Крутизною и тайной ветхозаветного стиха можно поверять собранное в этой книге: документы, прозу, стихи. «Каждому веку — свое средневековье», — шутит известный острослов. Но век XX востребовал нечто иное — тьму веков дохристианских. Весьма кстати оказался внешне абсурдный (кара за праведность) и величественный в бесконечной своей жизненности и простоте сюжет Книги Иова. ЗА ЧТО?! — возопил он, простертый на гноище своем. ЗА ЧТО?! — вопрошает в последнем стихотворении якут Платон Ойунский, умирая в тюрьме.
Всего меньше нам хотелось, чтоб это множество авторов теснилось в книге, как некогда в бараке, а пуще — укладывалось бы в братский ров многоименного тома. Не хотели мы ни разноголосого митинга на площади в два десятка листов, ни даже того приглушенного стройного беспорядка при свечах на литургии, когда общий шепот молитвы возносится к Богу.
Нашей целью было выявить личные душевные усилия каждого автора этой книги — усилия к Свободе, к Добру, к Мысли, к Прекрасному. Ко всему тому, чего их посмели лишить на годы, навсегда… Известные пасхальные стихи Бориса Пастернака кончаются так: «Смерть можно будет побороть / Усильем воскресенья». Таким образом, и наши скромные желания не имели в виду собрать по горсточке гору праха — но слить запечатленные на бумаге страстные, отчаянные, порой неистовые усилия остаться жить, сказать свое, послужить примером и уроком того, что усваивается так трудно.
Время Иова — сплошное и обратимое. Иначе: оно есть единое нравственное пространство всех своих отзывчивых окраин. Н. Карамзин, историограф и моралист (дороживший именно этим последним качеством в себе), писал о вещах, которые «ужасают природу», где бы, когда бы ни происходили они. Добавлю, по Иову: где бы ни имели они произойти. Эта простота есть ответственность за человека и хороша уже тем, что рушит лукавство политиков и властей. Приметы добра либо зла — неизменны. Невытравляем распознающий их инстинкт. Но XX век, этот ужас природы, наименее ужасен… сам по себе. Порог чувствительности нашей достиг уровня бесчувственности — вот почему еще потребна опора на трагедию библейского мирного скотовода из земли Уц. Сострадать дальним легче для многих из нас… И все же, все же духу не хватает представить, что ужас нашего столетья настиг и его, Иова.
Уж не потому ли, что — настиг?
Художник-сюрреалист совлекает с моря его поверхностную пленку, и ветер относит ее, как легкую ткань. Он мог бы нарисовать и другую метафору: море, состоящее из капель. Чтобы не потонуть при этом, он должен был бы выбрать несколько капель, но таких, какие вмещают море. Нечто подобное сделал Ф. Достоевский, нарисовав современный ему народ, для чего ограничил себя десятком типов «Мертвого дома».
Не претендуя на таких масштабов картину, но выбирая вещи, отмеченные талантом, все же мы сделали попытку некоего собрания лиц и характеров — житейских положений, в какие попадает человек, лишаясь свободы. Грустно думать, что прав Борис Чичибабин и совершается дьявольская подмена одних лагерей на другие — при обнаглении вохры и паханов, при расползании паучьих свастик, оглуплении народа и т. п. В таком случае нет у человека иной крепости и обороны, как только внутри себя. И кроме сознания своего положения, пусть самого печального, нет у него другой силы. Году в 1927-м, еще до ареста, но в предвидении его, П. Флоренский, беседуя с художницей Н. Симонович-Ефимовой, говорил о знании и незнании такого рода: «Конечно, не знать большая вина, но не желать знать — преступление». Огромная часть непостижимого народа нашего пребывает в состоянии преступления — если принять этот замечательный постулат. Увы, приходится. Что ж — тем больше личной ответственности на тех, кто желает знать и знает.
Пора сказать приятные слова нашим читателям. Их меньше, чем потребителей чтива в ярких обложках (детектив, эротика), их и всегда мало — но хороша их порука. Это — нервная система огромного и, увы, нездорового народного организма. Когда-то Максим Горький, решивший возненавидеть страданье как таковое и тем угодивший власти, ненавидящей страдальцев, пенял Владиславу Ходасевичу на его пристрастье к темным сторонам жизни. «Несчастный дурак в колодце двора / Причитает сегодня с утра…» На родине «униженных и оскорбленных» насаждалось бодрое поросячество соцреализма — как главный тон, как политика, этически отвратительные. Ненавистными оказались не только страдание, массово воспроизводимое властью, но и сострадание, сочувствие несчастному человеку, житейская выручка, милосердие… Боровшиеся с «темными сторонами» жизни возбуждали в каждом человеке, в каждом «здоровом коллективе» кромешные инстинкты пещерной ненависти, групповой расправы.
