Гамбит дьявола
I
— Шах! Gardez! Шах…
— Ну, конечно, потеря темпа, а впереди — угроза проигрыша качества.
— А ваш разорванный правый фланг?
— Открытая линия «b» — это, по-вашему, разорванный фланг? Да мой разорванный правый фланг лучше вашего целого левого. Вы, быть может, воображаете, что я поменяюсь с вами положениями?
— Не поменяетесь, ибо вы — фушер. Шах.
— Большое для меня горе, когда фушером считает меня эдакий мазунчик, как вы. Gardez! Позвольте, вы коснулись, ход офицером…
— А ежели я носом коснусь офицера, я тоже должен им ходить?
— По мне — хоть мизинчиком левой ноги… Отставьте коня. Ход, говорят вам, офицером…
— Послушайте, с-с-са-пог: бросьте меня мандражировать. Я старый воробей…
— Нет-с, уж извините, маэстро озера Титикака: ход вашим офицером — или сдавайтесь… Ежели на плечах у вас нет головы, это еще не значит, что я разрешу вам думать пальцами…
— Да вы…
— Вот именно: я-с… Что-с, комбинацийка того… неотразима?
— Ком-би-на-ци-я? Поистине: ком-би-на-ци-я из трех пальцев.
Кофейня кипела страстями и спорами.
В непроглядном табачном дыму эти люди с вытянутыми лицами, остановившимися, обмершими глазами и хищными, неопределенно кружащимися над шахматными столиками руками казались чьим-то сухим предутренним бредом. Их страстно стиснутые, краями вниз опущенные губы, отравленные скверным табаком и остывшим крепким кофе, сочились едкой желчью или изрыгали истерические проклятия, извивались тонкой иронией или гремели гортанным наигранным хохотом, изображали всезнание маньяков или бесстрашие самоубийц, но лица — лица сохраняли все то же фантастическое, самозабвенное напряжение, какое бывает только у наркоманов и шахматистов.
Старый еврей с тускло моргающими глазами и движениями тихого автомата — сам хозяин этой «Лондонской кофейни» — и его дочь, тощее существо с плоским египетским профилем, существо, лишенное вовсе третьего измерения, существо с слюдяными глазами и покорно-неслышным голосом, — хозяин и дочь едва успевали разносить черный кофе и ящички с игрушечным оружием.
Особенно усердно поглощал кофе партнер эреб Пинхоса, «непобедимого чемпиона Лондонской кофейни» (так его здесь величали). Вокруг их столика было и гуще, и шумнее. Человек десять солидных и лысых и совсем не солидных «пижонов», с зализанными проборчиками и шелковыми платочками, игриво подмигивающими из верхних пиджачных карманчиков, обступили играющих, вслух «консультировали», «комбинировали», предсказывая с сардонической улыбочкой всякие «атаки», «прорывы» и «жертвы», каких всегда можно ждать от этого коварного эреб Пинхоса.
Судьба партии предрешалась ими с чугунной бесповоротностью уже со второго хода… «Конечно же, он готовит прорыв по линии "f"…» — «Что? Он действует вовсе по линии “c”! Ч-чудак, ведь это стра-те-ги-ч-ч-чес-кий маневр…» — «Хм-м… Уди-ви-тель-но: оба слепы, эреб Пинхос не в форме, иначе…» — «Господи, когда все так просто и для всех очевидно, а он…»
Противник старого маэстро, бледный юноша в пенсне, с безвольно-мягким, туманно расплывающимся яйцевидным лицом и сдержанно-нервными манерами, чтобы смирить захватившую его дрожь, судорожно поглощает чашку за чашкой, думает молча, завороженно-долго. Лицо — паучьими тенетами. Центр — где-то у переносицы. Туда бегут — по щекам, по лбу, из-под глаз — радиусы морщин, там сгустились узлы напряженных складок. В ненасытном головном обжорстве хочет высосать из мозгов последнюю каплю крови, последнюю каплю мудрости — и все мало, так мало, мало. И вдруг, отчаянно сорвавшись, его рука заносит топором черного офицера над головой противника и с грохотом обрушивает его на деревянное поле. Юноша смертельно бледнеет: он уже знает, что сделал совсем не тот ход, ах, совсем, говорю вам, не тот… Срыв руки… И если бы он…
Эреб Пинхос глядит на доску невидящими нирваническими глазами, выпускает изо рта табачную восьмерку, и еще восьмерку, и еще. Его рука издевательски — тихо, словно кошка, ступающая на мягких подушечках, переносит пешку на две клетки, и пешка присасывается пиявкой к офицеру противника.
Кругом немедленно заклокотали, загагакали, замолотили («Ну-с, что я вам говорил? О, я всегда…» — «Но гораздо корректнее было предварительно…» — «Корректнее, корректнее… Корректор несчастный, утрите нос…» — «На турнире гроссмейстеров в Остенде в 1907 году Чигорин…» — «Нда-а, Чигорин в таких случаях сдавался…»), а Пинхос, отрешенно улыбаясь косой однощекой улыбкой, говорил о себе в третьем лице:
— Что вы думаете? Эреб Пинхос не знает гамбита Эванса? Ха, он имеет к нему даже свои маленькие примечания и веселенькие подробности. Он вам сдаст еще две пешки и скушает вашего коня. Успокойте ваши нервы, эреб Пинхос знает, что он делает…
Юноша в пенсне вновь заволновался. Заметно пульсировали виски, точно кровь оглашенно там била в набат. Юноша призвал на совет целую улицу морщин, а Пинхос так же тихо и неприметно, как его пешки и фигуры, поднялся, вышел из плотного круга любопытных, медленно пошел по рядам столиков.
— Вы лучше подумайте, дело, кажется, серьезное, а эреб Пинхос пока что поглядит, как другие играют.
Сутулый старик выпрямляется. Ему шестнадцать лет. У него не было вовсе ни жены, ни дочери — и кто скажет, что их убили? Его глаза не видели вовсе погромов, лицо его цветет фиалковыми улыбками. Он — просто шахматный король. Медленно и важно, налитый величавым свинцом, как шахматный король, приближается Пинхос к угловому столику.
За столиком, ежесекундно привскакивая, точно петухи в бою, ерзают два офицера с волочащимися по полу шашками. Когда офицеры вскакивают, шашки яростно сшибаются, бренчат и цокают одна о другую, и тогда кажется, что сражение идет не вверху, на шахматных полях, а внизу, под столом. Желтые фуражки сползли набекрень, натужные капельки пота клеются к клетчатой клеенке, трясучие руки мечутся по доске, точно юнкера за проститутками, стук фигур сливается с цоком и звяком шашек, кони и пешки то и дело брякают на пол, а прыщавый детина, их секундант, пулеметом отсчитывает:
— Р-раз, два, три, четыре, пять, ш-ш-шесть…
И при шипящем, ядовитом звуке «ш-ш-шесть» тот, от кого ожидается ход, подпрыгивает на стуле, пропаще моргает веками и бросает первую попавшуюся под руку фигуру из одного края доски в другой.
Особенно горячился более молодой, суетливый офицерик, у которого от напряжения остались на лице только дико вертящиеся волчки вместо глаз да востренький носик с капелькой пота на самом краю.
Его противник, цилиндрический штабс-капитан, похожий на кадку из-под огурцов, с мокрой (не от огуречного ли сока?) физиономией работал фигурами, как цирковыми гирями, и после каждого хода топал разом обоими сапогами. Медным кабелем легла посреди лба накалившаяся складка, а губы нахрапно бабахали:
— Беру. Бью. Шах. Бах. Шах. Пат. Готово. Ставим новую. У меня тридцать шесть, у тебя сорок три, две ничьи. Живо-а-а…
Раскаленные утюги их рук швыряют фигуры на доску и с доски, гремит восемьдесят вторая партия.
Прыщавый детина неумолимо барабанит:
— Ас, два, три, четыре, пять, ш-ш-шесть…
Они сражаются с самого раннего утра, они разыгрывают матч «a «tempo» в сто партий (кадка ставит полдюжины шустовского «три звездочки», а носик — свою «девочку» Зинку из «Orpheim'a», что на Большой Подвальной, прыщавый же счетчик — подпоручик — «на пару» с тем и другим), они набрасываются на шахматные фигуры, как «дикая дивизия» на серебряные ложки, они торопят и подстегивают друг друга, точно в кавалерийской атаке, хлыстом свистит прыщавый детина: «Ш-ш-шесть», — и вновь сшибаются кони, отдаются королевы, каруселят перед глазами пешки, виснут и срываются «шахи», «маты», «паты».
Пинхос смотрит, мелово-бледный, на то, как поганят, похабят, насилуют его святую игру… Вот так же точно и в ту ночь… Но…
Пинхос улыбается призрачной, почти внутренней, почти астральной, никому не видной улыбкой. О, здесь они, бедные, не могут его оскорбить. Здесь его, Пинхоса, царство. Здесь они жалки и бессильны, а он державно-могуч.
Офицеры, заметив сбоку ироническую фигурку и потертый пиджачок старика, бросают ему «жидовскую морду». Пинхос молча, все с той же астральной улыбкой, медленно, спокойно, налитый величавым свинцом, как шахматный король, возвращается к своему партнеру.
— Ну-с, нашли замечательный ответ?
— Есть. Беру вашу пешку.
— И отдаете на память коня?
— Увидим.
— Х-ха, эреб Пинхос поможет вам увидеть.
Прыгнула на подушечках пешка, сделала «вилку», угрожая разом коню и офицеру. Офицер отступил, а конь тихо спрыгнул с доски, словно кошка с подоконника.
Юноша в пенсне поглядел, не мигая, в ту точку доски, откуда исчез конь, нажал рукой виски, закрыл глаза. Так просидел он, мучительно отсутствуя, минуты три-четыре, потом вдруг поднялся, звякнул ложечкой по чашке, крикнул:
— Платить!
И уже совсем глухо прибавил:
— Сдаю.
Весьма солидные и лысые и совсем не солидные и даже не лысые наперебой заговорили о блестящем ходе кофейного маэстро, о редком расчете на шесть ходов вперед, о новом варианте гамбита Эванса, и у всех, солидных и несолидных, лысых и отнюдь не лысых, был такой вид, точно это они, собственно, выиграли или по крайней мере подсказали выигрыш Пинхосу.
