За что?

Демидов Георгий Георгиевич

Браун Яков Вениаминович

Фидельгольц Юрий Львович

Берцинская Александра Соломоновна

Лисицына Елена Федоровна

Гольцман Соломон Иосифович

Коган Лидия Евсеевна

Гаген-Торн Нина Ивановна

Антоненко-Давидович Борис Дмитриевич

Воронская Галина Александровна

Жигулин Анатолий Владимирович

Солженицын Александр Исаевич

Баркова Анна Александровна

Солодовников Александр Александрович

Владимирова Елена Львовна

Бугров Михаил Дмитриевич

Галь Юрий Владимирович

Клюев Николай Алексеевич

Шангин Михаил Леонтьевич

Ходушин Сергей Иванович

Лазебников Александр Ефимович

Лесняк Борис Николаевич

Шаламов Варлам Тихонович

ПОЭЗИЯ

 

 

Анатолий Жигулин

 

О судьбе Анатолия Владимировича Жигулина нет нужды говорить подробно: он сам рассказал о себе в своих стихах и прозе. Напомним лишь, что А. Жигулин родился в Воронеже в 1930 году. Потомок декабриста и поэта В. Ф. Раевского, он подтвердил своей жизнью неслучайность такого родства. В ставшей бестселлером книге «Черные камни» А. Жигулин рассказал о юношеской подпольной антисталинской организации, за участие в которой в 1949 г. начал путь по кругам гулаговского ада: тюрьмы, лагеря Прибайкалья, Колыма. Реабилитирован в 1956 году. Живет в Москве.

 

Россия Бога не забыла…

 

Из больничной тетради

Ничего не могу и не значу. Будто хрустнуло что-то во мне. От судьбы получаю в придачу Психбольницу — К моей Колыме. Отчужденные, странные лица. Настроение — хоть удавись. Что поделать — такая больница И такая «веселая жизь». Ничего, постепенно привыкну. Ну, а если начнут донимать, Оглушительным голосом крикну: — Отъе… вашу в Сталина мать!.. Впрочем, дудки! Привяжут к кровати. С этим делом давно я знаком. Санитар в грязно-белом халате Приголубит в живот кулаком. Шум и выкрики — как на вокзале. Целый день — матюки, сквозняки. Вот уже одного привязали, Притянули в четыре руки. Вот он мечется в белой горячке — Изможденный алкаш-инвалид: — Расстреляйте, убейте, упрячьте! Тридцать лет мое сердце болит! У меня боевые награды, Золотые мои ордена… Ну, стреляйте, стреляйте же, гады! Только дайте глоточек вина… Не касайся меня, пропадлина!.. Я великой победе помог. Я ногами дошел до Берлина, А назад возвратился без ног!.. — Ну-ка, батя, кончай горлопанить! Это, батя, тебе не война!.. — Отключите, пожалуйста, память Или дайте глоточек вина!.. Рядом койка другого больного. Отрешенно за всей суетой Наблюдает глазами святого Вор-карманник по кличке Святой. В сорок пятом начал с «малолетки». Он ГУЛАГа безропотный сын. Он прилежно глотает таблетки: Френолон, терален, тизерцин. Только нет, к сожалению, средства, Чтобы жить, никого не коря, Чтоб забыть беспризорное детство, Пересылки, суды, лагеря… Гаснут дали в проеме оконном… Психбольница — совсем как тюрьма. И слегка призабытым жаргоном Примерещилась вновь Колыма… Только здесь, в этом шуме и гвалте, Есть картинки еще почудней. Атеист, краснощекий бухгалтер, Ловит кепкой зеленых чертей. Ничего, постепенно привыкну. Было хуже мне тысячу раз. Оглушительным голосом крикну: — X.. ловишь ты их, педераст? …От жестокого времени спрячу Эти строки в худую суму. Ничего не могу и не значу И не нужен уже никому. Лишь какой-то товарищ неблизкий Вдруг попросит, прогнав мелюзгу: — Толик, сделай чифир по-колымски!.. Это я еще, точно, смогу. Все смогу! Постепенно привыкну. Не умолкнут мои соловьи. Оглушительным голосом крикну: — X.. вам в рот, дорогие мои!..

 

«Дым струится, и сладкий, и горький…»

Дым струится, и сладкий, и горький. Дым далекие годы открыл. Курим с сыном цигарки с махоркой, Как я в лагере прежде курил. И припомнились долгие версты И костер, догоревший дотла… А свернуть-то цигарку не просто. Память пальцев скрутить помогла. Эта память со мною повсюду. С ней невзгоду легко приручить. Никогда я не думал, что буду Сына этому делу учить.

 

«Россия Бога не забыла…»

Россия Бога не забыла. Хоть муки крестные прошла, Но все же свято сохранила Частицу веры и тепла. И от одной от малой свечки Зажглась могучая заря. И стало ясно: вера вечна, Как вечны солнце и земля. Старинной улицей московской С названьем новым и чужим Идем, спешим по кромке скользкой, К своим троллейбусам бежим. Еще февраль сгущает краски. Еще под наледью трава. Но близок день вселенской Пасхи, Пора святого торжества. И верба расцветает в банке В лучах нежаркого тепла. И дерзко церковь на Лубянке Звонит во все колокола.

 

«Белый-белый торжественный снег…»

Белый-белый торжественный снег И холодная свежесть окраин. И машины стремительный бег. И рябины горят, не сгорая. И по-прежнему сердце влечет Эта радость равнины окрестной, Этот тонкий сверкающий лед У обрыва над речкой безвестной. Эта в поле сухая трава, Эта заметь у старого тына. Эти в первом снегу дерева. Больше прочих, конечно, рябина.

 

«Храм белел сквозь черные деревья…»

Храм белел сквозь черные деревья, И хрустел вечерний темный снег. Улетело солнечное время, И умолк короткий летний смех. Лето, лето! Молодость и сила. И слеза живицы на сосне. Слава Богу, — все когда-то было И осталось памятью во мне. Долго ли продлится эта память, Эта тень деревьев на снегу? Многое могу переупрямить. Только время… Время — не могу! И когда меня осилит время И душа отправится в полет, Пусть белеет храм среди деревьев И далекий колокол поет.

 

«Ах, мама, мама! Как ты пела, мама…»

Ах, мама, мама! Как ты пела, мама. Тебя уж нет, но голос твой во мне. Он все звучит и нежно, и упрямо, И сердце стынет в горьком полусне. В той тихой песне было много боли. Про черный омут, вербы, тростники, Про васильки, которые для Лели Вы собирали в поле у реки. Ушло навеки все, что было близко, Лишь васильков — косою не скосить. Забыл слова из песни материнской. Забыл слова, и некого спросить.

