уже знала, что подчищают подлесок.
Орава ввалилась в дом. Стало тесно, душно, пахло перегаром, потом, махоркой… Тетя Груня вынула из печи готовку. Поставила блюда с огурцами, капустой — все, что было в доме. Появились четверти с самогонкой.
Встал крестный. Откашлялся и начал:
— Пришло и ваше время, ребята… И твое, Борис, и твое, Иван, твое, Васька, Пашка, Николай, Микита, твое тоже, Ляксей, и всех остальных…
Оратору не дали довести речь до конца, потому что со двора донеслись крики ребятишек:
— Кила идет! Кила пришел!
В дверях вырос бригадир, желчный, хитроватый мужик. Его и уважали, но больше побаивались. На лавке раздвинулись, Кила сел за стол, успев грозно посмотреть в сторону тети Груни. А та сделала вид, что ее никакие грозные взгляды не касаются. Она стояла у печки, следила, чтоб все были довольны угощением.
— Слушайте пожелание! — продолжал прерванную речь крестный. Он стоял во главе стола, держал стакан с самогонкой в руке. — Пришло и ваше время. Что ж… Никогда не было, чтоб никак не было, как-нибудь да будет. Во, глядите, — он поставил стакан на стол, задрал рубашку, показал белый шрам через пузо. — Я сам был на империалистической. Во как шрапнелью… У мужика доля такая — когда спокойно кругом, так о нем никто не вспомнит, как лихо, так бегут: «Спасай Отечество, спасай!» Без нас никто Отечество не спасет. Кто, кроме нас? Самая главная должность на войне — солдат. Помню, в семнадцатом в полк енерал приезжал, чтоб, значит, в атаку пошли за Отечество. Построили полк…
Его никто не слушал, каждый говорил свое. Лешка подозвал меня. Большая честь — малолетку подозвал к столу призывник. Вообще-то Лешка Чередниченко относился ко мне с уважением, не в пример одногодкам, тому же Гешке Ромзаеву. Лешка советовался со мной. Прочтет новости, в газете или услышит радио в сельсовете, придет, начнет разглагольствовать о причинах отступления, о союзниках, втором фронте… Как ни странно, я разбирался в этих вопросах лучше.
— Алик, — сказал он грустно, но с гордостью, — ухожу, друг! Вот ухожу, садись сюда, подвиньтесь, Алику место дайте. Эй, мать, дай стакан, налей Алику. Может, нам придется воевать, ему довоевывать.
Тетя Груня не возразила, поставила граненый стакан, кто-то налил в стакан ужасной, вонючей жидкости.
— Не могу! — взмолился я. — Не надо! Тьфу! Не буду!
— Ты брось! — обиделся не на шутку Лешка. — Я на тебя загадал — если выпьешь до дна одним духом — значит, живым вернусь, не осилишь — знать, и мне войны не осилить, убьют! Убьют меня, если не выпьешь. И ты будешь виноват, если меня наповал в сердце… Вот убьют тогда — и все!
— Я не могу!
— Эй, хлопцы! — обратился к столу Лешка. — Он отказывается пить за наше здоровье…
— Это ты брось! — возмутились ребята за столом. Мне дали подзатыльника. — Брось! Накаркаешь! Не трусь!
И последнее их слово решило… Я выпил. Что же оставалось делать? Я не хотел несчастья ребятам. Я вылил эту гадость, чтоб не быть трусом. Страшная гадость! Я выпил, и мне стало плохо. Я рванулся… Меня схватили, придавили к лавке, сунули в рот соленый огурец. Но невозможно было перебить запах сивухи, я пропитался им. Весь мир пропитался запахом сивухи.
Через несколько минут все поплыло, размазалось, как блин на сковородке. Я уставился на обглоданные кости, они остались от петуха, и весь мир у меня сжался до размера этих костей. Я глядел на них, и мне было невероятно смешно от мысли, что это было раньше петухом. И нет петуха… Кукарекал — и нет его…
Потом все куда-то пошли. И я пошел. Шла тетя Груня… Мне показалось, что это очень важно — идти по деревне неизвестно куда, цепляясь ногами за землю. Ведь не просто мы шли, шли для чего-то. И это что-то было важным.