А сам эреб Пинхос, подняв кверху указательный палец, говорил юноше влюбленно и виновато:
— Знаете, у вас бывают интересные, тонкие ходы. Я даже думаю, что вы когда-нибудь непременно выиграете у меня партию.
Хозяин вошел в игральную комнату, получил у юноши «за время» и одиннадцать чашек кофе, потоптался на месте и робко обратился к игрокам:
— Господа, уже очень, очень поздно… Двенадцатый час. В городе, вы сами знаете, осадное положение… И его высокопревосходительство генерал-губернатор… Господа, поверьте, вы ведь знаете… Пора запирать заведение…
Нехотя, медленно отклеивались игроки от столиков, мутно озираясь по сторонам, никого не узнавая, машинально опускали руки в карманы, чтобы заплатить «за время», и полупьяной истомленной походкой направлялись к выходу.
Цилиндрический штабс-капитан топнул разом всеми своими сапогами (сапог оказалось у него двадцать, а может, и больше), штабс-капитан стал на дыбы, опрокинув стул и соседний столик, ликующе бацнул:
— Бью туру. Мат. Пятьдесят одна, мать твою в Мойку. Г-гатово. Н-ну-ка, па-а-ручик, пр-р-росле-ду-ем к вашей Зинке, мать ее в Мойку…
— Да, да, да, — подхватил детина-счетчик, и от радости на правой щеке его лопнул острый белый угорь, — да-да-да, п-п-пра-сле-ду-ем к твоей Зинке…
Востренький носик уронил, наконец, капельку пота с самого кончика, носик стал вдруг уменьшаться, носик стал вовсе безносиком…
— Я-я-я… — лепетал безносик (оказался он вдруг заикой), — в-в-вы ш-ш-шутите, к-конечно, к-ка-пи-тан…
— Что-о-о? — разрычалась кадка.
— Что-о-о-о? — подхватил прыщавый, хватаясь за шашку.
— Да-да-да, к-к-конечно… — запинался заика. — З-з-зинка, к-к-ко-неч-но, больна, но… п-п-прос-с-сле-дуем к Зинке…
И трое, волоча шашки по полу, вырвались из кофейни…
Хозяин с движениями тихого автомата и его дочь с плоским египетским профилем, лишенная вовсе третьего измерения, — хозяин и дочь вытащили откуда-то груду ящиков, стоек, взгромоздили стулья на стулья, столы на столы и полки на полки, баррикадируя окна и двери, загремели крюками, болтами и железными шторами, затыкали тряпьем, щепками и палочками все щели, просветы и, кажется, даже поры стен. Они призрачно двигались, загасив все огни, в потухшей кофейне, они чего-то еще искали, что-то еще и еще волокли и громоздили, напряженно вслушиваясь в растущие, странные, но уже привычные звуки.
II
Дома кричали, дома молили, дома раздирали каменные скулы своих погребов, чердаков, окон и ворот могильно-ровным мыком:
— М-м-мо-о-о-о…
Дома молотили ночную тьму монотонным, томящим:
— М-м-мо-о-о…
Был ли то погромный морок, иль в самом деле обезмозглые изможденные люди вымогали у тьмы неведомого Молоха?
— М-м-мо-о-о… М-мо-о-о… — неслось изо всех домов, крыш, подземелий.
Крики не повышались и не умолкали, не заострялись и не гасли, не нарастали и не падали, крики лились скучным молочным морем, долгим, безбрежным. Кто знает, может, это и есть «вечность»?
Пинхос знает: не морок, не катастрофа, не вечность. Это — будни. Да, монотонно-молочные будни.
Каждую ночь, не умолкая, от сумерек до утра, в две смены, по очереди кричат осаждаемые, взламываемые еврейские дома, кричат:
— По-мммо-о-о-гите…
Х-хе, это их единственное оружие в борьбе с белогвардейцами. Они заколотили ворота, двери и окна, домком в очках скучно объявляет: «От восьми до двенадцати кричат квартиры номер 1, 4 и 7, от двенадцати до четырех квартиры номер 2, 5 и 8, от четырех до восьми…»
И по-мо-га-ет, представьте, замечательно… Только почему-то в этом доме на прошлой неделе кричало сто, вчера кричало уже девяносто, а завтра — х-хе, завтра, наверно, никто не будет кричать…
Пинхосу смешно. Пинхос тихо хехекает в бороду. Он дрожит от челюстей до колен, дрожит от картуза до башмаков: ему, вероятно, очень-очень смешно.
И в такт его смеху и дрожи дрожат от снарядов дома и, охая и ыхая, хохочут пулеметы. С нагорья, что у вокзала, по широкой центральной улице большого города скатываются вниз грузовики, битком набитые юнкерами. Юнкера лихо стреляют в воздух и по сторонам. Пролетает легковой автомобиль, и гудок его игриво наплясывает: «Чижик-пыжик, р-р-р-ри-ти-ти…» Заливаются малым визгом разбиваемые стекла. Мерно, методично ударяют в ворота камни, ломы, топоры. Монотонно, буднично молят дома. Лихой эскадрон кадетов поет, нажаривает, доламывая калитку:
Ж-ж-желтая л-лента, ж-ж-желтая л-лента
Всем нам сулит любовь.
Д-д-дай-те нам деньги, дддайте нам дденьги,
Не то мы п-пус-тим кр-р-ровь —
та-та-та —
Командир наш малый, но зато удддалый,
Ррраз-ре-ша-ет б-бить ж-жидов,
Д-д-дай-те нам д-деньги, дддайте нам дденьги,
Не то мы пустим кр-р-ровь —
та-та-та…
Старик, изгорбленный, сломанный, жмется к стенам (если бы, если бы в снегу истаять, пропасть ржаным зерном!), старик хочет бежать, но, как в кошмарном сне, парализованы ноги, хочет крикнуть, но — разве есть у него голос? Он может только тихо красться, полузакрыв глаза, хватая слепыми руками заборы и карнизы, вжимаясь мышью в ниши и подворотни.
О, только ради шахмат, только и только ради них можно ползать ночью по этим улицам, по голым, со всех концов предающим, указующим площадям, ждать смерти у каждого забора, трепетать червяком в пасти у жизни, — чтоб доплыть, чтоб докарабкаться до черного столика, чтоб отдаться бело-красному гипнозу вечной игры веков, сладостной, как нирвана, тихой, как память тысячелетий.
Сверкающим опахалом прорезался в небе прожектор и побежал, огненный шпион, всевидящий и слепой, по склепам смертельных улиц.
Вдалеке оборвалось чье-то победное:
— Ббе-е-ей!
И дома вопящие вдруг смолкли. Только позади еще на что-то надеялись, кого-то еще звали, ломая черный камень тьмы.
Пинхос бежит, зажав лицо ладонями, прерывисто вздыхая, плача неслышно куда-то внутрь, а за ним, распаляясь, летят лучи прожекторов, настигают колючими глазастыми щупальцами, ему вдогонку мчатся все эти грузовики, и в самое сердце целятся снаряды, и хохотом смерти хохочут в спину пулеметы, его зовут и зовут изнемогающие, разломанные дома, его догоняют громилы в погонах и шашках, и вот-вот…
…Успокойте ваши нервы, мосье Пинхос. Вот ваша комната и часовая мастерская — все вместе… Х-хе. Хро-но-метри-чес-ка-я комната. Вот на клетчатом столике, тесно сдвинутые, стоят шахматные фигурки. Они сгрудились вокруг черного короля, и, честное слово — не будь он еврей! — можно подумать, что идет за-ме-ча-тель-ный митинг деревянных карликов.
Сонно тикает настольный будильник, чуть слышно пульсируют маленькие черные дамские часики, кого-то дразнит, качаясь на стене, фиолетовый маятник — не вас ли, почтенный эреб Пинхос? — и мелодично вызванивают полночь древние, как шахматы, огромные часы, похожие — честное мое слово! — на шарманку… Успокойте же ваши нервы, эреб Пинхос. Можете смело — хе-хе, смело? — вытереть клетчатым платком (размером в детскую пеленку) капельки холодного пота со лба, можете сесть себе в кресло (не забудьте только, что кресло потеряло тогда одну ногу!) и, как полагается доброму еврею и притом шахматисту, — можете себе философствовать и вспоминать…
Кто запретит — хе-хе… — Пинхосу вспоминать? Разве есть еще хоть один народ, который мог бы вспоминать так хорошо и так мучительно, как еврейский народ? И разве есть еще хоть один такой народ, у кого не осталось бы ни-че-го, кроме воспоминаний?
О, Пинхос помнит! Помнит такую же ночь, холодную декабрьскую ночь прошлого года, накаленную огнем пожаров, рыданиями женщин и детей, вихрем пуль и снарядов. Бывают белые и бывают красные, а тогда как раз были и красные, и белые разом. Красные стояли под самым городом, а белые, уходя, очень торопились, резали впопыхах, шмыгали из дома в дом, спешно добивали тех, кто еще дышал в погребах, на чердаках, в клозетах и подвалах.
Погром застал его в кофейне. Их было тринадцать игроков, среди них лишь один еврей — он, Пинхос. В этот день, как и во все предыдущие дни, он не мог отказаться от этого счастья, от сумасшедшего этого приюта — за шахматной доской.
Сарра — отчего у нее были такие сухие горячие руки, такой неотступный, протяжный взгляд? И зачем у Дорочки, у бледненькой, такие сжатые, тесные губы, точно в зубах зажала кинжал? И почему так жалостно стали они у дверей, так хватали за руки, так умоляли — хоть сегодня, ну, только сегодня остаться с ними, не покидать бесприютный, оглохший этот день?
Он сказал им строго и сухо (как мог он это сказать?):
— Не отнимайте у Пинхоса того, чего вы дать ему не можете.
И ушел.
Прочь от жизни, базара, трясины, трупного месива, бессильного, лижущего камни плача — туда, туда, на маленький клетчатый остров, где немым сладострастием входила в него королева, черная королева, гордо несущая на острие своем:
— Шах и мат.
О, что они могут дать ему, бедные: старая дорогая жена в черной шали, просящая каждодневно денег на базар и ревниво проклинающая шахматы, и бледная дочь, ушедшая в книги?..