Эгоизм выживания охватил страну. Вот когда морально тяжелее неволи стала «воля». Когда кровавая отрыжка Чеченской войны стала сотрясать пространство, что еще зовется Россией, — как мало ее, России, вышло на площади, лишилось сна и аппетита, сплотилось стеной на пути танков…
Но те, кто пришел к Соловецкому камню со свечою в ладонях, — наши читатели. Стояли там и авторы наши.
Сто с лишним лет назад русский писатель, не очень крепкий физически, но движимый главной «заповедью христианской цивилизации» — состраданием, предпринимает путь от Москвы — трактами Сибири — на каторжный Сахалин. Христианский словарь называет такие вещи деяниями. Деяние предполагает действие по возможности молчаливое, но чреватое толкованиями, позднейшими описаниями и прочим. Таким и был путь Чехова по следу бывших (и будущих!) этапников. Некий Ангел, несомненно, парил над его экипажем: я бывал на станции Кача, жил на станции Чернореченской — шла электрификация Красноярской дороги, — и могу заверить, что таких трясин, таких плывунов, каковы и ныне качинские глины, вряд ли где найдешь. Две-три опоры сваями легко входили в эту хлябь — на них монтировалась четвертая, несущая контактную сеть. Эти качающиеся (отсюда Кача) глины надо было одолеть чеховским лошадкам.
Помимо молвы, быстрой на оценки (сумасбродство, юродство, реклама), и всего того, что известно нам об этом добровольном этапе, есть здесь и то, что анализу не поддается и не исчерпывается умом. Это образ действия. Это теперь уже вечно совершаемый русским писателем каторжный путь, подобный Крестному Пути на Голгофу. Чехов и не пытался об этом рассказывать. Но вернулся он после работы на Сахалине — «другим человеком», как говорят. А вернее — самим собой. Суворину он пишет:
«Какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки “Крейцерова соната” была для меня событием, а теперь она для меня смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал… не то сошел с ума, черт меня знает».
Костный мозг заменяет неработающую селезенку, сердечная мышца выручает съежившийся клапан. Не имев никогда, не видя и впредь «правовых» отношений в нашей стихийной жизни, мы имели и будем иметь великую литературу. Наш Пегас семижилен и многокрылат: при каждом ударе на месте ссадины вырастает крыло (см. Некрасов, «О погоде»). Еще картинка для сюрреалиста.
От партийных органов предыдущей… зоны и пародийно-демократических нынешней мы не дождались юридической оценки многолетней политики геноцида, соответствующих санкций, терминологии, профилактики. От козла — молока. Мальчик, ушедший добровольцем на фронт и вступивший там в партию, сегодня говорит:
«Никого не казня, ей (партии) надо было вынести беспощадный приговор за тот кошмар, в котором мы пребывали, за искажение нашего сознания, за все сотворенное на нашей земле зло. Так же, как осужден был на Нюрнбергском процессе гитлеровский нацизм — за преступления против человечности, — и мы обязаны были квалифицировать деятельность коммунистической партии… Мы этого не сделали. Нравственному очищению не был дан импульс»(Булат Окуджава в беседе с Ириной Ришиной).
Все это, слава Богу, было сделано, и импульс был дан — но не тот, какого до конца жизни продолжал ждать Окуджава. Не сверху — снизу все это происходит. В «Записках об Анне Ахматовой» Лидия Чуковская воспроизводит их разговоры в середине 50-х в комнатушке Ардовых. Сказать, что это были соображения «на уровне Политбюро» — значит сильно польстить кремлевским «мыслителям». Где было им взять поистине выстраданную патриотическую и государственную мудрость? И когда власть в этом нуждалась?
В «Польском дневнике» Юзовского есть любопытное место: узник, доведенный до истерических воплей Иова, а затем низведенный до последней черты, до пыли и праха, начинает… Нет, не так: эта пыль и этот прах начинают мыслить!