На столе лежал целый вареный петух… Целый!
Как же так, ведь я собственными глазами видел, как его съели? Может, он наоборот? Перьями обрастет, поднимет голову, закукарекает и улетит?
Я выбрался из дома во двор. Дом чужой… Куда это забрели?
Распахнутые окна дома облепили ребятишки. Они громко комментировали, что происходило там, внутри, дома.
— Кила третью кружку пьет!
— Лешка «Цыганочку» бацает.
— А ну… дай сяду! — закричал я.
И ребятишки, те самые ребятишки, что безбожно задирались, когда я был тихим, трезвым, которые помогали Гешке отнять у меня трояк в школе, уступили без слов место на завалинке.
— Гешку убью! — поклялся я и поверил в то, что-сказал.
Проснулась невероятная злоба. И до того Гешка Ромзаев стал ненавистным, что я понял: если не пойду и не зарублю его топором, мне просто житья не будет.
Я выломил дрын из плетня и пошел убивать Гешку… Смутно помню, как шел по деревне, размахивая дрыном.
Я нашел Гешку…
Он перепрыгнул через канаву и убежал.
Потом было похмелье. Первое в жизни, гнусное… Страшно было не физическое состояние, а гадливость к самому себе. Точно наступал рассвет — вот видна крыша дома, вот уже различаешь сад, журавль колодца, так и память, она оттаивала, и припоминались новые и новые подробности загула. И это было ужасно…
Собственно, проводы в армию прошли весьма благополучно: не произошло драки, никого не покалечили, не прибили. Я слышал, как женщины то ли с похвалой, то ли с осуждением переговаривались:
— Не те времена! Да и молодые не те… Помнишь, на, свадьбе Чумичева неделю…
— Две недели, две недели!
— Может, не две, полторы точно… Полторы недели гуляли. Помнишь, Кривошея били? Мужики с нашей деревни пошли на Песковатку. С кольями. Тут было! Теперь, культурные.
— Культурные! Алик-то ваш — вот те и культура, вот те и из города. Поймал бы Гешку Ромзаева, порешил, бы… Ох, как он его гнал! Ну, думаю, товарки, догонит — и будет дело.
— Говорят, в городе все хулиганье.
Часов в девять пришли друзья Лешки, долго шарили под лавками, искали похмелку. Выпили. Покуражились напоследок.
К обеду народ собрался к школе.
Когда призывники отдали дежурному командиру повестки, парней пропустили в спортзал, где вечерами крутили кино, у двери поставили часовых и запретили без разрешения входить и выходить из зала, тогда начался рев. Женщины заголосили, забились в плаче…
И ребята сразу стали другими, чужими. Стало понятно, что их навсегда оторвали от дома, от того, что было детством, юношеством, что по ту сторону порога у них началась иная жизнь, отличная от той, которая осталась здесь, за порогом, во дворе.
И народ полез к окнам. Люди подсаживали друг друга. Матери, жены, невесты…
Заглядывали в зал, искали глазами своих — и не узнавали, не находили. Когда находили и узнавали — радовались и еще горше плакали.
Солнце палило. Люди вскоре расслабли, устали, очень хотелось пить. Народ расположился в тени школы и каштанов. Я присел рядом с крестным и Килой. Они сидели, как калмыки, на корточках.
На весь двор школы заговорил громкоговоритель. Бесстрастный, механический голос сообщил сводку с фронта. Говорил он немного, еще меньше можно было понять. Он сказал: «Превосходящие, силы… Незначительные… Тактические маневры».
— Это про что? — не понял крестный.
— Дон берет, — ответил Кила и сплюнул. — Дону конец — вот тебе и загадка! Говорильню развели, а войну проглядели. Не было порядка и не будет — два дня на сенокос баб не выгонишь.