Разве могут помочь они Пинхосу разгадать тайну человеческой души, гордость власти, биение мысли в крови, усталую улыбку победы, математику безумия? Им ли спасти его, себя и мир от визга и лязга революций и погромов, от вывернутых наружу подушек и мозгов, белого и серого, мертвыми человеческими облаками повисших над нечеловеческой землей?
Осуществление неосуществимого — только в шахматах, ибо шахматы — да-да — тоска о невозможном.
О, он прошел по лабиринтам всех мыслей, его глаз ночевал в чужих мозгах, его ум нашел отмычку к чужим планам. О, Пинхос умеет разгадать человека по манере игры, даже тогда, когда тот забегает в кофейню на час, чтобы затем навеки исчезнуть, и даже тогда, когда противник нем, как окунь, и только глотает кофе, и даже тогда, когда противник курит и ругается, и даже тогда, когда офицерик, проиграв, картаво кривляется: «А ну-ка, эргеб Пинхос, скажи “кукурргуза…”»
Он знает (узнал давно), что люди на шахматных полях бывают обратными, перевернутыми своими действительными портретами — ну, вот точно так же, как на фотографической пластинке, где белое оборачивается черным, а черное — белым. Сонные курицы, ленивая жабья кровь — на доске — исступленные азартники, — берегись, эреб Пинхос, они атакуют в лоб, они нападают смело и бешено. А этот вот рубака, хулиганская челюсть — с губами кафра и манерами мясника — штаб-ротмистр Рвакин — у Пинхоса лопнуло бы сердце, честное слово, довелись ему встретить такого на улице… А на доске — х-хе, смешно! — на доске он труслив, как суслик, и зарывается в позицию, как немец в окоп. Этот погромщик, повесивший, наверное, сто шестиэтажных домов, набитых Израилем, прокутивший три состояния и растративший интендантское имущество целого корпуса, — он трясется перед опасностью сдвоенной пешки, как от угрозы выпить целую аптеку карболки, он думает по два часа над ходом, облипает холодным потом, как ребячья клеенка — мочой, он ни разу в жизни (то есть не в жизни, конечно, а в шахматах) не рискнул перейти в атаку и неизменно проигрывает, задушенный собственной осторожностью…
А вы не видели, между прочим, робких юношей с нежной печалью Гамлета, принца датского (не глаза, а голубые колокольчики, не будь он еврей)? Так знайте, это форменные шахматные садисты. Они триста раз уже могут дать вам мат, но они не дадут вам мата — так вы себе и запишите! Они будут перебивать пешку за пешкой, фигуру за фигурой, они будут с нежной улыбочкой смотреть, как вы краснеете, синеете и морщитесь, и будут забавляться вашим бессилием, как мальчик — мухой в кулаке…
А вы не видели, как играет процентщик Шварцман? Жалко, что не видели. Но, говорят вам, нужно уметь видеть: честное слово, это самый настоящий Дон Кихот, не человек, а жертвенник. Он пожертвует вам — хе-хе — короля и будет гордо играть на выигрыш!..
Бывают, конечно, и прямые, не перевернутые портреты, но это все шушера, плоскость. Тех видать навылет, едва лишь возьмут в руки пешку и двинут ею: «e2» — «e4».
Ну, что может быть, скажем, легче, чем разгадать выскочку — знаете, эдакий купец-оптовик по продаже испорченного воздуха! Он стучит фигурами по доске так громко, точно рубит на бойне воловьи кости. Он предлагает — сморкач! — вам фору, а проиграв, все объясняет «подстановкой», «зевком» и «случайностью». Эти мышиные жеребчики даже в игре вечности способны увидеть случайность, как будто они в подкидного дурака играют.
Или трудно, вы думаете, разгадать злобно-самолюбивых сычей, что играют молча, протыкая взглядом доску, никогда не берут ходов обратно, прокусывают в кровь губу и язык после поражений и заполняют целый квартал кругом себя табачным дымом?..
И что может быть проще — разгадать ничтожную мелкую пешку, чье жалкое самолюбие спокойно мирится с вымаливанием ходов обратно? Эти мелкие карьеристы (они безусловно карьеристы) придираются к каждому движению вашего пальца и даже рукава, который тоже нарушает, если им верить, великое правило: «Piece touchait — piece jouait». Они заставят вас сделать штрафной ход королем и будут спорить до колик, что вы сдвинули с места ферзя, хотя бы ваш ферзь был приклеен к доске синдетиконом. А когда проиграют, они попросят доверить им проигрыш в долг и заплатить вместо них «за время».
Знает он и неврастеников, что любят больше всего играть «seule-partie», объедают за партией кончики усов, издеваются над каждым вашим ходом и вдруг сдаются, потеряв первую же пешку…
А сколько прошло мимо него «фушеров», нахальных прыщавых гимназистов последнего класса, с вонючей папироской и столь же похабными анекдотами в зубах. Те приходят в кофейню от необъяснимого зуда любопытства, облепляют все столы, где играют «знаменитости», лезут пятерней на доску, чтобы показать «гениальный» вариант, и обращают в балаган музыку напряженного шахматного молчания…
Или — может — не угадывает он философов, одиноких мечтателей, бежавших, как он, из жизни в кофейню, от гробовой доски — к шахматной? Те играют медленно, отрешенно, самозабвенно вышивают, будто драгоценным бисером, ход за ходом, записывают партии в блокнот, смотрят больше на небо, чем на доску, и радуются проигрышу так же светло и глупо, как выигрышу.
А радость власти? О, не будь он еврей! — сколько комиссаров, офицеров, гайдамаков, спекулянтов, писателей, приставов, студентов, полковников и департаментских директоров — сколько их приходило в «Лондонскую кофейню», чтоб поиграть с «кукурргузой» или «лавочником» (так презрительно его именовали эти — белые — и те — красные), и проигрывали самым болванским образом на пятнадцатом ходу.
О, здесь он им мстил, всем зараз, белым и красным, и желто-блакитным, и зеленым, мстил беспощадно, тем, кто убил его короля, его сына, и тем, кто дразнил его «мелким буржуем» и национализировал его часовую лавчонку. Он, рыцарь в деревянной клетчатой кольчуге, он, безвыходно запертый в шахматные башни на четырех углах доски, стреляет в мир своим презрением раздавленной улитки. Шахматным конем он выпрыгнет из рядов, прямо и косо, чтобы сразу — хе-хе, ви-лоч-кой, — королю и королеве — не угодно ли? Это вам, ваше высокородие, не бойня, эта штучка похитрее ваших наганов. А они, игроки без чести и совести, они просили у него ходик обратно. Он давал, он давал им — не будь он еврей! — он давал им назад этот ходик, чтоб еще неизлечимее был их проигрыш, чтоб еще злее и неумолимей свирепело по черным и белым диагоналям всемогущество его офицеров — вечных над временными, шахматных — над белыми и красными. О, ваше высокородие, не разрешите ли вам предложить вперед ферзя?.. Ах, простите, ваше высокородие, — не к ночи будь сказано, вы все-таки проиграли… О, там он свободней Робинзона, в обществе этих безмозглых пятниц, умоляющих «ходик, только ходик вернуть».
И туда, туда он не пойдет?
Пинхос вспоминает с грустью (разве это — забыть?), что даже хлопнул дверью и быстрее обычного пробежал широкие улицы, отдающие солнцу и погромщикам его сутулую фигуру, пробежал и юркнул во двор кофейни, обычный вонючий дворик больших домов большого города.
Все было на своем вечном месте. На солнечной стороне крыльца, как всегда, лежал в качалке сын хозяина кофейни, желтый двенадцатилетний мальчик-паралитик с поднятыми вверх загипсованными ножками и мертво болтающимися веревочными ручонками.
Пинхосу стало вдруг чего-то стыдно, что-то нужно было искупить, чем-то пожертвовать. Пинхос помнит (в такие дни помнишь все): он вынул из кармана серебряный гривенник (вот уже третий день, как в его карманах был только этот гривенник), зачем-то вытер его рукавом, точно снимая пыль, и положил монету в веревочную желтую мальчикову ручонку. У мальчика раздуло ухмылкою ноздри, глаза и губы, он закрыл пяткой солнце и восторженно вымычал:
— М-м-мо-о-о…
Пинхосу стало жутко. Пинхос понял: все погибло, непоправимое свершится, его жертва смешна, он — дезертир и предатель. Разве за гривенник можно спасти двух королев — белую и черную? И когда понял, что нужно бежать назад, домой, скорей, скорее — когда понял, — он вошел безвольно в душное сладкое табачное облако — стало их тринадцать, тринадцать, тихо бредящих гамбитами и рокировками.
Тогда пришла варфоломеевская ночь его жизни, тогда прозвенел в могильную глушь и тишь кофейни визг дробящихся стекол, ворвалось напрасное, безответное:
— М-м-мо-о-о…
И в углу хохотком отдались офицеры. Ему хотелось проклинать и молиться, хотелось вопить исступленной риторикой Библии:
— Да будет наша кровь на голове вашей. Аминь.
А он сказал, поднявшись, отпав головой к стене:
— Я вызываю вас всех, слышите, всех вас. Мне все равно ведь некуда уйти. Сколько вас? Двенадцать? Эй, хозяин, поставить двенадцать досок. Я буду с вами со всеми — вы слышите? — играть сразу.
Господа офицеры вскочили со своих мест, они не знали, за что им браться — за шашки или за доски, — они изображали из себя удавов, не зная, что здесь они — только кролики, — они не знали закона, открытого только Пинхосу, не понимали, что здесь они только перевернутые, обратные свои изображения, не больше. Но Пинхос знал, Пинхос нарочито подхехекнул над их бренчащими шашками — зачем волочить их даром по полу? Лучше отстегнуть помаленьку от ремня и выбросить на помойную яму! Ведь здесь, в его царстве, шашка меньше пешки — разве шашка может пробиться в ферзи? Он подкосил эти перевернутые тени шашкой своей воли, и двенадцать высокородий, высокоблагородий и каких-то еще отродий с торопливостью кельнеров расставляли стулья и столики в два ряда, по шесть в ряд.
Никогда, никогда еще так не играл он. Играл? Х-хе, он просто рубил гнилую капусту. Он заносил фигуры над их головами, как простой секач, повторяя певуче и сладенько:
— Шах! Простите, ваше превосходительство, ход королем — ведь двойной шах. Х-хе, объявляю мат в шесть ходов. Как? Вы увидите, как…
— А с вами очень просто. Потеря ладьи и рокировки, можете сдаться.
— Извините, господин офицер, можете бросить вашего короля под стол. Моя пешка убьет вашего короля…
Скажите по правде: вы никогда не видели, как на свадьбе в Златополе еврейские нищие танцуют «скочню» или «фрейлехс»? Говорю вам: у них вместо ног пропеллеры, у них под рваными юбками и лохмотьями штанов вставлены настоящие дизель-моторы, они подымают дом на воздух и задевают галочьим носом телеграфную проволоку, они умеют на полу в шесть квадратных аршин пробежать триста морских узлов в час.
Так вот, представьте: Пинхос с ними — хе-хе — играл втрое быстрее… Но… этого вы уж наверно никогда не видели.
Его пальцы, прежде чем сделать ход, сжимались в тесный птичий клюв, и в горбатом хищном этом клюве предсмертно дрожали их пешки и офицеры.
Он подбрасывал в воздух коней и ферзей и с какой-то сатанинской скорбью глядел в эти перекошенно-злобные и бессильные лица, пружинящиеся над ходом.
Прокаженное, в струпьях тающего снега и слезящихся окон, заглянуло утро в кофейню, когда Пинхос кончил.
Он сыграл с ними трижды по двенадцать партий зараз — и выиграл все, до единой. Он швырнул им назад их проигранные рубли и трешницы и выбежал из кофейни, упрятав голову в бурый воротник пальто.
Пустое пальто бежало по склепам разгромленных улиц, навстречу разломленным окнам и вырванным дверям, навстречу еврейскому снегу — из пуха и перьев, навстречу солнцу, этому сверкающему пьяному громиле, отдавшему на поругание ночи потухшую землю, медному громиле, пришедшему утром, чтоб подсчитать кровавые плоды своего предательства.
Пустое пальто вбежало в пустой какой-то разъятый куб. Из пальто выглянула пустая глазная щель, и в щели перевернутыми крохотными тенями отразились: старая женщина в черной шали, на полу, с радостно оскаленными, голыми зубами и рядом — раздетая белокурая девушка с широко разодранными ногами.
Пустая глазная щель не дрогнула, не сузилась, не расширилась: там, между черных столиков, он их однажды уж видел, там танцевал уж однажды по этим трупам свою сумасшедшую «скочню».
Пустое пальто раскинуло рукава в тупом молчании пустого куба и, кому-то знакомому и невидимому кланяясь, сказало бесстрастно:
— Шах и мат.
Вышла из пальто снежная голова, и оказалось, совсем-то не черная курчавая голова Пинхоса. Снежная голова увидела маленьких костяных карликов, белых и черных, собравшихся гурьбою под растерзанной кофточкой, на голой девичьей груди. Голова и пальто упали на пол, и пустые рукава шарили между светлых колен и мерзлых девичьих грудей, подбирая костяных карликов, белых и черных. Голова аккуратно считала, насчитала тридцать два и удивилась:
— Ты хорошо запрятала, Дорочка. Хе-хе, как ты хорошо их запрятала.
Пинхос сидит в чулках на полу, как еврей при «шиве», Пинхос аккуратно расставил на голом полу своих карликов («За-ме-ча-тель-но… Все тридцать два… Как хорошо она их запрятала!»), Пинхос играет с собою гамбит Эванса, у него блестящая атака, но у того — хе-хе — большое позиционное преимущество…
В пустые квадраты, где были когда-то двери и окна, несется бешеный ветер. Падает на пол еврейский снег — из пуха и перьев. Где-то бьют без перерыва разбитые древние часы, похожие — честное слово — на шарманку. Пинхос выиграл у себя хитрой комбинацией двух королев — белую и черную, и играет дальше…
И вдруг возвращается к Пинхосу околелое бессильное сознание. Трясущейся седой бородой припадает к морозным девичьим коленям и безголосо пришепетывает:
— Мои дорогие королевы… Черная и белая королевы мои! Возьмите с собою вашего короля… Сарра, Дорочка, о, возьмите же! Ну что вам стоит взять с собою вашего короля?
По синим морозным девичьим коленям текут совсем простые, совсем человечьи теплые слезы, а снежная голова безгубо пришепетывает:
— Шах и мат…
………………………………………………………………………………………………….
— Успокойте ваши нервы, эреб Пинхос. Вы сегодня, кажется, довспоминались…
III
Не было больше ни вчера, ни завтра: утро походило на утро и ночь — на ночь.
Жизнь была ненужно-пуста, как шахматное поле после игры.
Не было даже ужаса обыденности в сердце Пинхоса: был лишь обыденный ужас, обыденный вой домов и снарядов, обыденный вой и хряск разбиваемых стекол и черепов, обыденная кровь, докучные приходы и уходы белых, красных и желто-голубых.
И только в шахматной кофейне на вонючем дворике каждый день игрались новые партии, рождались новые ослепительные комбинации, по-новому наступали, хитрили, жертвенно гибли деревянные солдаты, офицеры и короли, прорывались новые, безжизненно-страстные откровения на шестидесяти четырех иронических, нарочито правильных, нарочито чинных квадратных клеточках.
Чинным квадратикам этим не верьте! Под каждым квадратиком — так и знайте! — сумасшедшая скрыта пружина, и пружина взметнется внезапно спиралью, а вы, весьма солидный и лысый, окажетесь вдруг фантастической геометрической точечкой на самом кончике дикой этой спирали!
Пинхос — он тоже воображал себя мощным шахматным конем на клеточке «e5», господствующим надо всей доской. О, он отлично понимает, почему тридцать лет назад сумасшедший мировой чемпион Стейниц прыгал по улицам ходом коня. Он хотел, бедняга, попасть на квадратик «e5», господствующий надо всей доской!
Так было до памятного страшного дня, быть может, самого страшного во всей его так называемой жизни.
В тот день совсем не ревели пушки, в тот день не молились Молоху дома, и даже меньше стреляли в окна, и даже…
Но в тот день пришел в кофейню высокий тощий парень с зеленой шевелюрой и наглыми рыжими глазами. Да, наглыми рыжими глазами — Пинхос это сразу беспристрастно заметил — не будь он еврей! — заметил еще раньше, чем тот сел за доску.
И вдруг оказалось, что Пинхосов шахматный конь на клеточке «e5», господствующий надо всей доской, — да, вот этот самый конь — представьте — за-па-то-ван! То есть, собственно, не конь, а сам эреб Пинхос запатован. И вообще: эреб Пинхос — оказалось — никакой не конь, — ну какой уж там конь? Он — просто отсталая пешка, хе-хе, от-ста-лая пеш-ка, которую можно оставить на шахматном столике, а можно — на умывальном, на подзеркальном, на кухонном и даже под столиком…
Парня с рыжими смеющимися глазами решительно никто, кроме Пинхоса, не заметил: мало ли народу трется в кофейне, мало ли кто заказывает «кофейку подешевле» и курит вонючую махорку, мало ли «мазунчиков» сидит в углу и, насвистывая «та-ри-та ойру, эй-ру», играет «исключительно за наличный расчет» (находятся же спекулянты даже на игре вечности!).
Единственное, чем обратил на себя внимание Патлатый (так его здесь позже именовали), — так это тем, что в лютую декабрьскую стужу ходил он без пальто, без галош, в летнем продувном парусиновом костюмчике, и только черная дамская кофта в талию, со старомодными какими-то буфами, едва прикрывала до пояса худую рыжеглазую эту жердь. И не видать было в этом ни хвастовства, ни показного закала, ни вызова, ибо Патлатый, войдя в кофейню, дрожал, как щенок, выскочивший из проруби, и, выпив чашку горячего кофе, чахоточно-долго откашливался, и на грязном его платке Пинхос, сидевший рядом, заметил коричневый сгусток.
Но Патлатому жилось, видно, весело. Патлатый бросил на стол бесформенный студенческий картуз с вырванными внутренностями, причесал пятерней поповскую шевелюру и, насмешливо обозрев наморщенную аудиторию, крикнул нагло, уверенно:
— А ну-ка, навались, навались, у кого деньги завелись! Играю «a l'aveugle», даю мигоментальные сеансы одновременной игры, принимаю зараз до тридцати пассажиров (по желанию почтеннейшей публики, можно и больше), бью фушеров и маэстеров распивочно и на вынос, оптом и (по особому желанию) в розницу. Одним словом, почтеннейшие, массовое матовое производство и крупная ин-ду-стри-я…
Произнеся эту вступительную речь, Патлатый выдохнул целый вулкан махорочного дыму, вытащил из кофты потрепанную книжицу и, точно вдруг забыв о своем вызове и обо всем вообще на свете, сделал насупленное грушеобразное лицо (хвостик груши, в виде тонкой-тонкой длиннющей цигарки, торчал изо рта), рыжие глаза его потухли, вокруг них зловеще обозначились темно-фиолетовые круги, как у святых старцев на старообрядческих иконах, и, весь сгорбившись, уткнулся в книжку.
Эффект вышел разительный, необычайный.
Прыщавый офицер, обычно служивший счетчиком, вскочил, грохоча шашкой, заявил, что «студентишко, видать, нализался и его надобно выставить», прибежал автомат в ермолке, вылепился на стене египетский профиль, лишенный вовсе третьего измерения, автомат и профиль утверждали, что «здесь в самом деле абсолютно не притон и абсолютно не картежный клуб, а серьезное заведение, и у них не слыхали тридцать лет про водку». Какой-то пожилой поляк-нотариус с вставной ногой хлопнул протезом по полу и предложил — «пщя крев! дуже велика гецца!» — дать Патлатому ладью вперед. Все бросили игру. Кто требовал тишины, кто государственной стражи, а кто — «денег на бочку». Решительно все возмущались и категорически протестовали, но почему-то столики суетливо строились в круг, и двадцать восемь досок осадили своими башнями, конями и офицерами наглого верзилу в дамской кофте.
Патлатый лениво закрыл свою книжицу (пред Пинхосом мелькнул на обложке — «Всадник без головы» Майн Рида). Лицо Патлатого стало непроницаемо, как карта Большеземельской тундры: узенькие японские глаза и козлиная бородка — классический портрет авантюриста, а может, Мефистофеля, а может… вот, опять великомученик со старообрядческой иконы… И вдруг лицо по-деревенски осклабилось, поплыло в ухмылках:
— Хо-хо… — захохотал Патлатый, — небось клюнуло? Только денежки — по трешнице — загодя в мой картуз, а картуз отдадим хозяину. То есть до зарезу нужны, фушерята! — и улыбнулся неожиданно светло и открыто, как бы извиняясь.
Тут снова пошла бестолочь: этакий хлюст, да никто… да никогда… с эдакой кофтой, мать ее в Мойку… да это же — разве не видите? — шантаж и надувательство… да его, собственно, нужно уволочь в державную стражу… пщя крев, следите, Панове, за карманами… елки зеленые, всякая рвань…
Но рыжие глаза смеются, заливаются — ах, не озорной ли он одесский босяк с Молдаванки? Иди, разбирайся в карте Большеземельской тундры! Говорят вам: тундра не Одесса…
— Не извольте тревожиться, почтеннейшие: обыграю вас в доску, оберу, как поросят рождественских… Да, наконец, помилуйте, двадцати восьми добропорядочным гос-по-дам несколько легче припереть в государственную стражу одного шкета за невзнос двухсот пятидесяти двух карбованцев, чем мне — двадцать восемь фушеров, из которых притом пять господ офицеров…
«Господ офицеров» произнес с особым нажимом и бегло — одной только узенькой щелочкой — скользнул по офицерским шапкам. Нет, это уже слишком. А впрочем, ведь и в самом деле…
Минуту погодя руки потянулись к кошелькам, от кошельков — к студенческому шапокляку, и двадцать восемь трешниц исчезли вместе с шапокляком в конторке хозяина «Лондонской кофейни».
Игра началась. Студент, вероятно, играл в ловитки лучше, чем в шахматы. Студент бегал по кругу, точно скаковая лошадь — по ипподрому, студент беспечно насвистывал «Яблочко», влепляя фигуры, как мальчишки — снежки в мимохожую шубу, и только подскакивая к доскам офицеров, самых слабых игроков кофейни, простаивал почему-то дольше всего, глядя, впрочем, не столько на доску, сколько на своих партнеров. Но едва те, вспотелые, напряженные, поднимали на него взбешенные взгляды, как Патлатый вскрикивал: «Ш-ш-шесть!», бросал ферзя из края в край и перелетал к соседнему столику.
Только эреб Пинхос не принимал участия в диком этом сражении.
Пинхос стоял, заложив руки за спину, с потухшей трубочкой в зубах, позади играющих, в сонном каком-то одурении. Хе-хе, старая капота, вы думали, что вы, эреб Пинхос, всесильный конь на решающей клетке «e5»… Но вы же просто урыльник, да и то разбитый… Этот босяк с рыжими глазами (он же сразу — не будь он еврей — заприметил наглые рыжие эти глаза!), эта бабская кофта играет, хе-хе, как сам Морфи. Разве это человек? Это шахматный клоун, сумасшедший акробат, честное слово! Он прыгает по доске, как рыжий по цирковой арене (недаром же у него такие рыжие-рыжие глаза). Он жертвует ферзя (этот шпингалет!), как будто это вовсе не ферзь, а кусок засохшего кизяка, — но ему еще мало, ему мало, говорю вам, этому фокуснику, — он отдает еще черного офицера и кричит, как еврейский мальчик-сопляк, выигравший две пуговицы с орлами, — он кричит:
— Шаховный пан, наше вашим-с с соленым огурчиком. Мат в семь ходов…
Пан Пигуцкий будет его бить сейчас правым ботинком по рыжим глазам. Тут такой же мат, как у него, Пинхоса, дамское декольте… Что, что? Этот босяк дает-таки мат — пешкой и конем. Его король подходит, как ночной бандит к собольей шубе, и дает — Боже мой! — мат пешкой и конем… У Пана Пигуцкого отнялась вторая нога — тут можно, говорю вам, получить апоплексию в два темпа! Пан Пигуцкий завтра придет со вторым протезом… А эта кофта хохочет, как обыкновенный клоун, влепивший пощечину другому клоуну, и мчится дальше… Он просто издевается, этот босяк, издевается над теорией, над позицией, над здравым шахматным смыслом, он играет на шахматных досках, как Бим-Бом — на бутылках или бычачьих пузырях, он презирает великую игру и всех игроков, и главное, тысяча проклятий, этот садист выигрывает, выигрывает! Интересно, когда она думает, эта цирковая лошадь, и где расчет, и где же мысли, мысли — в этих булькающих от смеха глазах и губах, где одна хоть морщинка — на этом ровном, как мраморная ванна, лбу?..
Трубка падает из Пинхосова рта на пол, Пинхос машинально наступает на нее ногой, у Пинхоса — лицо испанского марана на инквизиторской дыбе, у Пинхоса мертво отпадает челюсть и нитка слюны падает на старенький пиджак.
Он смотрит стеклянно на то, как разрывается круг, как выходят из игры разбитые игроки вместе со столиками, он слышит задушенный шепот (люди потеряли вдруг голос):
— Это сатана, говорю вам…
— Да, да, дьявол, наряженный в дамскую кофту…
И вот — длинная жердь шлепает тощими костяшками пальцев по последнему столику, обращаясь к прыщавому офицеру:
— Ну, кончено. С вами, сударь, ничья. Два коня не дают мата. Получайте трешницу сдачи.
И отсчитывает из вернувшегося к нему картуза три рубля прыщавому детине.
— Итак, почтеннейшие милорды и, некоторым образом, миледи (кивок на приклеенный к стене египетский профиль), итак, двадцать семь выигрышей и, простите, не без этого, одна ничья — с господином офицером! — И Патлатый жеманно приседает в реверансе перед прыщавым детиной.
У детины лоснятся и острятся все прыщи, он улыбается потно, обалдело, хрипит:
— Д-да-с… Со мной а-а-ад-ним ничья-с…
Но тут все обступают Пинхоса, и двадцать восемь орут властно, угрожающе:
— Вы, вы должны с ним сыграть — или вы больше не чемпион кофейни.
— Докажите ему, эреб Пинхос…
— О, Пинхос ему покажет!
— А ну-ка, кукурргуза, докажите этой к-кофте!..
— Что вы думали, молодчик, картузом море вычерпать! Вот сразитесь с ним, со стариком, попробуйте…
— Почтеннейшие короли и герцоги, прежде всего, я голоден. Милейший хозяин абсолютно серьезного заведения, нет ли у вас чего-либо, хотя и не абсолютно серьезного, но… относительно съедобного? Котлет, например? Есть? Великолепно, дайте дюжину. Тети-дяди, это просто чудесно… А теперь можно и в розницу сыграть. Хотите, старче, коня вперед?
Пинхос отступает, пятится в угол, и синие губы его прыгают.
— В-в-вы м-маль-чиш-ка, господин студент. Пинхос укажет вам в-в-ва-ше место…
— Место местом, равви, но десяточку ставите? Как раз на котлеты хватит. Я, конечно, с «маэстрой» и так на так сыграл бы, одначе выигрыш нужен мне на пальто и штиблеты, и то, пожалуй, сотнягой не откупишься. А посему потормошим у вас десяточку — возражений нет?
— Иг-ра-ем… — выдавили синие губы.
— Значит, принято единогласно… «Итак, мы начинаем», — запел из «Паяцев» Патлатый.
Нападал юноша, играя белыми. Пригнув голову к плечу, весело прищурив правый глаз, он иронически прицеливался, хитрил и медлил и вдруг выстрелил боковой пешкой: «b2» — «b4».
— Дебют гиппопотама! — залихватски объявил Патлатый.
— Гиппопотама? — удивился Пинхос.
— Не нравится? Что ж, пускай тогда называется: прыжок африканской зебры или гамбит шмарагонца. Я такой, мне не жаль.
Цирк, форменный цирк, решил эреб Пинхос. Но это же даже не цирк. Просто зверинец, шмарагонский — хе-хе — зверинец. Эта полосатая зебра не знает даже, что нужно развиваться в центре. Он стреляет на флангах, как партизан из кустов, и думает подобными финтиками-минтиками провести старого Пинхоса. Пинхос вонзил коня в клетку «e5» и другого коня в поле «e4», и теперь — хе-хе — этот шмарагонский гиппопотам может прыгать себе на голове, сколько в него влезет. Но… что он делает? Патлатый берет обеими руками тарелку с котлетами, на тарелке всего только дюжина котлет и три фунта жареной картошки, и преспокойно рассаживается в другом конце кофейни… Он решил, видно, сдаться? Еще бы: когда кони Пинхоса господствуют над доской — вы понимаете, фушер облезлый, что это значит — занять конями… К-как? Он диктует ходы из угла? Он будет с Пинхосом играть вслепую? Эта зебра набила себе баки котлетами и картошкой, вытаращила от жадности первобытные рыжие зенки, чавкает и клямкает на всю кофейню, выворачивает пальцами из-за десен застрявшие куски, а на Пинхоса и на его коней — ноль внимания… Этот голоштанник, видать, не ел со дня сотворения мира… Из какой пещеры, интересно спросить, он вылез? Его щеки шлепают, как старая капота под ветром, его зубы… Да, но конь Пинхоса как будто…
А тот подмигивает, тот знает, о чем думает Пинхос:
— Хо-хо, — подмигивает Патлатый, разламывая руками котлету, — а ваш-то победный конь на «e5» — тавво… за-па-то-ван…
— Мой к-конь… — поперхнулся Пинхос, точно проглотив Патлатого вместе с его котлетами.
— Угу, в-ваш к-конь запатован… — издевается кофта, совсем прикрывая правый глаз.
— Вы слышите, вы слышите… Его конь…
Толпа отделила черным забором старика от Патлатого, толпа рассуждала и советовала, ужасалась, охала и хихикала… Вот тебе и конь…
Да, его конь… оба коня… два коня погибли под двумя пешками. Этот акробат нафокусничал что-то своими пешками, и кони… такие кони… И он себе смеется… Он заказал бульон и смеется. А Пинхос должен сам с собой играть… Акробат диктует, а Пинхос по его приказу сам над собой изгиляется, сам на себя наступает и хватает себя за горло…
Кто его выдумал, этого дикаря? Быть может, сам Пинхос? Быть может, нет никого, а он сидит на полу между двух трупов и сам на себя идет в атаку… Весь мир, весь мир сошел с ума… По всей земле сражаются гиппопотамы и зебры, и сражаются без доски, вслепую… Но… Нет, Патлатый — не призрак. Зачем призраку так жадно жвакать желваками?
— Патриарх, сдавайтесь! — орет разодранный рот над самым Пинхосовым ухом (не рот, а граммофонная труба). — Стоит ли, дорогуша, сопротивляться, имея на двух коней и пешку меньше?
— Сдаюсь, — безвольно шепчет Пинхос. Вот уже восемнадцать лет, как его губы не произносили смертельного слова «сдаюсь»… Но пришел парень с рыжими глазами…
— Вы думаете, одна партия уже решает… — лепечет Пинхос и вдруг переходит в крик и стон. — Если только вы честный человек, вы должны… я требую…
— Ну, стоит ли, голубчик, в пузыря лезть? — смущенно улыбается кофта. — Хотите еще матик скушать? Кушайте, кушайте на здоровье, а я, отче, три дня хлеба в глаза не видел… Позвольте же мне за ваш счет наполниться котлетами. Вы, видать, эту деревянную муру бог весть какой святой премудростью считаете… Тоже — занятие: для безработных первосвященников…
Пешки наполнены плотным свинцом и гнездятся в прочных правильных квадратиках. Почему же под пешками вдруг оказались пружинки, и прыгают пешки по диким каким-то спиралям?
Он не знает, он больше ничего не знает. И клетка «e5» совсем не господствует над доской, и незачем вовсе занимать центр, и… Куда же, куда несется волшебный клетчатый остров, и зачем у белой королевы вместо короны клоунский колпак?
А тот пристроил сбоку еще пять столиков, нагло занумеровал их и жарит вслепую со всеми зараз, уписывая тем временем котлеты (он, видно, никогда не нажрется, он вечно, вечно будет чавкать, жрать и., выигрывать…).
— Столик № 1, слева, проделайте у меня короткую рокировочку. Столик № 2, снимите у себя пешечку «d5». Старче! Заприте свою душку королеву ходом пешки на «f6». Чувственно вам благодарен… Быть может, сдадитесь, о первосвященник?
Двадцать восемь шпингалетов, получающих у Пинхоса ладью (а этот, прыщавый, даже ферзя), двадцать восемь тупиц и ничтожеств гогочут над ним сладострастно, с подвизгиванием, как над похабным анекдотом.
— Самоубийство из-за угла…
— Эреб Пинхос-таки да проиграл пятую партию…
— Эх, пан Пинхос сегодня не в форме, и потому Патлатый обедает на его содержание…
Они истекают восторгом и остротами, они наконец обрели злорадное возмездие за восемнадцать лет поражений, за восемнадцать тысяч раз повторенное ими: сдаюсь… И никто, никто, ни один ласковый голос…
Нет, один только… Или это тихий шепот Дорочки, вот такой крошащийся, тревожный детский шепот — в самую глубь уха и сердца:
— Скажите, голубчик Пинхос, этот прыщавый детина — не контрразведчик ли, барон фон Пален?
Старик, сраженный, подымает от доски мутные глаза. Перед ним стоит Патлатый. У него совсем не рыжие глаза. Кто это, какой кощунник выдумал, что у него рыжие наглые глаза? У него же темные, тревожные, у него же измученные увядшие тюльпаны вместо глаз, они без радости и блеска, как у приговоренного… Сутулый юноша — он похож на огромную усталую черную птицу с перебитым крылом…
Пинхос молчит. Пинхос ничего не понимает. Сутулый юноша настойчиво, еще тише, одними намеками губ повторяет вопрос.
— Да, это начальник контрразведки, фон Пален… — шепчет Пинхос и чувствует смиренную радость от легкого прикосновения своих губ и бороды к уху юноши.
Студент, насвистывая, возвращается на свое место. Его лицо вновь непроницаемо, как карта Большеземельской тундры. Через пять ходов он объявляет Пинхосу вечный шах и тотчас же, едва расплатившись, выбегает из кофейни.
IV
Старик-часовщик почти не спит. Вы думаете, у старика так много заказов — и день и ночь он чинит часы? Ах, оставьте, ну кто же, какой сумасшедший станет починять часы, когда все часы отстают на тысячу лет и спешат на тысячу лет, когда время вообще околело и ползет в довременный хаос и тьму, и мир каждый день сотворяется заново и заново рушится в довременные пещеры… Ах, оставьте, никто не починяет часов в дни, когда тикают не часы, а пулеметы… Старик совсем закрыл свою часовую мастерскую, и в пустынной его комнате хромоногие маятники и ходики остановились и примерзли к футлярам.
Старик почти не спит. Дни и ночи сидит он над шахматными учебниками и теориями. Он знает наизусть Дюффрена, Ласкера и Шифферса, он достал даже на базаре потрепанный том лейпцигского издания Бильгера и разыгрывает вариант за вариантом, главу за главой. Вечером он прячет Бильгера от погромщиков в старый талес (ведь был когда-то старенький еврейский Бог, и он верил когда-то в этого старенького Бога в талесе). Он подвешивает Бильгера, увернутого в талес, на гвоздик, забитый в дымовой трубе, и уходит в кофейню.
В кофейне Пинхос ни с кем не играет. Над ним смеются, шутят, измываются. Пинхос молчит. Пинхос не пьет больше черный кофе, и только маленькая его трубка вяжет загадочные табачные восьмерки, петли и кольца. Пускай смеются, пускай издеваются: плевать, он знает наизусть Дюффрена, Ласкера, Бильгера и Шифферса, и теперь… пускай только появится тот.
Откуда пришел он и куда исчез? Зачем ему этот страшный человек, прыщавый палач барон фон Пален? И зачем в сеансе сделал ничью именно с этим сапогом Паленом? А зачем, между нами, объявил Пинхосу вечный шах, имея перевес на две пешки? Любой фушер на месте Патлатого выиграл бы… И когда же он вернется, когда? Как жить теперь без этих рыжих смеющихся глаз, без жадных первобытных этих челюстей, без этой сердце от жалости сжимающей бабьей кофты? Он вбежал, как слепая лошадь, в кофейню, перебил игроков, словно пустые бутылки, и исчез, провалился… Он — просто рыжий зверь. Хуже: он — палач! Он выбросил из-под ног Пинхосовых, из-под старых ног последнюю скамеечку, квадратную скамеечку, сделанную из шахматной доски, и бесстыдно сбежал от содеянного… Палач? А может быть, новый рыжий патлатый бог (ведь он же играет, как бог!)… Или мученик? Эти больные, замученные глаза, и шепот, нежный, как Дорочка, детский доверчивый шепот у самого уха?..
Пинхос ждет пятый день, ждет неделю, нет, уже одиннадцатый день… Довольно: больше не станет ходить он в кофейню. Довольно: его душа изрыта ночными воплями, его грудь изрыта снарядами… Больше не в силах он одолевать ужас большого расстрелянного города. Но как раз тут, глубоким вечером…
Кофейню готовились уже закрыть, тихий автомат ушел в чулан за ящиками, когда ворвался вместе со снежным вихрем студент.
Лицо его было еще бледнее прежнего, форменное студенческое пальто, сменившее дамскую кофту, широко развевалось, едва не сбросило чашки со столиков, мимо которых пробежал Патлатый.
Завидев старика, огромными шагами, почти прыжками подскочил к Пинхосу и — скороговоркой, не подавая руки:
— Есть с вами партия?
В глазах Патлатого трепыхает, мятется ужас. Пинхос молчит, Пинхос не в силах ответить. Студент дышит прерывисто ему в лицо, шепчет:
— Сядьте лицом к двери. За мной никто не вошел? Не видите?
— Нет, вошел человек в клетчатом пальто и кепке… — безжизненно откликается Пинхос.
— Так я и знал. Расставляйте скорее фигуры, делайте сразу два хода (голубчик, это не фора, так нужно, не обижайтесь). Хозяин, дайте мне е-ще кофе («еще» — с нажимом, громогласно). Делайте скорее ходы. Рокируюсь. Нужно, чтобы кепка застала середину партии, понимаете?
— Зачем?
— Затем, что за мной следят. Шах! — заорал на всю кофейню. — Ну, старче, сдвоенная центральная пешка — тоже хлеб. Продолжение следует.
Пинхос не знал, за кем и за чем следить — за трагедией ли своих деревянных фигурок или за синей кепкой, медленно приближающейся к их столику.
— Скажите, неужели вы…
— Да, я — подпольщик, — едва вылепетал Патлатый и тут же — крикливо, насмешливо: — Вы не слыхали, какое завещание оставил ваш король своей безутешной королеве и восьми деткам?
— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать, дорогой мой, что ваш король через три хода отправится налево…
Пинхос увидел своего короля далекой точечкой в узком, мощенном черными плитами коридоре. Король был схвачен тонкими длинными пальцами и сброшен с доски.
— Ну-с, еще попляшем? — заливались, дразнили рыжие глаза. Патлатый снова прежний, хищно-молодой и нагло-беспощадный. Кепка медленно отходит и пропадает за дверью.
Пинхос рванул студента за рукав, высоко распластал левую свою руку, оттопырив каждый палец, заговорил страстным заклинающим голосом древних пророков и пифий:
— Юноша, вы можете, если вам так нравится, оскорблять меня, но вы не можете оскорблять шахматную борьбу. Шахматы выше жизни, шахматы больше жизни, лучше ее. Чем вы можете меня утешить, кроме этих великих бескровных сражений? Быть может, теми кровавыми неоплаканными судными днями, что длятся и свирепствуют, и доколе еще будут длиться над землей? Что вы мне можете дать, кроме мата? У меня, по крайней мере, остались шахматы, а у вас?
— У меня, — усмехнулся Патлатый, снижая голос, — у меня — вера в мировой взрыв. Вы понимаете, старик, что такое мировая со-ци-а-ли-сти-чес-ка-я революция?
— Х-хе, ваша философия сидит пулей в шее моего сумасшедшего покойника-сына. Ми-ро-ва-я со-ци-а-лис-ти-чес-ка-я ре-во-лю-ци-я, — желчно передразнил старик, подымаясь на цыпочки. — О, Пинхос знает, что это такое… Мировая революция — это подвал, в который провалятся под вашими, хе-хе, ре-во-лю-ци-он-ны-ми руками пятьсот миллионов дураков и два с половиною героя. Ми-ро-ва-я революция — это мировой погром под красным флагом. О, Пинхос хорошо знает — лучше бы он ничего не знал и лежал бы себе на старом еврейском кладбище…
— В вас кипит просто злоба лавочника…
— Ну, скажите уже: «мелкая буржуазия»… Что вы можете еще сказать? Я — темный нищий еврей, я всего только часовой мастер (Спиноза, положим, был тоже — хе-хе — всего лишь шлифовщик стекол), но я все ваши слова знаю заранее, как слова попугаев. Наши уши опухли от ваших слов, и глаза опухли от слез после ваших дел. Спастись от вас, забыть вас можно лишь за шахматной доской. И этого вы у меня не отымете, хотя бы вы сто раз меня обыграли. Нет, нет, — заклиная, крикнул Пинхос, ударяя сморщенным кулачком по столику, — не отымете!
В кофейне было уже пусто, а спор их только еще разгорался. Они стояли друг против друга, страстные, непримиримые, и в упор метали друг в друга свою правду. Тихий автомат беспомощно покашливал, жестикулировал, погромыхивал болтами и наконец, отчаявшись, стал запирать ставни. Старик и юноша боком, лицом друг к другу, точно связанные канатом, передвинулись к двери, стали на пороге, и продолжали спорить. Они спорили на лестнице, механически переступая (все так же боком, лицом друг к другу) со ступеньки на ступеньку. Выпали вместе на пустые сугробные улицы и продолжали спорить на мертвых площадях, страстные, надмирно-исступленные, как цепкие талмудисты в пустой синагоге, как безумные шестнадцатилетние отроки, только что познавшие радость свободной мысли.
— А кто, вы думаете, избавит вас от палачей и погромов? Деревянные пешки или бомба в руках революционера? Кто спасет от надругательств, от смерти вашу жену, вашу дочь, ваших…
— Мою жену и дочь?.. Хе-хе… — затрясся от смеха старик (ему в самом деле очень смешно). — Они обойдутся уже, говорю вам, без спасителей. А меня? Меня, молодой человек, спасут, конечно же, не ваши бомбы, а деревянные пешки.
— А этих мучеников, забитых в дома-гробы?
— Никто и ничто, или самозабвение в шахматах. Книги волнуют и лгут. Люди лгут и убивают, бомбы убивают и сменяют тиранов тиранами, комиссаров — генералами, генералов — комиссарами. Шахматы не волнуют, не лгут, не убивают, не подымают тиранов. Они дают счастье свободы и власть — по крайней мере, над собой и над мыслями противника.
— Напротив, шахматы растрачивают впустую жажду борьбы в человеке. Они лгут, ибо мы силимся в них забыть кровавую правду жизни. Они убивают, ибо сама игра родилась из войны и монархии, из деления людей на пешек и королей — на пешек, умирающих за королей, и королей, жертвующих пешками, офицерами и конями для спасения своей шкуры. Что может быть отвратительнее этой забавы восточных бездельников, играющих в войну бескровную после кровавой?
— Вы думаете, что опровергли Пинхоса, но вы лишь его подкрепляете. Игра вечности — только она и может дать вечную отраду…
— Вечность? Послушайте, миляга, да вы же убьете со смеху всех воробьев на крышах! Хотите, я покажу вам шахматную вечность?!
— Вы, вы мне покажете?
— Да, я научу вас играть в сверхшахматы. Быть может, они — елки-палки! — дадут вам сверхнирвану?
— Вы сошли с ума, молодой человек! Законы игры неизменны. Это — законы нашей логики, это — законы философии и математики. Это — игра, которой предавались Спиноза, Наполеон и Толстой…
— Ужас как здорово вы, отче, печатаете. А вот я научу вас не вечной — совсем даже недолговечной! — игре, которую отжаривал продрогший босяк в подполье… Хотите?
— Нет, не хочу. Вы просто издеваетесь над Пинхосом.
— Ничуть, дорогой мой. Игра сложнее шахмат ровно в тысячу раз. Вот те и вечность, битте-дритте. Сверхшахматы, говорю я вам, требуют в тысячу раз более сложного расчета, чем ваши шахматы. Фигуры те же, но на доске не шестьдесят четыре, а сто двадцать восемь клеток. Каждая фигура играет усложненным, богатейшим разнообразием движений. У меня королева движется и бьет не только по прямым и диагоналям, но еще — не хотите ли? — ходом коня. Мои ладьи имеют ходы обычной королевы по прямым и по диагоналям. У меня офицеры обладают ходом обычных офицеров плюс ход коня. Кони мои движутся и бьют совсем по-новому: две клетки — по прямой, две — по диагонали. Пешки ходят по косой, бьют по прямой: старые шахматы, только шиворот-навыворот. Лишь у короля — ход старый: из уважения, знаете, к его величеству. Что, каково-с, битте-дритте? Сыграем, старина, идет?
— Вы… вы… вы — садист, молодой человек, вы глумитесь надо мной еще гаже, чем эти хулиганы и громилы.
— А, струсили? Испугались за вашу кумирню, за ваших жалких деревянных болванчиков, за их зазубренные, как таблица умножения, движения? Коль игра ваша в самом деле вечна, ей ли бояться временных изменений? Мне все равно сегодня негде ночевать. Идем куда-нибудь и сразимся. Одну только партию, сегодня ночью, а потом амба, забудем…
Вышла из-за каменного угла рыжая луна, и еще рыжее стали дерзкие, смеющиеся глаза, и некуда Пинхосу от них скрыться. Вот: королевы, строгая, черная, с лицом Сарры, и грустно-нежная, белая, как Дорочка, — королевы сорвались со своих мест и запрыгали, завихлялись ходом коня, пешки нагло заплясали офицерами, шли косо, били прямо, а кони понеслись и вовсе невообразимо.
Он убьет, он убьет этого дьявола в студенческом пальтишке, он плюнет в рыжие циничные глаза и затопчет, затопчет их в снег, чтобы не влекли они сладострастным шахматным блудом, чтоб не звали в безжизненный деревянный разврат на вихрящихся перевернутых квадратиках… Он не отдаст вторично на позор, на смех и надругательство своих королев — белую и черную. Если бы… Если бы только остановить, заморозить все мысли, если бы вместо мыслей — мраморные статуи.
Но квадратики оборотились сумасшедшими спиралями, и куда же они, Боже мой, тянутся, и куда же они зовут? А королева — она летит, стоя на голове, летит на деревянном жеребце, и кто ее остановит?
Там можно — Пинхос уже высчитал — дать мат в пять ходов, там можно прокрутить та-ку-ю ком-би-на-ци-ю, от которой сердце истечет и лопнет. Там пешка, как балерина, там кони крылаты, там башни стреляют чемоданами, а королева пляшет, раскинув ноги, вниз головой, выворачивая бедра, как шахматный конь…
— Пойдем… — прохрипел Пинхос, рванув студенческое пальто. — Пойдем, — повторил, отвернув глаза, и засеменил вперед суетливо и хлипко, как семенят желтенькие старички, подхватив на улице проститутку.
V
Он сидит неподвижно уже целый час и думает.
Думает? Разве вулканическое извержение похоже на мысли? Разве седая снежная пурга, и в висках и в сердце клокочущие кровепады — разве это мысли?
На этот ход имеется шестнадцать ответов, и сам Морфи не скажет, какой из них наилучший. Нет, погонит кнутом свои мысли, разорвет морщинистый пергамент на старческом лбу, но найдет, но найдет неотразимый ответ!
Если бы только не тикало… Ах, вы не слышите, как пульсируют деревянные фигурки на двух соединенных досках… Сперва завелось в них эдакое мелкое, рябое тиканье, закачались часовые маятнички между деревом и свинцом, и в каждой фигурке — по часовому механизму, а в черном короле — целая шарманка, не будь он еврей! И все эти часики и маятнички торопятся и торопят куда-то — он ли, старый часовщик, он ли не знает, что все они спешат и каждую секунду наторапливают на целый час?.. У них дьявольская душа — у этих старых деревяшек со свинцовыми внутренностями. У них женская логика, у них акробатские движения и тикающее, хихикающее подрагивание во всем корпусе. У них, конечно, своя жизнь — и теперь, когда Патлатый вовлек его в бесшабашные шахматные пляски, — они мстят ему, эти вздыбленные кони, бешеные офицеры и оскорбленные королевы, мстят смертельной черной местью.
Эти белые офицеры, задрыгавшие жеребцами, — ведь это же просто погромная сволочь…
А как вам понравятся эти королевы с рыжими рысьими глазками, с подскоком лысогорских ведьм? И вместо людей — брюхатые танки, стреляющие вдоль и поперек.
Стоит лишь взять ему в руки одну из этих адских машин — и — тик-так — хик-хик — и, хитря и вихляясь, срываются с места, вихрятся над нищей его головой и падают вдруг совсем не туда, куда он звал их.
Они мстят, вооружились и мстят ему, горькому старику, окоченевшему в ледяных пространствах… Они тоже, и они туда же. И если бы только тикали! Но у них завелись уже сердца, сердца дрожат и колышутся на рыжих каких-то артериях, у коней завелись копыта, кони сейчас заржут и растопчут маленького Пинхоса — почему бы им, в самом деле, не заржать — и что, и кто остановит их топот? Быть может, у них вовсе нет сердца, и только цокот копыт заменяет им биение сердца. Пинхос взберется с ногами на стул, Пинхос спрячет голову в пальто, он сделает вид, что его вовсе нет, и не бывало вовсе никакого Пинхоса. Он оставит только маленькую щель — и через пуговичную петельку пальто будет тихонько подглядывать и вычислять, вычислять и подсматривать: нужно ведь только вычислить — и королева подчинится, и Пинхос смирит деревянный этот бунт, раздавит свинцовую эту революцию…
А Патлатый разлегся себе на Пинхосовой кровати, болтает ходулями-ногами, диктует ходы и смеется.