это голос праха. Мысль же состоит в том, что зыбки здания цивилизации, что великое искусство древности пахнет по том рабов и безнравственно в корне. А мы-то ахали над ним… Глазами раба-каменотеса, вечно вылезающего из глыбы, вечно обнимающей его, видит узник Освенцима мраморные гермы и колонны. Благоуханная поэзия, услаждавшая нобилей, вызывает в нем спазмы отвращенья.
Толстой, посылавший Нехлюдова по пути, хочется сказать, Чехова, не был лишен подобной коренной «ереси». Нехлюдов страдал «нравственной тошнотой», издавал «кряхтенье стыда» — устыжаясь комильфотной жизни своего круга. Из колымских распадков донесется потом резкий голос Шаламова:
Да, в ту, которая великолепничает, пока в одном с нею времени стреляют, гноят, скармливают заживо крысам и вшам. Мысль эта, имеющая четкость постулата, не получила развития в больной и себялюбивой нашей жизни. Одному — нравственная тошнота, другим — нравственная всеядность.
Молодой Чичибабин:
Сорокалетний Чичибабин:
Он был поэтом народа, двух народов, голосом гонимых и едва ли не голосом той подножной пыли — редкостный дар!..
Горько прав мученик — и прозорлив.
На заре отечественной культуры всякая образованная и достаточная семья хранила под образа ми книги Четьих Миней. Отец семейства разгибал фолиант и читал «во слых» житие святого — к случаю или в назидание кому-нибудь из семьи.
«Имя — тончайшая плоть, посредством которой объявляется духовная сущность… Имя — формула личности… Имя должно быть образом…»
До столь отчетливой нравственной мысли, принадлежащей П. Флоренскому, было тогда еще далеко (как уже далеко от нее сейчас!), но имя давали, имя носили не как пустой звук. Имя обязывало, напоминало. Имя давалось крещаемому как аванс, который до лжно было оправдать.
Безымянные трупы ГУЛАГа, войны Отечественной, а теперь и Чеченской, уже спрятанные в землю или еще замороженные в запоздалой попытке опознания, лучше всяких ораторов говорят о наших доблестях. Так низко народ еще не падал… Впрочем, и косточки поля Куликова погребены не были — занесло их, замуравели сами.
Мартирии XX века, пока еще не обретшие ни формы святцев, ни места в красном углу, ни мудрого издателя на земле родной, все же призваны играть ту роль, какую играли их предтечи. Выдумывать ничего тут не придется, семья как ячейка жизни (сколько же несчастных семей по России!) еще таковой остается, стало быть, оставаться должен и должен возникать, коли его нет, нравственный обиход семьи. Внук и правнук должны знать, где и кем убиты дед и прадед, где покоятся, о чем повествует имя на камне, если камень ту могилу хранит.
Настоящий том имеет целью прибавить несколько неизвестных писательских имен к уже известным и чтимым.
«Не спрашивайте меня имен их. Что вам с того? Имя им легион. На небесах бы написать их судьбы огненными буквами!»
Это не Библия — это проза Платона Набокова. По-другому о женских лагерных судьбах писать он не может.
Андрей Платонов? Нет, снова Иов, 28: 4.
Шествие слепых танкистов от барака к столовой — они держатся за длинное белое полотнище. Они не могут работать, ни тем более бежать. Зачем их, полных молодых сил, убрали с глаз людских? Так убрали в одночасье безногих, слишком вольных в своих пьяных проклятьях, слишком громких на своих шарикоподшипниках. Инвалидные бараки, старики и старухи в зоне. Матери — им кличка «мамки», — у которых годовалых детей отнимают — для воспитания в детдомах речевками Жарова и Михалкова. Дети на поселении, в лагере, в тюрьме…
Воистину распростерта эта не-жизнь на пустоте и повешена ни на чем. Она и продолжает свое сверженье. Так обрушивается странного вида пустошь, под которой долго выгорал, вытлевал торф.
В марте 1935 года арестованная Анна Баркова пишет наркому Ягоде:
«В силу моего болезненного состояния и моей полной беспомощности в практической жизни наказание, в виде ссылки, например, будет для меня медленной смертью. Прошу подвергнуть меня высшей мере наказания…»
Поухмылялся нарком и отправил строптивицу в Карлаг. Это было для нее наказанье — жизнью. Такой уж характер. Песню «Дан приказ: ему — на запад…» написала не она. Там комсомолка желает возлюбленному «если смерти — то мгновенной…» Баркова писала круче: «Пожалей меня — пристрели!» — если враги не добьют. Для этой души лагерь оказался тем, чем для «кучерявых лириков» наших — дом творчества.