Во дворе произошло движение. С земли поднялись женщины, старики. Встал крестный.
Появилась пожилая женщина. Седые волосы у нее были собраны в тугой валик на затылке. Женщина была одета в черный костюм, на лацкане строгого пиджака орден Ленина. Я почувствовал, что это идет учительница. Это и была учительница, директор школы.
— Здравствуйте! Здравствуйте! — здоровалась она на ходу. — И вашего тоже призывают? Постойте… Да он ведь на второй год оставался… Его возраст… Где же дети?
Ей молча показали на окна спортзала.
Она пошла прямо на часовых; и, видно, орден послужил пропуском, часовые пропустили ее.
Потом я видел через окно, как она сидела на скамеечке около шведской лестницы и ребята стояли вокруг учительницы, смеялись, что-то увлеченно рассказывали.
Часа в четыре раздалась команда:
— Выходи строиться!
Из школы повалили ребята, молча построились в колонну по четыре. И пошли к вокзалу километров за восемь. Я не пошел провожать, на вокзал пошли самые близкие.
Тетя Груня шла, утирая концом платка глаза, ее поддерживала Зинка. Зинка обняла мать одной рукой за пояс, в другой держала сиреневые лодочки. Шла она босиком.
Директор школы тоже пошла со всеми. За это лето она третий раз — провожала учеников на вокзал.
ГЛАВА ШЕСТАЯ,
в которой рассказывается о том, что в жизни братьев Козловых произошли большие изменения.
Куры разбрелись… Одна копалась в огороде, вторая прогуливалась по улице, третья взгромоздилась на плетень и сидела нахохлившись, точно обиделась: съели люди ее законного мужа. Слыл Петька озорником, драл соперников по соседству, носил, как орден, рыжий хвост. Очень гордая была птица. Куры ходили за ним, как за каменной стеной, — сытые, организованные, умиротворенные. Разве куры могли уразуметь, что Лешку призовут в армию и по такому событию Петьку отправят в котел? Обезмужичел двор Чередниченко. Наголо! Петуха, и того извели.
Вначале я не признал ее. Стояла какая-то женщина в военной форме. В сапогах. На отложном воротничке гимнастерки зеленели треугольнички — знаки различия. Форма выутюжена, ладно подогнана. Чин чинарем.
Военной оказалась тетя Клара.
— Проходите, проходите, — сказала она.
Мы прошли в хату, сели на лавку, с любопытством поглядывая на тетю Клару, — она казалась иной. Точно ее чисто выбрили в мужской парикмахерской. Я понял, почему возникло подобное ощущение — ее коротко подстригли.
— Садитесь, мальчики, присаживайтесь!
Она сама еще не пообвыклась в новом одеянии. Терялась. Не знала, куда девать руки, — засовывала под ревень, закладывала за спину. Руки жили самостоятельно, без воли хозяйки.
— Поужинаем? — спросила она.
— Тебя взяли в армию? — спросили мы.
— Вроде… — ответила она и засуетилась.
Покашливая, переставила на столе с места на место банку с американской тушенкой.
— Паек выдали, — сказала она. — А где Груня?
— Пошла провожать Лешу на вокзал. Разве не знаешь? Ребят призвали. Гуляли два дня, — сказал Рогдай. — Алька на проводах набузил…
— Ах да, вспомнила! Верно, верно, — ответила тетя Клара и замолчала.
Она скрывала что-то… Важное и невеселое. И чувствовала себя виноватой в чем-то.
В чем?
Я показал украдкой брату кулак, чтоб не выдавал, не рассказывал о моем кураже на проводах.
Открыли банку с американской свиной тушенкой. Вкуснота! Мазали тушенку, как масло, на ломти хлеба. Ее даже не обязательно было разогревать.
Света не зажгли. В хате по углам скапливалась темнота. За окном буянил закат — завтрашний день, по примерам, обещал выдаться ветреным.
— Ешьте, угощайтесь, наливайте чаю, сахару берите. Каждому по куску, — хлебосольничала тетя Клара. И добавила вкрадчиво: — У вас теперь будет свой паек.
Я жевал угощенье, хлебал морковный чай внакладку…
«Теперь она военная, — соображал я. — Теперь она будет жить в казармах, как все военные. Сказала про паек… Кто его нам даст? За что? Паек задарма не дают».
— Три банки тушенки и полкулька яичного порошка оставим хозяйке. Она кормила вас. Как-то рассчитаться следует. Неудобно без ответа. Груня последним делилась.
— Уходим, значит, отсюда? На новую квартиру?
— Уходим.
— Куда уходим?
— Потом скажу. Ешьте, ешьте, мальчики. Когда найдется ваша мама, Надежда Сидоровна… Пока я в ответе за вас. Надежда Сидоровна жива, обязательно жива. Потерялась, случается на войне. Наверное, осталась по ту сторону фронта. Я постараюсь ее найти там, разыскать.
— Как там? Там же немец.
— Разве я сказала: «Там»? Это вам показалось. Я хотела сказать… Для чего живет человек на земле?.. Скажите мне…
Она заговорила не о том, что ее волновало, о чем болела душа, говорила для отвода глаз, громко и важно.
— Человек рожден, — разглагольствовала тетя Клара и заламывала руки так, что пальцы похрустывали, — чтоб работать, чтоб дети, чтоб человек и его дети были счастливыми. Война — скотство. На войне убивают друг друга. Человек совсем недавно приобрел человеческое. Он слишком мало прожил в обществе, чтоб это стало инстинктом. В такие дни, как теперь… Может всякое… Растеряете человеческое, доброе, и в вас проснется, что было заложено в человеке до того, как он объединился в общество, — звериный инстинкт. Гитлер проиграет войну, его убьют, как гадину, неотвратимо, но он останется победителем, если разрушит в вас человека… Вы обязаны сдать экзамен на человека.
Раньше, в Воронеже, когда она начинала рассуждать в подобном же духе, батька говорил: «Гимназистка… хлебом не корми, дай поговорить о высоких материях. А спроси, чем отличается Первый Интернационал от Третьего, не скажет. Нет классового чутья…»
— Кто называется мужчиной? — продолжала с пафосом тетя Клара. — Есть у Лермонтова поэма «Демон». Демон — это мужчина. Я так думаю. Бог — слишком капризный, завистливый и неискренний. В нем слишком много от женщины. Демон открыто говорил о том, что думал. За гордость бог и сослал его в преисподнюю, потому что бог любит подхалимов. Демон никогда бы не напился, как ты, Алик. Скорее бог напился бы, ревел, рвал на себе рубашку и унизительно просил пожалеть его. В то же время он затаил бы злобу на тех, кто видел его скотство…
Оказывается, она знала о моем кураже — кто-то успел донести, какая-нибудь деревенская кумушка. Рогдай зря докладывал. Почему он любит ябедничать, как девчонка? Я никогда не говорил ничего о нем, выручал, не выдавал его, хоть щипцами меня пытай.
И еще я понял, что тетя Клара не решается сказать, куда будем переезжать. Почему? Конечно, теперь она не имеет права быть с нами — ее взяли в армию, значит…
Значит, нас отправят в детский дом. От этой мысли у меня похолодело внутри, я застыл, как паралитик, с куском хлеба в руках.
«Точно! — работала мысль. — В детдом упекут. Куда же больше? Нет… Нет! В детдом я не поеду. Я убегу. Обязательно дам деру. Проберусь в Воронеж. Через линию фронта просочусь и найду маму в городе. Рогдай как хочет. Захочет — поедет со мной, струсит — пусть остается в детдоме».
И еще я подумал: «Рогдай, какой он? Трус или смелый? Кто он, мой брат? Предатель, доносчик или надежный товарищ?» Ответа я не знал.
— Мы расстаемся, — сказала тетя Клара. Она помолчала и добавила с трудом: — Да, расстаемся… Вы будете без меня.
— Понятно, — сказал я. — Конечно, чужие мы тебе…
— Не говори так! — вздрогнула она и закрыла лицо руками. — Пожалейте меня! Ешьте, мальчики, ешьте! Я получила приказ… Я не могу без вас.
И она заплакала.
Мы молчали.
— Приказ получила. Я теперь сержант, вот поглядите, сержант. Я буду писать. Вы будете у хороших людей. В надежном месте. Мне придется на некоторое время уехать. На учебу. Поэтому…
— В детдом повезут?
— Нет!
— А куда?
— На аэродроме будете жить.
— На каком аэродроме?
— За школой… Знаете, в лесу, где запретная зона?
— Разве там аэродром? Где козу подстрелили?
— Да… Он пока не действует. Я попросила командование. Сказала, что вы мои родственники, племянники. Мне дали согласие. Вещи я собрала. Сложила в рюкзак. Вас будут кормить. Дадут паек. В наши дни это очень много значит. Я вернусь скоро. Обязательно вернусь. У меня больше никого нет, кроме вас. Не смотрите на меня так, пожалейте!.. Я не могу взять вас с собой. Такой приказ.
— Не все ли равно, где жить, — беззаботно отозвался Рогдай, — будем воспитанниками, правда? Ура!
— Да, да…
Брата не испугало будущее. Он легко и бездумно принял весть о том, что нам предстоит стать воспитанниками воинской части, расстаться с тетей Кларой. Вообще-то наш батька когда-то тоже был воспитанникам 14-й кавдивизии Первой Конной армии Буденного. В гражданскую войну. Он много рассказывал о походах, боях на Северном, Кавказе, в районе Кисловодска. Мы завидовали ему. Так что попадаем мы в воинскую часть, так сказать, по семейной традиции.
Может быть, я боюсь перемен, боюсь стать воспитанником? Боюсь армии?
Нет, по другим причинам я не хотел уходить отсюда, из деревни, от тети Груни. И не то чтоб привык к месту, полюбил сильно тетю Груню или Зинку. Смешно говорить, чтоб я мог привязаться к губастой Зинке. Просто не хотел уходить отсюда по той причине, что переезд означал бы конец одного этапа и начал о нового, что в жизни оказалась бы прочитанной еще страница, и прошлое стало бы еще более далеким. А там, в прошлом, осталась бы мама.
И стало страшно, что однажды я примирюсь с мыслью о том, что больше никогда не увижу маму. Примирюсь со всем, что происходит вокруг: с войной, бомбежками. Свыкнусь. Приспособлюсь. Приму войну такой, какая она есть, как нормальную повседневную жизнь.
Рогдай проще смотрел на происходящее.
Может быть, так и надо жить? Может быть, прав он, а не я?
Может, я слишком усложняю происходящее?
И что такое вообще сложно смотреть на жизнь или просто смотреть на жизнь? Каждый по-своему оценивает происходящее, у каждого своя мера хорошего и плохого.
Откровенно говоря, в то лето сорок второго года я смутно понимал, что происходит. Мои ощущения, страхи и раздумья были туманные. Теперь, когда я пищу эти строки, я могу четко сказать, что меня настораживало. А тогда…
Мы написали записку тете Груне. Поблагодарили за ласку. Оставили ответ — американские консервы и яичный порошок. Замкнули дом на висячий ржавый замок, ключ спрятали под порог.
Я задержался во дворе — попрощался с хатой, разлапистой сливой, под которой любили соседи играть в лото. На плетне спала нахохлившаяся курица. Без Петьки она почему-то не желала спать на насесте в сарае, отбилась от дому.
Я догнал тетю Клару и Рогдая.
Мы подошли к школе. Здесь было неестественно пустынно. Не верилось, что час назад здесь толклись люди, провожали ребят на фронт. На подоконнике третьего этажа лежал боец и на немецкой губной гармошке подбирал вальс «Дунайские волны».
Мы прошли мимо школы.
Вышли к лесу, прошли мимо огромного фанерного щита с аршинными буквами. На щите кричали слова:
«Стой! Запретная зона!»