О, этот рыжий нещадный смех, заразивший рыжую луну, и ржаньем коней и ведьмовской рожей — его королеву…
— Есть! — кричит Пинхос, королева вылетает из его рук, описывает в воздухе игривую восьмерку и падает на клетку в двенадцатом ряду.
— Старик, дело твое — труба, сдавайся, — лениво советует Патлатый, — объявляю сверхшах и сверхмат в три хода.
Хриплые простуженные часы клекочут четыре. Из маленькой мраморной ниши выскакивает кукушка и четырехкратно насмешливо кукует. За стеной чье-то сдавленное рыдание, над домом — гул канонады. Сегодня белые идут в атаку.
— Играем, — шепчет Пинхос, и деревянная оргия возобновляется. Пинхос подобрал ноги на стул, Пинхос упрятал голову в пальто, и только в пуговичной петле дрожит, и бьется, и тикает трепетный огненный зрачок. Кони уже заржали. Кони мчатся, мчатся — так он и знал — нет у них сердца, — только цокот копыт вместо топота сердца, — мчатся во весь опор под гик и хлест Патлатого, а его, Пинхосова, королева пронзительно-тихо молится:
— М-мо-о-о… Мо-о-о…
И падает под рыжим патлатым молохом.
— Старик, уже светает, мне нужно уходить. Старик, уберем вторую доску и сыграем в последний раз по-старому. Пускай фигуры вернутся к обычным ходам, хорошо, Пинхос? — Глаза юноши вдруг наполняются влагой, в них боль и жалость.
— Х-ха, вы научили их ржать и тикать, они уже застучали, а вы хотите сбежать? Ни с места! Пинхос вас не отпустит. О, вы ответите эреб Пинхосу! Думаете, он не вычислит? Думаете, не сокрушит этот гамбит дьявола? К чертовой матери старую игру, я у вас выиграю и в этой новой, — о, я изучил до прыщика гамбит рыжего дьявола! Вы только скажите мне, кто это стучит, и почему моя королева плачет, и почему пешки тикают и сами скачут, и почему башни стреляют в меня, и кони ржут и топают?… О, вы мне на все и за все ответите!
— Старик, когда гремит революция, тогда и шахматы стреляют. Я шучу, конечно, милый Пинхос…
— Делайте ход, говорю вам, или я задушу вас! Делайте ход!
Пинхос топочет ногами по стулу, Пинхос стучит кулаками по столу, а юноша, странно улыбаясь, предлагает:
— Хотите, ведь можно сыграть еще и иначе? Хотите: белого короля назовем генералом, черного комиссаром, пешки — белогвардейцами и красноармейцами. Черные фигуры идут только вперед, белые — только назад, ладьи бьют через три клетки по диагонали, а кони…
— В-вон, — заревел старик, срываясь со стула, — в-вон, рыжий глаз, у-ду-ш-ш-шу-у-у!
Пусто. Никого.
Пинхос лежит на кровати и рыдает в голос, как старая мать, потерявшая единственного сына. Пинхос умоляет кого-то пощадить, не лететь в вакханальную ночь сквозь пульсирующий тикающий воздух, — пусть дадут ему еще час, только час, он все вычислит, он найдет последнюю гармонию и радость, — пускай не плачет только королева, не плачет и не пляшет, голая, мертвая, вниз головой на сумасшедшем коне.
— Королева моя, — молится Пинхос, расставив в воздухе благословляющие ладони, — никогда, поверь, он больше не изменит, никогда не уйдет на шабаш шахматных ведьм, проклянет, забудет деревянный блуд на соединенных досках, — пусть только не стучат, не стучат!
Пинхос надевает талес, крадется на цыпочках, в одних чулках к застывшим фигуркам, берет на руки белую и черную королеву и, запрятав голову в талес, ложится в постель. Он укрывает фигурки теплой ризой, пахнущей старым молитвенником и лимоном, он приникает губами к белой и черной королевам, он шепчет нежно и отчаянно:
— Простите меня, королевы мои. Ну, что вам стоит взять с собою вашу черную старую пешку?
Пинхос встает на кровать, он держит в каждой руке по королеве и поет торжественно, гортанно погребальные еврейские молитвы:
— Исгадал войскадаш шмей рабо, — поет Пинхос и слышит, как у деревянных королев пульсирует настоящее живое человеческое сердце.
VI
Вот уже неделя, как Пинхоса нет в «Лондонской кофейне». Печальный автомат в ермолке тревожно шепчет черному египетскому профилю:
— Его убили… Нашего старика убили…
И, как заведенный, долго, монотонно качает головой.
Не запереть ли ему кофейню? Ведь он открывает ее только по приказу господ офицеров. До барышей ли ему в смертельные эти дни? Не бежать ли на чердак вместе с дочерью и скарбом, чтоб присоединить свой тихий голос к вопящим, обезумевшим домам?
А Пинхос лежит в своей мастерской, накрывшись с головой одеялом, боится открыть глаза, боится высунуть голову (он знает — нечто заржет и растопчет маленькую сморщенную голову), боится выйти на улицу (улиц нет, улицы взвились спиралями, а как ходить по спиралям?), боится протянуть из-под одеяла руку, чтоб достать с полки кусок каменного хлеба (в том хлебе нечто пульсирует, нечто тикает).
Он знает: лежать под одеялом тоже нехорошо. От лежания заводятся под одеялом черные шерстяные какие-то удавы с головою шахматного коня (кони, оказывается, просто удавы). Удавы обвились вокруг его головы, удавы скрючили в клубочек пустое его тело, — и Пинхос все уменьшается, и со вчерашнего дня он уже не больше кролика…
Нужно бежать от удавов — куда? В кофейню? Но на улицах разыгрывают гамбит дьявола, в переулочках бродит Патлатый, Патлатый подпрыгивает ходом коня, Патлатый завидит Пинхоса на перекрестке — и тогда…
Интересно, как ходят пешки: ходят косо и бьют прямо? Или ходят прямо, бьют косо? Все это надо бы вычислить… Вот сейчас он встанет, через щелочку клопиком вползет в кофейню и спросит. Там сидит пан Пигуцкий, стучит деревянной ногой и вычисляет.
Скрюченный, качающийся старичок величиной с кролика привел в движение руки и ноги, долго одевал чужое, дряблое тело и вдруг обнаружил, что некий субъект натягивает ему на ноги перчатки Дорочки.
В сумерки пьяный старичок (безусловно, пьяный, качается, как маятник… и где сумел он в эти дни так напиться?) прилепился к заборам, пополз по переулочкам.
В подворотне семиэтажного дома торчит мальчик-газетчик с вострыми глазами-гвоздиками, весело машет газетными листами, лихо наяривает:
— У Деникина ка-з-нашки
Вышли новые бумажки:
О-очень важ-на-я монета —
Годна для кло… довой…
И заливается задорным жгучим смехом.
Старичок ободряется, машет мальчишке пальчиком, храбро выбегает на главную улицу, и тут — разом — прибило старика к стене человеческое месиво, раздрались тысячи орущих рож, пронеслись с шашками наголо вооруженные всадники, месиво расступилось, между крупами юнкерских коней проволочили окровавленного измочаленного человека.
— Убил! Он убил! Дайте нам его, дайте! — орали оскалы разорванных ртов. — Р-р-раскр-р-рош-шить… Рас-каррандашить!
Человека били в лицо прикладами, человека подгоняли кулаками, щипками, свинцовыми плетками. Человек упал между лошадиных крупов, кругом него расползался багровый (от навоза? от крови?) снег, человек лежал неподвижно, покорно. Человек умер.
Нет, человек поднялся, у человека рыжие солнечные зайчики в глазах, человек кричит таким лебединым воплем…
— Я, я убил барона Палена! Смерть палачу! Именем революции!
Он! Он улыбается. Он смеется. Он еще может смеяться?
О, он безусловно смеется. Его рыжие, его раздавленные глаза залиты играющим смехом.
Он выиграл. Сверхшах и сверхмат в один ход!
Его рвут, бросают на воздух, и вновь на штыки, на зубы, на кулаки, на шашки принимают полумертвое тело, его пытает тысячерожая расфуфыренная улица, а глаза, золотые мальчишьи глаза смеются.
Смеется потешная дамская кофта (сегодня он вновь в дамской кофте), и разъятые, разрезанные губы исторгаются в надмирной победной улыбке.
…В кофейню вбежал оглашенно хохочущий старик.
— Именем революции! — крикнул старик насупленным, зарытым в доски кротам. — Именем революции, да здравствует гамбит дьявола! За доски, за пешки! Идите косо, бейте прямо! Разве вы не слышите: все сорвалось, все летит. Именем революции, снимайте белых королей. Это не король, говорят вам, это барон фон Пален! Он убит. Мы вместе убили: я и Патлатый. Удава нет. Именем революции, шах и мат!
Старику лили на голову холодный чай и кофе, бледные обомлевшие люди, заикаясь, о чем-то расспрашивали, но старик упал на колени, старик ползал у них в ногах, умоляя:
— О, спрячьте, о, скройте нас, меня и Патлатого. Сегодня оторвут ему голову, и моим королевам отрезали головы, и старому Пинхосу кто-то откусил на улице мудрую его голову… Я умоляю вас — разве вы не видите? — маэстро упал на колени, маэстро «Лондонской кофейни»… Спрячьте его голову, именем революции…
Пинхос поднялся, Пинхос пел и молился.
— Исгадал воискадаш шмей рабо… — торжественно пел старик, раскачивая голову вверх и вниз.
Смеялась и прыгала в лицо дамская кофта, и кофейня в черных пальто и сюртуках подняла Пинхоса, спрятала, усмехаясь, — старую голову в черную-черную карету и куда-то катила, катила, катила в грохочущую пустоту.
Харьков, октябрь 1921 г. —
Усть-Сысольск, январь 1928 г.