…Невольно продолжаю то, что писал по поводу Юзовского и «мыслящей пыли». К ней, тучами летящей над казахскими степями, принадлежала и Баркова. С пылью и песком когда-то хотели смешать другого строптивца — «малоросса Шевченку», который мог бы быть «повторником», если б в его времена, когда еще помнилось римское право (дважды не наказывать за одно деянье), к нему применили бы советское. Вернувшись в Петербург, он читал свою «преступную» поэму великолепной Екатерине Дадиани, как бы возвышаясь над бронзовым кумиром с бабьим лицом:
Перед державцем полумира, «що розпынав» не одну Украину только, но и другие окраины с Россиею вкупе, возникал не безумец с раздвоенной душой и даже не поэт его… не «певец империи и свободы» (по определению Г. Федотова), но человек великой и цельной души, не желавший снимать с себя ни крепостных пут, ни каторжной цепи, — пока эти прелести имели место в его времени. Недаром перед Кобзарем клонил колени Некрасов… Но пример очень уж хорош «для жизни». Такие люди рождаются, может быть, раз в тысячу лет — с душой, равновеликой дару.
И это, оказывается, было ему ведомо. Ахматова:
Но такова лишь небольшая часть этого помёта, простите, — второго поколения убийц и охранников, лгунов и доносчиков. Большая часть носит истаявшие глаза, сухие и хищные. Кто не может — пока! — убивать и достигать служебных высот этим ремеслом, пробавляется мелкими пакостями. Так или иначе, яблочко от яблони недалеко падает.
У нас нет ни полиции нравов, ни института их. Был бы таковой — была бы в нем кафедра, скажем, «Отцы и дети». И тогда лихое поколение власть предержащих негодяев было бы посмирнее… Но не о них речь. В наш том не вошло еще многое, что безусловно относится к «репрессированной» литературе, но написано уже вторым, третьим поколением — теми, кто в лагерях не побывал. И тут бывают поразительные вещи: дочь пишет… стихи отца, который знал, что «смерть — не самое страшное», и вовремя выкинулся из окна Лубянской крепости. Первое поколение, сколько б ни оставило нам свидетельств из первых рук, — еще больше оставило Заветов и Поручений.
…Заросшая дорога, когда-то наезженная, долго и полого спускается кряжем в болотину. Старая гать еще держит ногу: березовые жерди, совсем черные, каменеют десятки лет. Новый слабый подъем, новый спуск, и уже слышится шум ручья — запруда? Валуны не пускают цветущую поверху воду, лишь в одном месте она падает туда, где когда-то принимал ее желоб — с разгона била она в лопатки мельничного колеса. Колесо еще цело, цел сруб и даже кровля, крепко, видимо, просмоленная. Ворон, кромешно-черный, сидит на коньке и не боится меня: хозяин…
Человек помнит зло, но долго злиться не может. Фольклор постепенно преображает лютого зверя в серого волчика, приговор делает из убийцы — несчастного… Зло со временем потеряет отчетливость, интерес к нему, и без того специальный, будет угасать — согласно той малой содержательности и примитивности побуждений, коими зло вызвано. Даже если землю взорвут — то взорвут ее за копейку. А если завалят отходами себялюбивой жизни — то из простого неряшества и по глупости. Какая тут глубина? Глубина плевая.
Зато необходимо на первый план выдвинется каждое тайное доброе побужденье. Каждое лицо. Каждый поступок порядочного человека — в тех сказочно-диких условиях, становящихся постепенно задником и фоном.
Может быть, это имел в виду Варлам Шаламов, проклявший лагерь и считавший бросовым наш лагерный опыт? Заново, уже как писатель, пережив каторгу и «задник» тот прописав в леденящих его подробностях, Варлам Тихонович довершил свой Подвиг. И это есть первый план и главный смысл его жизни.
Юный Мандельштам, пораженный архитектурой готических соборов, где изнутри проявлены все ребра сводов, а снаружи — все колонны и держаки контрфорсов, где царит и красуется грубая функциональность, обещал когда-нибудь создать Прекрасное «из тяжести недоброй» (стихи о Нотр-Дам).
Таков, мне кажется, и путь наших мартирий через время.
В самом начале Книги Иова, во второй главе, есть искупительный стих, потерявший свою глубину в синодальном переводе, а на древнерусском звучащий так:
Он сгодится нам на каждый день. А его невольный перевод можно прочесть у Пушкина: