Военные постепенно вытесняли цивильных постояльцев из гостиницы. Конники по-хозяйски расхаживали гулкими коридорами, гремели оружием, стучали шашками, звенели шпорами. Тихо жить они не умели, им было тесно в «нумерах», заставленных громоздкой мебелью, обитой ярким бархатом. Лихие конники жили с распахнутыми дверями, к тому же они постоянно встречали друзей, которых считали погибшими, эти встречи вызывали бурную радость.

Круговерть бушевала по этажам круглые сутки без перерыва на обед. Ване такая жизнь нравилась. Он ходил по штабу, знакомился с командирами. Девушки-машинистки (их называли в шутку «ремингтонными барышнями» за то, что они печатали на машинках марки «Ремингтон») в нем души не чаяли, но он с ними поссорился - они взяли и повязали платочек на Ивана: «Ой, какая хорошенькая девочка!» Надо же такое придумать!

На первом этаже находился бывший ресторан. Он не работал, его хозяин удрал с беляками на Черное море, дошли слухи, что он добрался до Парижа. Хозяин был дальновидным человеком - сумел до бегства обратить столовое серебро, картины, посуду в наличные доллары и фунты стерлингов. От прежней роскоши «Бештау» остались лишь пальма в кадке и фикус в высокой фаянсовой китайской вазе, мебель, обитая плюшем, ценности не представляла. Ресторан был закрыт. Ваня несколько раз залезал в него со двора из любопытства. Большой зал со столиками, кабинетами, большая кухня и множество кладовок для продуктов… Хорошо было играть в дикий Запад. И вот в одно прекрасное утро двери ресторана оказались распахнутыми.

Ваня вошел в зал.

Ресторан захватил агитотряд. И «Бештау» сразу стал напоминать вокзал в Ростове, когда на пятый запасной путь подают теплушки из Армавира для мешочников из Тамбова. Недаром говорят, что порядок в театре потеряли при. первой постановке греческой трагедии вместе с текстом.

Ресторан без хозяина, агитотряд без командования. Киномеханики и киноаппарат с «динамкой», оборудованной велосипедным приводом, чтоб дать ток, забрали во Владикавказе, плакаты про вшей и дизентерию вместе с чтецами-декламаторами услали в Среднюю Азию. Осталась часть труппы Народного революционного театра имени первого выстрела крейсера «Авроры», духовой оркестр, художник и два режиссера - Георгий Людвигович Пффер (классик) и Усов-Борисов (авангардист).

Георгий Людвигович Пффер вел род от шведа, попавшего в плен при Полтавской битве. Вначале Пфферы шили хомуты на Охте, затем осели на театре, стали потомственными суфлерами.

- С моим дедом здоровался за руку сам Собинов! - хвастался Георгий Людвигович. - Я суфлировал самому Шаляпину! А вы мне будете читать проповеди о театре! Стыдно, юноша! Вы отрицаете оперу!

Усов-Борисов тоже родился в Петрограде, на Лиговке, про своих родителей ничего не рассказывал, зато он видел Маяковского, писателя Бабеля, в штабе - еще более знаменитого человека, самого Семена Михайловича Буденного.

- Хлам истории! - заявлял Усов-Борисов. - Оперу отрицал даже граф Лев Николаевич Толстой. Вам не понять момента истории! Вы погрязли в проклятом прошлом! Вы - раб искусства эксплуататоров! Вы даже не читали «Готтской программы»!

- Я читал, - признавался Пффер. - Но ничего в ней не понял.

- То-то же! - поднимал палец над головой Усов-Борисов. - То-то же.

И вот это «То-то же!» для интеллигентного человека товарища Георгия

Людвиговича Пффера было горше всех оскорблений, даже если бы они прозвучали на шведском языке: в междометиях ему слышалась бездна собственной никчемности и космическая глубина революционной неподкованности.

Он брал брошюру Маркса «Готтская программа», запирался с ней в кладовке для хранения рыбопродуктов, но когда возвращался в общий зал бывшего ресторана «Бештау», по его печальному лицу становилось понятно, что и на этот раз он ничего не понял.

- То-то же!

Ванечка с первого взгляда влюбился в Усова-Борисова - лет на пять старше, а как преуспел, какой молодец! Какой революционер!

Ваня не успел познакомиться с режиссером-новатором, пришла мать, как всегда не вовремя, взяла его за руку, как маленького, что за привычка у матерей… при всех брать за руку, еще целоваться начнет, поправлять воротник рубашки, мол, порвал, где ты запачкался, поцарапался?

- Пошли! - не стал сопротивляться Ваня. - Зачем я тебе понадобился?

- Разве забыл? - удивилась в свою очередь мать. - Сегодня тебя примет профессор Щелкунов. Будет сам пользовать. Ты не ударь в грязь лицом. Только после его осмотра я смогу быть спокойной.

- Ничего у меня не болит, - сказал Ваня, но сопротивляться не стал: спина побаливала от казацкой нагайки.

Профессор встретил Сидорихина приветливо. Это был крупный мужчина, если бы у него была окладистая борода, его легко можно было бы принять за сибирского купца-оптовика. Он был близорук, щурил глаза, но очки носить стеснялся.

- Раздевайся, герой, - приказал Щелкунов.

- Можно я останусь? - встревожилась мать.

- Оставайтесь, не помешаете. О, как тебя! - увидел профессор еще не побелевший шрам вдоль спины. - Знатно приласкали! Ну-ка, ну-ка, если будет больно, говори сразу. Повернись к свету.

Он долго и внимательно изучал спину Вани. Руки были теплыми, и от их прикосновения наступала дрема, и было приятно, что тебя ласково и в то же время сильно простукивает, прощупывает добрый человек. У злого таких рук не бывает.

Рентгена у профессора Щелкунова не имелось, весь его успех и слава зиждились на огромном опыте, чуткой интуиции. Он на слух и по реакции больного, по малейшему хрипу или глухому звуку находил очаги болезней, ставил точный диагноз, назначал посильное лечение, потому что медикаментов в молодой Республике Советов практически не производилось. Особенно трудно было лечить детей - их организмы были неокрепшие, подорванные голодом и лишениями, шумы могли возникнуть и оттого, что, попав в благоприятные условия, дети начинали быстро расти, их тела наверстывали упущенное, а сердце и легкие отставали от общего роста, не справлялись с возросшей нагрузкой. Подобное было хотя и не болезнью, но все же серьезным недомоганием, которое, если не учесть неравномерности роста различных органов, могло привести к тяжелым последствиям и даже к инвалидности.

- Что я вам скажу… - окончил осмотр профессор Щелкунов. - Сын у вас сильный, раз встал без помощи врача с постели. Легкие в норме. Была отечность от удара, но она почти рассосалась. Я бы его с удовольствием положил в детскую клинику.

- Так положите! - сказала Полина Гавриловна, с надеждой глядя на врача.

- Положил бы для окончательной поправки. - Профессор посмотрел в окно. - Моя клиника очень маленькая. Сюда многие дети ждут очереди. Их состояние здоровья намного хуже, чем у тебя, богатырь. Вот что… Будешь через три дня забегать ко мне. Где вы живете?

- В «Бештау».

- Однако, - как-то уже по-иному посмотрел на них профессор. - Ходят слухи, что там ресторан вновь открывают?

- Откуда вы взяли? Это нелепица!

- Слышали музыку из окон.

- Духовой военный оркестр и театр на первом этаже поселились, - пояснил Ванечка. - Я был у них… Они по воинским полкам ездят, агитируют наших на бой.

- Наших? - профессор вновь уже по-иному посмотрел на Сидорихиных. - Простите, вы… Как вас зовут?

- Полина Гавриловна.

- А разве вы… Простите за назойливость, но раз пошли на откровенный разговор… Вы не из?..

- Нет! - сказала Полина Гавриловна. - Просто я родилась в Кронштадте в семье моряка. Мой отец называл себя «боцманом флота Российского». Он служил на миноносце, был старшим на минном аппарате. Грамотный. Сочувствовал большевикам. В числе немногих учился минному делу в Англии и во Франции. Мне доучиться, правда, не пришлось, хотя в Кронштадте, в городе-крепости, дочке полного Георгиевского кавалера можно было окончить гимназию.

- Господи, твои пути неисповедимы! - перекрестился профессор. - За ваше откровение. Я ведь революцию не принял. Какое там поначалу! Когда бонапарт Сорокин начал стрелять комиссаров, я радовался. Белых хлебом-солью встречал.

- Знаем! - посуровела Полина Гавриловна. Ванечка встал рядом, нахмурил брови. - Пережили подобное в Воронеже! Когда Шкуро встречали такие, как вы!

- Не суди и не судим будешь! Я вам не каюсь и не прошу прощения. Смешно было бы, если бы я сразу закричал: «Ура! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Молчите? Я примыкал активно к белому движению почти до самого конца. Нет, я их не могу теперь называть «наши». Я не воевал, я не стрелял, я лечил офицеров. Госпиталь господ офицеров был в этом вот здании, где сидим мы сейчас. Я давал клятву Гиппократа, и госпиталь казался мне святым местом, раз на нем висел флаг с красным крестом, знаком милосердия. Зло не может долгое время существовать в сильных концентрациях, оно само себя изживает, потому что до бесконечности нельзя убивать, разрушать, иначе теряется связь вещей, просто элементарно жизнь становится невозможной, исчезает питательная среда и для зла. Я понял, что белое дело обречено, когда увидел, как ведут себя в госпитале господа офицеры, получившие раны и, казалось бы, понявшие, как Болконский под Аустерлицем, смысл жизни. Тут был пьяный кабак, не избавление от духовных и физических страданий, а… самопожирание.