 

«Мама! Дворянка Раевская…»

Мама! Дворянка Раевская. (Польша, двенадцатый век.) Древнему роду отместкою — Холмик без знаков и вех. Рядом сосна разветвленная. Легче могилу найти. Крона густая, зеленая — Метой поможет в пути. С Ирой и сыном Володею В город поедем опять. Родина, родина, родина! — Будут колеса стучать. Крест православный березовый Нежно поглажу рукой. Розовый, розовый, розовый Будет закат за рекой.

 

«Дальние предки — католики…»

Дальние предки — католики. Это теперь все равно. Столики, столики, столики, Белое злое вино. Что же, помянем родителей, Раз уж обычай такой. Крепко их в жизни обидели. Только в могилах — покой. Били, стреляли, кулачили — Город, деревня, село… Было судьбою назначено Долгое, долгое зло. Долгие тюрьмы с погостами. В памяти это свежо. Пусть же хотя бы у Господа Будет вам всем хорошо.

 

Воспоминание о воронежских садах

Клубится в близком редколесье Подземный атомный завод. Сады и кладбища за весью — Спасение от тех невзгод. В садах писалось мне прекрасно, Но продан сад и сломан дом. И над заводом жить опасно, Но мы не ведали о том. Он под землей гудит ракетой, Вулканом пышет из леска, Но яблоня в цветы одета И сердцу моему близка. И быль-Чернобыль мне не страшен — Над ним я вырастил свой сад Среди полей, лесов и пашен, Среди кладбищенских оград. Я перенес из леса ясень, Березу, елки, бересклет. В их окружении прекрасном Стихи писал я много лет. И мне плевать на излученье, Пока в глазах моих живет Весенней яблони свеченье И елки радостный полет. Что мир спасется красотою, Наивно знал я в те года. Но вот стою над пустотою… Как ошибался я тогда!

 

Александр Солженицын

Два письма А. Жигулину

20.4.65.
А. Солженицын.

Рязань

Дорогой Анатолий Владимирович!

Хорошее у Вас письмо, нравится мне в нем многое.

Рассматриваемые под таким углом курсы помогут Вам насытиться литературной жизнью. Но вот кончите их и — хватит. Имея специальность, да еще лесотехническую, да еще любя ее, — слушайте, возвращайтесь на эту работу! Чтобы стихи у Вас совсем не ассоциировались с «заработком». И тогда (только тогда!) Вы напишете свои лучшие, настоящие и, надеюсь, вечные вещи. Необходимость же ладить с редактором помешает Вам писать стихи высокого качества — на пять и выше. А стихов в двадцатом веке так много, так много, что никаких, кроме отличных и лучше отличных, уже не нужно . Уже «просто хорошие» стихотворения не оправдывают себя, отнимают время и голову забивают. Поставьте задачу: писать или отлично, или никак! «Хорошо» — не надо…

Я не смею никогда судить о теории поэзии (тем более что, по-моему, поэты и сами еще ни разу не договорились о том, что такое поэзия), но, мне кажется, Шаламов, говоря Вам о стихе-символе, за которым главное должно стоять неназванным, только предчувствуемым, — распространяет на всю поэзию метод только одного ее направления, хотя и очень ценного, очень нежного, очень плодотворного. У нас это направление началось с Блока (не ручаюсь за точность), включает Ахматову, Пастернака (перечислять тоже не берусь) и, очевидно, самого Шаламова. Со всех сторон мне толкуют, что вот это и есть единственная и истинная поэзия — когда слова даже не имеют прямого смысла, когда переходы неуловимы, алогичны, но вдруг на что-то тебе намекают, что-то навевают. Я согласен — поэзия эта великая, тонкая, изящная, настоящая, я их всех очень люблю. И все-таки никогда не соглашусь, что другой поэзии быть не может. По-моему, большинство стихов Пушкина и Лермонтова совершенно не отвечают этим критериям — но ниже ли они? Едва ли. Не уступлю их. (И, что меня очень удивило, Ахматова довольно высоко ставит Некрасова — а уж, кажется, противоположной поэзии и найти нельзя.)

Поэтому я все-таки хочу Вам посоветовать не верить Варламу Тихоновичу, что «Кострожоги», «Бурундук» и «Хлеб» — не поэзия. Самая настоящая и самая нужная! И если пишется так — пишите!!

С остальными мыслями Вашего письма я согласен.

Крепко жму руку, желаю здоровья и удачи!

А прозу Шаламова постарайтесь прочесть.

10.1.65 г.
А. Солженицын.

Рязань

Дорогой Анатолий Владимирович!

Очень я перед Вами виноват, что так долго Вы не могли дождаться моего ответа. А пришли Ваши письмо и книга после моего отъезда и за это время попали не в пачку писем, а в пачку рукописей, на рукописи же у меня никогда времени не остается. И вот сейчас перед новым отъездом, подчищая дела, откопал случайно все Ваше.

Как-то этой осенью, когда я был в «Н<овом> М<ире>», мне прочли Вашего «Врага», и теперь я сразу вспомнил Вашу фамилию.

Анатолий Владимирович! Я вообще отношусь к поэзии XX века настороженно — крикливая, куда-то лезет, хочет как-то изощриться особенно, обязательно поразить и удивить. Но я рад сказать, что все это совершенно не относится к Вам. Ваши стихи сердечно тронули меня, это бывает очень редко. Вы человек — честный, душевный и думающий. И все это очень хорошо передают стихи. «Кострожоги» Ваши великолепны, очень хорош «Бурундук». Ощущаю чрезвычайно родственно: «Я был назначен бригадиром», «Осенью». Да в машинописном приложении ни одного не значительного нет. Второй раздел сборника прочел, только не весь, но большей частью. Там есть неровности, бывают досадные прозаизмы (редко, впрочем), есть иногда и тот недостаток, к-рый Вы заметили сами, — а в общем, хоть автор работал на общих, но удивляет светлый оттенок, который выше всего, — удивляет и радует. Без всякого насилия, круто и аппетитно (вот диво!) замешивается у Вас и лагерный быт, и разные виды работ, и стихи («Золото», «Хлеб», «Ночная смена» и др.). Интересно сопоставить Вас с Шаламовым. Вы читали его?

Как Ваша лесотехническая специальность? Бросили? Верно ли это? Очень ли нужна высшая лит. школа? Что это Вам дает?

Напишите сюда, мне перешлют.

Будьте здоровы — здоровы-здоровы!!

Я надеюсь, что мы с Вами еще повидаемся.

Крепко жму руку!

Улицу переименовали,

и мой адрес звучит так:

Рязань, 23, ул. Урицкого, 17, кв. № 3.

 

Анна Баркова

 

Долгие годы имя Анны Барковой не значилось в списках существующей поэзии. Словно и не было блестящего дебюта молодой поэтессы из Иваново-Вознесенска в начале 20-х годов, когда о ее стихах сочувственно отзывались Блок, Брюсов, Воронский. Канул в забвение первый и последний при жизни Барковой стихотворный сборник «Женщина» (Петроград, 1922) с восторженным предисловием А. В. Луначарского, где, в частности, утверждалось: «Совсем свое лицо у этого юного человека. Я нисколько не рискую, говоря, что у товарища Барковой большое будущее…»
Л. Таганов

Знал бы Анатолий Васильевич, каким страшным образом обернется его пророчество! Более двадцати лет ГУЛАГа, жуткое одиночество, безвестность…

А начиналось все с черного фабричного города, где она родилась в 1901 году, где прошли ее детство и юность:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Очень рано обозначается центральная коллизия жизни и творчества: злой здешний мир и тайное подвижничество души… На какой-то миг, в революционные годы, Барковой покажется, что наконец-то душа и повседневность слились в нечто единое. Запреты сняты. Все позволено… Тогда-то и будет ею создана «Женщина» — одна из самых странных, косноязычных книг в поэзии того времени. Что-то было в этой книге «поверх барьеров», поверх самой тогдашней Барковой, тяготевшей к пролеткультовским представлениям о происходящем. Отозвались, быть может, Достоевский, Ницше, Эдгар По — к ним тянулась она еще девочкой из той «мутной избы» под закопченным небом.

Мир двоится, человек двоится. Поэтический ключ к «Женщине» — образ души, которая каждый миг зарождается и каждый миг умирает, вечно не та. Воспев революцию и красноармейку со звездой на рукаве, Баркова предрекала гибель тому, кто доверился той же революции. Гибель поэту, опьяненному революционным бунтарством. Гибель России. Завершало книгу стихотворение «Прокаженная»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Стихи написаны как раз тогда, когда обласканная Луначарским Баркова жила не где-нибудь, а в самом Кремле. Была личным секретарем наркома. Значит, именно здесь поняла она всю дьявольскую подоплеку происходящего? Именно в этой цитадели марксизма-большевизма прозрела она ложность своего недавнего революционно-романтического порыва? Убежден: все так и было.

В Кремле написана и пьеса «Настасья Костер» (издана в 1923 году и больше никогда не переиздавалась). В ней рассказывается об огневолосой атаманше, поднимающей холопов на бунт (действие происходит в XVII веке). Читаешь пьесу, вспоминаешь то, о чем в свое время писал Н. Бердяев:

«Россия — страна бесконечной свободы и духовных далей, страна странников и искателей, страна мятежная и жуткая в своей стихийности, в своем народном дионисизме, не желающем знать формы».

Что скрывать: Баркова в пьесе своей любуется такой Россией — и ужасается, видит гибельность ее пути. Героиня сгорает в огне, зажженном ею самой. Она проиграла, потому что сделала ставку на краденую икону . Злом хотела победить зло. Таким образом, Баркова предъявляла счет и тем, кто программно обманывал народ в революции, и тем, кто невольно обманывался посулами свободы.

Анна Баркова всегда додумывала мысли до конца, до поступка. Кремлевские «иконы» — краденые. И она ушла в ночь, в долгую безвестность. За три года до первого ареста в своем «ночном» блокнотике (потом он окажется на Лубянке) она пишет:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В марте 1935 года она ознакомилась с первым своим приговором: 5 лет ГУЛАГа. Будто жизнь кончилась. Там, куда ее посылают, не будет стихов… И она пишет заявление на имя наркома Ягоды, где просит подвергнуть ее высшей мере наказанья — расстрелу . Это была одна из редких ошибок поэта. В гулаговском аду она не только не перестала быть собой, но именно там обрела полную уверенность в себе! Позже она писала друзьям о Карлаге: «В общем, я не жалею, что пять лет жарилась и морозилась в монгольских степях. Как часто я вспоминала пророческие стихи из моей первой книги:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Избави Бог от досужего красноречия в таком разговоре, но, кажется, «щуку бросили в реку». Таланту и духу Барковой и должны были противостать и крепь лубянских гранитных стен, и мертвое пространство степи, простреливаемое с вышек. Такова была «форма» для этой неистовой души, для этой воли . Такова уникальность Барковой.

Неоценим и неотделим опыт ее жизни и творчества от трагического опыта пореволюционной России, да и всего XX столетья. Прав Лев Аннинский, назвавший Баркову великим русским поэтом. Добро и зло, ненависть и обожанье, правда и ложь, низость и святость явились в ее стихах в таком бесстрашном и резком драматическом переплетении, какого наша словесность еще не видела. Соблазн подмен, искушение всякого рода беллетристикой она отвергла с брезгливостью, не вступая в литературные игры, которых не чуждались именитые и талантливые ее современники. Любимым ее фольклорным героем, правда, был Иван-дурак, но она ценила в нем, по-видимому, что-то свое, отнюдь не шутовское. Тут она оказалась в согласии с постоянным своим оппонентом В. В. Розановым: оба видели в Иванушке некий залог неистребимости русского характера, способного пережить грандиозные утопии, небывалые помрачения… Таковы стихи Барковой об Иване-дураке.

Поразительно, но именно этой женщине, низводимой ежеденно и годами до состояния ничтожества, лагерной пыли, — открывалось в стихах, прозе, заметках (за что она и «путешествовала» трижды в «творческие командировки») — мировое пространство Истории. Парадокс! Ведь убедил нас Варлам Шаламов в сугубо отрицательном значении лагерного опыта.

Анна Александровна Баркова не говорит, что лагерь — это хорошо. Она рисует ад — покромешнее Дантова… Но в этом аду, оставшись человеком, стала она русским поэтом, значение которого открывается и растет с каждым годом. И в самом деле: живуч народ наш, нынешний Иван, которого не дурачит, не грабит, не позорит и не топчет только ленивый… О России Баркова пишет:

Лошадьми татарскими топтана / И в разбойных приказах пытана, / И петровским калечена опытом, / И петровской дубиной воспитана. / И пруссаками замуштрована, / И своими кругом обворована. / Тебя всеми крутило течениями, / Сбило с толку чужими учениями. / Ты к Европе лицом повернута, / На дыбы над бездною вздернута, / Ошарашена, огорошена, / В ту же самую бездну и сброшена. / И жива ты, живым-живехонька…

Горек наш оптимизм и прискорбен — другого нам не дано.

 

Как дух наш горестный живуч…

 

Отец

Я хотел бы стать угрюмым волком И тоскливо выть в ночной степи. Дочь хочу увидеть только, А потом пусть держат на цепи. Полон безысходной, горькой скорби Лишь о ней, а больше ни о ком. Мимо всех пройду, пугливо сгорбясь, Беззащитным, жалким стариком. Дочь моя, теперь тебе семнадцать, В возрасте твоем цветут сердца. Ты любила плакать и смеяться И искать защиты у отца. Я измучен тяжестью изгнанья, И болезнью, и тупым трудом, Но об этой муке без названья Не узнает мой родимый дом. Сч а стливый рассказами твоими, О своем при встрече промолчу… Все забыл и лишь родное имя, Как молитву тайную, шепчу. Пусть больные вены разорвутся, Помутившись, свет уйдет из глаз, Дайте лишь на миг домой вернуться И увидеть дочь в последний раз.

 

«Если б жизнь повернуть на обратное…»

Если б жизнь повернуть на обратное, Если бы сызнова все начинать! Где ты, «время мое невозвратное»? Золотая и гордая стать! Ну, а что бы я все-таки делала, Если б новенькой стала, иной? Стала б я на все руки умелая, С очень гибкой душой и спиной. Непременно пролезла бы в прессу я, Хоть бы с заднего — черт с ним! — крыльца, Замечательной поэтессою, Патриоткою без конца. …Наторевши в Священном Писании, Я разила бы ересь кругом, Завела бы себе автосани я И коттеджного облика дом. Молодежь бы встречала ощерясь я И вгоняя цитатами в дрожь, Потому что кощунственной ересью Зачастую живет молодежь. И за это большими медалями На меня бы просыпалась высь, И, быть может, мне премию дали бы: — Окаянная, на! Подавись! Наконец, благодарная родина Труп мой хладный забила бы в гроб, В пышный гроб цвета красной смородины. Все достигнуто. Кончено, стоп! И внимала бы публика видная Очень скорбным надгробным словам (Наконец-то подохла, ехидная, И дорогу очистила нам!): Мы украсим, друзья, монументами Этот славный и творческий путь… И потом истуканом цементным мне Придавили бы мертвую грудь. И вот это, до одури пошлое, Мы значительной жизнью зовем. Ах, и вчуже становится тошно мне В арестантском бушлате моем. Хорошо, что другое мне выпало: Нищета, и война, и острог, Что меня и снегами засыпало, И сбивало метелями с ног. И что грозных смятений созвездия Ослепляют весь мир и меня, И что я доживу до возмездия, До великого судного дня.

 

Платон

Не допускать в республику поэтов, Сынов лукавой музыкальной лжи, Они влекут нас за пределы света, За тесные земные рубежи, В запретный мир идей первоначальных, В пронизанный благим сияньем день. Наш косный мир, неясный и печальный, Лишь тень оттуда, сумрачная тень. Мы — искаженье красоты предвечной, Мы — отзвук грубый музыки высот. И нас туда влечет поэт беспечный, Где сам — бессильный — гибель обретет. Мы двойственность навеки возвеличим, Два мира воедино не сольем. Стремление законом ограничим И усмирим и мерой, и числом. Мятежным чувством, мыслью опьяненной, Гармонией опасной ярких слов Мы не нарушим грозного закона О вечном разделении миров.

 

Нечто автобиографическое

В коллективной яме, без гробницы, Я закончу жизненный свой путь. Полустертые мои страницы, Может быть, отыщет кто-нибудь. И придется чудаку по нраву Едкость злых, царапающих строк, И решит он: — Вот достойный славы Полугений и полупророк. А по окончаниям глагольным Я скажу, что то была она , Беспокойна, вечно недовольна И умом терзающим умна. Пусть ученики мои обрыщут Все заброшенные чердаки, И они, надеюсь я, отыщут Письмена загадочной руки И найдут, разрывши хлам бумажный, Очень много всякой чепухи. И к моим грехам припишут важно И чужие скучные грехи. Уж они сумеют постараться, В поученье людям и себе, Написать десятки диссертаций О моей заглохнувшей судьбе. Педантично, страстно и дотошно Наплодят гипотез всяких тьму, Так что в общей яме станет тошно, Станет тошно праху моему. За таинственное преступленье — Кто из нас проникнет в эту тьму? — Поэтессу нашу, к сожаленью, В каторжную бросили тюрьму, Нет нигде малейшего намека, Что она свершила и зачем. Верно, преступленье столь жестоко, Что пришлось бы содрогнуться всем. А в тюрьме ее, как видно, били (Это мненье частное мое), Но ученики ее любили, Чтили почитатели ее. Вывод из отрывка номер восемь: Спас ее какой-то меценат. Но установить не удалось нам Обстоятельств всех и точных дат. И в дальнейшем (там же) есть пробелы, Нам гадать придется много лет: За какое сумрачное дело Пострадал блистательный поэт. Не поэт — простите! — поэтесса! Впрочем, если углубиться в суть, То и здесь какая-то завеса К истине нам преграждает путь. Едкий ум, не знающий пощады, О, коллеги, не мужской ли ум? О, душа, отмеченная хладом, Нрав сухой и жгучий, как самум. С женственностью это все несхоже. Факты надо! Факты нам на стол! А когда мы факты приумножим, Мы определим лицо и пол. Сколько здесь волнующих моментов, Сколько завлекательнейших тем! В поиски! Ловите документы, Строчки прозы, писем и поэм! Кажется, поэт достиг предела Творчества, и славы, и годов. И за честь покоить его тело Спорили десятки городов. Но его похоронила втайне Прозелитов преданных толпа. Их вела по городской окрайне К месту погребения тропа. Ночь их звездным трауром покрыла, Пламенели факелы в пути… Только знаменитую могилу До сих пор не можем мы найти. Тут с негодованьем мои кости О чужие кости застучат: — Я лежу на северном погосте. Лжешь постыдно, наглый кандидат. Знаю, что на доктора ты метишь, С важностью цитатами звеня. Но в твоем паршивом винегрете Мой читатель не найдет меня. В пол мужской за гробом записали… Я всегда, всю жизнь была она . Меценатов к черту! Не спасали Меценаты в наши времена. И учеников я не имела, И никто в тюрьме меня не бил, И за самое смешное дело Смехотворный суд меня судил. Я жила средь молодежи глупой И среди помешанных старух. От тюремного пустого супа Угасали плоть моя и дух. Факельное шествие к могиле — Выдумка бездарная твоя. В яму коллективную свалили Пятерых, таких же, как и я.

 

«Днем они все подобны пороху…»

Днем они все подобны пороху, А ночью тихи, как мыши. Они прислушиваются к каждому шороху, Который откуда-то слышен. Там, на лестнице… Боже! Кто это? Звонок… К кому? Не ко мне ли? А сердце-то ноет, а сердце ноет-то! А с совестью — канители! Вспоминается каждый мелкий поступок, Боже мой! Не за это ли? С таким подозрительным — как это глупо! — Пил водку и ел котлеты! Утром встают. Под глазами отеки. Но страх ушел вместе с ночью. И песню свистят о стране широкой, Где так вольно дышит… и прочее.

 

Во время прогулки

Сегодня чужое веселье, Как крест, на душе я несу. Бежать бы и спрятаться в келью В каком-нибудь диком лесу. Охрипли чахоточно струны Надорванной скрипки больной… Здесь нет несозревших и юных. Все старятся вместе со мной. Здесь старят, наверно, не годы, А ветер, пурга, облака. И тусклое слово «невзгода», И мутное слово «тоска». Здесь старят весна и морозы, И жизни безжизненный строй, И чьи-то тупые угрозы, Приказы: «Иди!» или «Стой!». Охрипли чахоточно струны Надорванной скрипки больной. Здесь тот, кто считается юным, Бессильно дряхлеет со мной.

 

Лермонтову

Московской ночью, в сонном перепуге, Недвижима в постели жалкой я. И снится ночь мне на Полярном Круге, Моей любимой родины края. Я не одна. Мы разные. Нас много. Но всех свела единая судьба. Мы вопием и к Сатане, и к Богу, Смешались чертыханья и божба, Но это все, конечно, полушепот, Подземный, дальний неопасный гул. Но если кто решается на ропот, Он оборвется криком: караул! И смертью под колючею оградой (Непобедимый, чуткий наш заслон). Один патрон — а больше и не надо, — И человек навеки укрощен. Не человек. Иное имя носим, Короткое и звучное: з/к. И снится нам, что милости мы просим И милость получаем от ЦК. Хоть трижды мне дарована свобода, Хоть трижды я была осуждена, Но у всего советского народа Одна со мной безвинная вина. Мне снится не долина Дагестана, — Землянка, нары, где ни лечь, ни встать. И кто-то очень бдительный и рьяный Сулит еще подальше нас заслать. Спокойно обещает: будет хлеще! Вспомянете и эту вонь и муть. Не только чемоданчики и вещи — Себя вам будет некуда воткнуть. Проснулась я. Удушье без исхода. Я в комнате. И днем в ней полутьма. Затем, чтобы в дарованной свободе Мне непрерывно чуялась тюрьма.

 

«Что в крови прижилось, то не минется…»

Что в крови прижилось, то не минется, Я и в нежности очень груба. Воспитала меня в провинции В три окошечка мутных изба. Городская изба, не сельская, В ней не пахло медовой травой, Пахло водкой, заботой житейскою, Жизнью злобной, еле живой. Только в книгах раскрылось мне странное Сквозь российскую серую пыль, Сквозь уныние окаянное Мне чужая привиделась быль. Золотая, преступная, гордая Даже в пытке, в огне костра. А у нас обрубали бороды По приказу царя Петра. А у нас на конюшне с е кли, До сих пор по-иному секут, До сих пор горим в нашем пекле И клянем подневольный труд. Я как все, не хуже, не лучше, Только ум острей и сильней. Я живу, покоряясь случаю, Под насилием наших дней. Оттого я грубо неловкая, Как неловок закованный раб. Человеческой нет сноровки У моих неуклюжих лап.

 

«От веры или от неверия…»

От веры или от неверия Отречься, право, все равно. Вздохнем мы с тихим лицемерием: Что делать? Видно, суждено. Все для того, чтобы потомство Текло в грядущее рекой, С таким же кротким вероломством, С продажной нищенской рукой. Мы окровавленного бога Прославим рабским языком, Заткнем мы пасть свою убогую Господским брошенным куском. И надо отрекаться, надо, Во имя лишних дней, минут. Во имя стад мы входим в стадо, Целуем на коленях кнут.

 

«О, если б за мои грехи…»

О, если б за мои грехи Без вести мне пропасть! Без похоронной чепухи Попасть безносой в пасть! Как наши сгинули, как те, Кто не пришел назад. Как те, что в вечной мерзлоте Нетленными лежат.

 

Шутка

В переулке арбатском глухом Очень темный и дряхлый дом Спешил прохожим признаться: «Здесь дедушка русской авиации». А я бабушка чья? Пролетарская поэзия внучка моя — Раньше бабушки внучка скончалась — Какая жалость!

 

«Как пронзительное страданье…»

Как пронзительное страданье, Этой нежности благодать. Ее можно только рыданьем Оборвавшимся передать.

 

«Себе чужая, я иду…»

Себе чужая, я иду, Клонясь к концу пути. Себя ищу, ловлю и жду, И не могу найти. Кто в этом теле — не понять, И думой душу не обнять, И сердца не постичь. Мое неведомое «я», Душа заблудшая моя, На мой откликнись клич!

 

Александр Солодовников

 

Человек глубоко религиозный, (1893–1974) представляет особый, редкий пласт поэтического творчества — духовный стих, вдохновленный верой в Бога. После первых публикаций Солодовникова в 1989 году в журнале «Новый мир» и сборнике «Воскрешение» у поэта появились горячие поклонники.

Александр Александрович Солодовников родился в Москве, в семье учителя правоведения, выходца из старинного купеческого рода. Окончил Императорскую академию коммерческих наук, а в годы Первой мировой войны учился в Алексеевском пехотном училище. В Гражданскую воевал в кавалерии у Деникина, после войны работал экономистом. Трижды подвергался арестам. В 1920 году его взяли по ошибке и, продержав несколько месяцев в Саратовской тюрьме, отпустили. В 1937 году он был арестован вторично и тоже вскоре освобожден, но после ареста 1938 года осужден на десять лет и отправлен в лагерь Сеймчан, на Колыму.

Освободившись в 1948 году, Солодовников не стал сразу возвращаться на «материк», а остался на Колыме как вольнонаемный и работал в детском саду для детей зеков до 1957 года.

Всю жизнь он писал стихи, но опубликованы они были впервые лишь после смерти поэта.

Солодовников не оставил после себя автобиографических записей, да, вероятно, и не делал их. «Я весь в стихах!» — говорил он и этим ставил себя в один рад с древнерусскими изографами, которые не подписывали созданных ими икон, поскольку считали себя недостойными подмастерьями Великого Мастера.

Это отвечало мироощущению поэта. Он творил из жизни житие и сознательно выбрал себе роль чудака. Работал он… Дедом Морозом — выступал в детсадах, сочиняя и разыгрывая целые новогодние мистерии, и получал за это, разумеется, гроши. Жил нищенски. Родственница-врач, видя, как он задыхается в шубе Деда Мороза, не раз предупреждала: «Шура, вам это нельзя. Это плохо кончится…»

Он отмахивался — не мог иначе. Даже в лагере он оставался Дедом Морозом: однажды на Новый год отлил изо льда вазы, поставил в каждую по свече и устроил праздничную аллею таких трепетных огоньков, уходящих в небо, к звездам…

Умер А. Солодовников в Москве, похоронен на Ваганьковском кладбище.

В. Шенталинский

 

Всенощная

 

Преподобный Сергий

Нас излечит не подъем энергии, А молитвенно-глубокий взлет. В чудотворце Радонежском Сергии Положил я свой оплот. Черпать воду чашей берестовою, Сытым быть от малого ломтя, Чтоб открылась пред душою новою Глубина и высота. Как с живыми, говорить с березками И с лесным медведем, как с ручным. Сделать руки грубыми и жесткими, Сердце — нежным и большим.

 

«За дверью кашляет тюремщик…»

За дверью кашляет тюремщик, А за окном вздыхает май. И переполнил звездный жемчуг Тайницу неба через край. Взволнованный весенний шорох. Минуты — заостренней стрел. А рядом — спутавшийся ворох Обезразличившихся тел. Огромный ключ тюрьмы холодной И плесень кельи гробовой. А я — безудержно свободный И нестареюще живой.

 

Осанна

В бело-розовых яблонях пчелы гудят, В лазури мая сияет сад, Пчелы поют органно —       Осанна! Кукушка кукует в лесу молодом, Светел, как новый, наш старый дом, Все зелено, юно, туманно —       Осанна! Каштаны белые свечи зажгли, Курится нежный туман земли, Зяблик звенит неустанно —       Осанна! И все я прощаю жестокой зиме, Глубокой печали, отчаянью, тьме, Чтоб Господу петь невозбранно —       Осанна!

 

Тюрьма

1

Решетка ржавая, — спасибо, Спасибо, старая тюрьма! Такую волю дать могли бы Мне только посох да сума. Мной не владеют больше вещи, Всё потемняя и глуша, Но Солнце, Солнце, Солнце блещет, И тихо говорит душа. Запоры крепкие, — спасибо! Спасибо, лезвие штыка! Такую мудрость дать могли бы Мне только долгие века. Не напрягая больше слуха, Чтоб уцелеть в тревоге дня, Я слышу всё томленье духа С Екклесиаста до меня. Спасибо, свет коптилки слабый, Спасибо, жесткая постель. Такую радость дать могла бы Мне только детства колыбель. Уж я не бьюсь в сетях словесных, Ища причин добру и злу, Но в ожиданье тайн чудесных Надеюсь, верю и люблю.

2

Лен, голубой цветочек, Сколько муки тебе суждено. Мнут тебя, треплют и мочат, Из травинки творя полотно. Всё в тебе обрекли умиранью, Только часть уцелеть должна, Чтобы стать драгоценною тканью, Что бела, и тонка, и прочна. Трепли, трепли меня, Боже! Разминай, как зеленый лен, Чтобы стал я судьбой своей тоже В полотно из травы превращен.

3

Дорожу я воспоминаньем, Как отец меня плавать учил. Покидал средь реки на купанье, Но рядом со мною плыл. И когда я в испуге и муке Задыхался и шел ко дну, Отцовские сильные руки Поднимали меня в вышину. И теперь, когда я утопаю И воочию вижу конец, Я, как мальчик тот, уповаю, Что рядом со мною Отец. Он вернет из любой разлуки, Вознесет из любой глубины, Предаюсь в Его крепкие руки И спокойные вижу сны.

4

Святися, святися Тюрьмой, душа моя! Стань чище нарцисса, Свежее ручья. Оденься, омойся, Пучочки трав развесь, Как домик на Троицу В березках весь. Темница чем жестче, Суровее и темней, Тем солнечней в роще Души моей. Чем яростней крики И толще прут в окне, Тем льнут повилики Нежнее ко мне.

5

«Всякий огнем осолится». «Имейте соль в себе»… Не огнь ли — моя темница, Не соль ли — в моей судьбе? В огне размягчилось сердце, Очистила душу соль. Влеком евангельской вершей, Забыл я неволи боль. Воскреснет вольная птица И в самом жалком рабе. «Всякий огнем осолится». «Имейте соль в себе».

 

«Бродя во мгле, вдыхая гарь…»

Бродя во мгле, вдыхая гарь Катастрофического века, Как Диоген, зажгу фонарь Искать на людях человека. Хотя бы призрак красоты, Хотя бы тень ума и чести, И я поверю, что цветы Растут на оскверненном месте.

 

Сентябрь 1939-го

В святилище времени доступ Открылся… Душа зажжена. Истории тяжкая поступь В осеннем затишье слышна. При вещем молчанье природы, Под грустные вскрики синиц, Как листья, кружатся народы, Взлетают и падают ниц. И белые крылья молитвы Взволнованный дух понесли, Чтоб слышать грядущие битвы И пенье летящей Земли.

 

Ночь под звездами

Свершает ночь свое Богослужение, Мерцая, движется созвездий крестный ход. По храму неба стройное движение Одной струей торжественно течет. Едва свилась закатная завеса, Пошли огни, которым нет числа: Крест Лебедя, светильник Геркулеса, Тройной огонь созвездия Орла. Прекрасной Веги нежная лампада, Кассиопеи знак, а вслед за ней Снопом свечей горящие Плеяды, Пегас, и Андромеда, и Персей. Кастор и Поллукс друг за другом близко Идут вдвоем. Капеллы хор поет, И Орион, небес архиепископ, Великолепный совершает ход. Обходят все вкруг чаши драгоценной Медведицы… Таинственно она В глубинах неба, в алтаре Вселенной Векам веков    Творцом       утверждена. Но вот прошли небесные светила, Исполнен чин, творимый бездны лет, И вспыхнуло зари паникадило, Хвала Тебе,    явившему       нам          Свет!

 

Счастье

Утром хожу по дороге на службу Медленным шагом. Лелею дружбу С миром безмолвным, тайно знакомым, С каждым деревом, с каждым домом. Тени деревьев на гладкой стене В сладостном счастье кивают мне. Солнечный свет в листве за оградой Зажигается сердцу зеленой лампадой. Господи Боже, какое счастье, Что мира живого часть я. Слышу я: детский звенит голосок, Вижу: стоит ясноглазый цветок И говорит, доверчиво глядя: — Сколько сейчас времени, дядя? Спасибо! Спасибо! Какое счастье, Что этого мира живая часть я. — В грудь мою ударяют лучи. Она — тимпан и звенит в ответ: Свет! Свет! Божественный Свет! Ликуй, радуйся, царствуй, звучи! Пойте, блаженные люди, О мире-тайне, о мире-чуде! Господи Боже, какое Счастье, Что Божьего мира живая часть я!

 

Две заутрени

Светлая заутреня в отрочестве

В домовой церкви тлеет золото, Поблескивая в полумраке, На грудь сестры сирень приколота, Вся в белом мать, отец во фраке. Мучительно волнуясь внутренне, Гляжу я на входные двери. Не так, не так светла заутреня Без кружевного платья Мэри. Вдруг, по таинственному голосу Переступив, я вижу сбоку Ее распущенные волосы, Ее зардевшуюся щеку. И в тот же миг паникадилами Зажглись и города, и веси, И полетело легкокрылое, Блаженное:    Христос       Воскресе!

Светлая заутреня в старости

По небу темными волокнами Несутся тучи…    Блудный сын, У храма я стою под окнами В большой толпе как перст один. Там свет, заутреня пасхальная, Там пир. Там Отчий дом родной Для всех, кому дорога дальняя И кто закончил путь земной. За возносящимися дымами, В сиянии паникадил Мне мнится — полон храм любимыми, Которых я похоронил. Там мама празднично-лучистая, Отец с улыбкой доброты, Головка дочки шелковистая И братьев милые черты. Но отделен решеткой кованой От мира тайны и чудес, Молюсь: да будет уготовано Обнять их мне…    Христос Воскрес!

 

Предупреждение

Я долго мечтой обольщался, Что старцу запомнились мы, Все те, кто с ним близко общался В распадках седой Колымы. Я с ним комариной тайгою В толпе обреченных шагал, Сгибался в шахтерском забое, На лагерных нарах лежал. По прихоти десятилетий Капризные смены судьбы Всё стерли… И старец ответил: — Не знаю, не помню, забыл… Боюсь, когда ангел суровый Предстанет, о сроке трубя, Я снова услышу то слово: — Не знаю, не помню тебя…

 

Вербная всенощная

Пришел я ко всенощной с вербой в руках, С расцветшими ветками в нежных пушках. Пушистые шарики трогаю я: Вот этот — умершая дочка моя, Тот мяконький птенчик — Сын мой младенчик, Двоешка под крепким брусничным листом — Во всем неразлучные мать с отцом, Тот шарик без зелени — Друг мой расстрелянный, К веткам прильнувший — Племяш утонувший, Смятый и скрученный — Брат мой замученный, А тот глянцевитый — Брат мой убитый. Шариков хватит на ветках тугих Для всех отошедших моих дорогих. Лица людей — лики окон, Каждый свечою своей озарен. Вербная роща в храм внесена, В каждое сердце входит весна. Радостно пение: Всем воскресение! Общее, общее всем воскресение! Трепетны свечи Радостью встречи, Смысл уясняется в каждой судьбе. Слава Тебе!    Слава Тебе!

 

«Как дерево в саду, Ты подстригал меня…»

Как дерево в саду, Ты подстригал меня, Побеги счастья все срезал, не дав развиться. Угас ребенок мой, что был мне краше дня. Рассыпалась семья, и вот я сам в темнице. Но я люблю Тебя, Отцовская Рука, Мне наносящая пронзительные раны. И сердце полнит мне блаженство, как тоска. Люблю Тебя, люблю    и в гимнах       славить стану.

 

Елена Владимирова

 

Елена Львовна Владимирова (1902–1962) родилась в Петербурге, в семье потомственных моряков. Училась в Институте благородных девиц, но рано прониклась революционными идеями, порвала с семьей и ушла из дома. В Гражданскую войну сражалась с басмачами в Средней Азии рядовым бойцом.

Вернувшись в родной город, Владимирова становится журналистом, выходит замуж за одного из вожаков петроградского комсомола, редактора «Красной газеты» Леонида Сыркина. В 1937 году все оборвалось: Сыркина арестовали и расстреляли, а ее как жену врага народа отправили в лагерь. В заключении Владимирова провела восемнадцать лет.

На Колыме она родилась как поэт и получила «высшее признание» — за стихи была приговорена к расстрелу, замененному после восьмидесяти девяти дней в камере смертников пятнадцатью годами каторжных работ. О том, как это было, рассказывают письма-воспоминания ее друзей.

«Направляю вам сохранившиеся у меня стихи Елены Владимировой, переданные в свое время ее другу по колымскому лагерю, моей жене А. С. Герценштейн. Обе тогда отбывали заключение в роли нянек в инфекционном детском отделении магаданской больницы, где Владимирова по ночам писала стихи, в то время как ее «напарница» Герценштейн стояла на «цинке», чтобы, не дай Господь, начальство не застало поэта на месте «преступления». К сожалению, многие стихи пропали во время неоднократных обысков. Известно ли вам, что Владимирова была осуждена в Магадане на второй срок за свои стихи? Выдала ее врач, тоже заключенная…»

Другие подробности сообщил поэт Юрий Люба, друг Владимировой. После вторичного осуждения она продолжала писать стихи, только в уме, доверяя памяти, а не бумаге. Так рождалась ее поэма «Северная повесть» объемом около четырех тысяч строк. Здоровье Владимировой было уже подорвано, открылся туберкулез, и в 1945 году ее этапировали в Караганду. Там она закончила поэму и занесла на бумагу. Вот как рассказывала об этом автор:

«Писать надо было обязательно открыто, не прячась, потому что иначе все сразу бы провалилось. Это “открыто” значило — под самым носом у начальства, на глазах у всех, но незаметно для них. Я брала иголку и какую-нибудь починку, кусочек карандаша и маленькие листочки папиросной бумаги и делала свои два дела одновременно. Садилась обычно поближе к воде, на всякий случай, — чтобы утопить всю “папиросную” работу в луже, ведре, кувшине и отделаться карцером. Страховала меня одна приятельница, большой друг, рисковавший разделить мою судьбу…»

Поэму удалось вынести из зоны, спрятав в вышитую подушечку, тоже с помощью друзей…

Литературное наследие Владимировой — пять поэм и 260 стихотворений — сберег ленинградский поэт Юрий Люба.

В. Шенталинский

 

Полным голосом

 

«Я всего лишь тюремный поэт…»

Я всего лишь тюремный поэт, я пишу о неволе. О черте, разделяющей свет на неравные доли. Ограничена тема моя обстановкой и местом. Только тюрьмы, этап, лагеря мне сегодня известны. И в двойном оцепленье штыков и тюремных затворов вижу только сословье рабов и сословье надзора. Вышка. Вахта. Параша. Конвой. Номера на бушлатах. Пайка хлеба. Бачок с баланд о й. Бирка с смертною датой. Ограничена тема моя, но за этой границей — лагеря, лагеря, лагеря от тайги до столицы. Не ищи никаких картотек, не трудись над учетом: три доски и на них человек — мера нашего счета. Искалечен, но все-таки жив, человек, как и раньше, он живет, ничего не забыв в своей жизни вчерашней. И хотя запрещают о нем говорить или слышать — его грудь под тюремным тряпьем и страдает и дышит. … … … … … … … … … … … … … … … Мы придем с моей темой вдвоем в час душевной тревоги за поддержкою к вам, за теплом, за посильной подмогой. Мы идем с моей темой сквозь строй слишком грозных явлений, мы идем с ней по жизни самой — по местам заключений. Мы с ней мучимся вместе с людьми под угрозой расстрела, мы с ней вместе слагаем стихи, как нам совесть велела. И хотя моя тема мала, я горжусь этой темой, раз поднять она голос могла за стеною тюремной.

 

Соседу

Мальчишка-сосед! За тюремной стеной Ты так же грустишь, как и я. И снятся тебе городские огни, И улица манит тебя. И я согласиться готова на то, Что больше не выйду на свет, Лишь только бы солнце, деревья, весну Увидел мой юный сосед. Ведь все, что от счастья осталось у нас — Заложено в счастье детей. И я не хочу, чтобы плакал в тюрьме Один из моих сыновей. И я не хочу, чтобы вместе со мной Делил этот тягостный бред Взращенный и вскормленный нашей страной Юнец девятнадцати лет. А впрочем, хочу я того или нет, Что толку в хотеньях моих?! Я только могу эту песню сложить, Чтоб боль разделить на троих. И вот моя песня готова. Увы! Какой необдуманный шаг! Забыть о тебе, отдохнуть от тебя Теперь не смогу я никак. Ты будешь со мной среди трудных дорог, Подернутых грозною тьмой. И горе твое, как дорожный мешок, Я буду носить за спиной.

 

В. Б

Отстрадала, замолкла, отмучилась и уходит, строга и бледна, боль познавшая самую жгучую, из несчитанных тысяч — одна. Ее волосы спутаны черные, ее бледные руки, как лед. Исказило страданье упорное отзвучавший, измученный рот. Но идут еще толпы бескрайние по дорогам нужды и тоски, и перо выпадает в отчаянье из моей неумелой руки.

 

Палач

Мне все равно, кем был палач, пока он не был палачом. Все то, чем жил, что сделал он — перечеркнул он топором. И если верили ему за то, чем он когда-то был — своею собственной рукой он это прошлое убил…

 

«В отбросах рылся человек…»

В отбросах рылся человек, такой оборванный и грязный, что ты взглянула краем век и мимо поспешила сразу. А он взглянул тебе вослед с такою силою презренья, что ты за сотни долгих лет не смоешь пятен осужденья.

 

«На межу сегодняшнего дня…»

На межу сегодняшнего дня я ступила вечером одна. Были годы — камень и песок. Как сложить куски моих дорог? Как собрать, поднять, соединить — не связать, а в целое срастить? Я сказала детству: — Помоги! — Отозвались сверстники мои: голоса пробились, как ручей, от истоков жизненных путей. Я сказала юности: — Приди! — И она откликнулась — людьми. И они заполнили разрыв, берега времен соединив. Я сказала зрелости: — А ты? — И пришли товарищи, седы, и, к плечу притронувшись плечом: — Что стоять? — сказали мне. — Пойдем!

 

Больничное

Старуха одна умирала в больнице. Мечтала о воле, а вышло не так: не выпало доли домой воротиться — свезли умирать в лазаретный барак. Лежала она на больничной постели. Тяжелое, крупное тело ее, как будто на смех, неудобно одели в мужское, негодное бабе белье. Лежала старуха и все шевелила своей онемевшей, чужою рукой. И жгучее горе ей щеки мочило никем не утертой тяжелой слезой. Старалась поймать она встречные взгляды. Поймав, улыбалась. Улыбка была такою просящей, как будто пощады искала и помощи чьей-то ждала. А речь не давалась ей. Трудно срывалось нечеткое слово, мешались слога. Старуха, волнуясь, напрасно старалась яснее сказать — и никак не могла. За окнами стлалась степей бесконечность в некрупных увалах, в унылых песках. Кончалась короткая жизнь человечья, как малая речка в безводных степях. Тоска наши души тисками сжимала. Был тяжек покой лазаретного дня. И только старуха, что здесь умирала, глядела сквозь стены в родные края. И видела то, без чего невозможно, казалось, ей здесь, в чужин е , умирать… Но чем мы могли в этих стенах острожных помочь ей, и что мы могли ей сказать?! Немногого, правда, бедняга хотела: домой свои старые кости снести. Мечтала о воле, да вот — не успела! Свобода замешкалась где-то в пути. Не мы ей могли приказать торопиться, привесть к умирающей бабке ее… Старуха одна умирала в больнице. Подумаешь, дело! Зароют — и все.

 

«И мы виноваты, и нам исправлять…»

И мы виноваты, и нам исправлять былое — сегодняшним делом. Но тот, кто сегодня захочет солгать — напрасно он выжил!    Его оправдать ничто бы теперь не сумело.

 

«Они мне дали, что могли…»

Они мне дали, что могли: постель, вниманье, пищу. Но я была с другой земли и в их сегодня — лишней. У горя — грубые бока, тяжелый взгляд и поступь. Пойми сама, как далека, побудь недолго гостьей.

 

«Привыкнув жить среди изгоев…»

Привыкнув жить среди изгоев, как мы войдем под мирный кров, лишая веры и покоя того, кто к правде не готов? Но, ран полученных не пряча, открыв истоптанную грудь, не в силах поступить иначе, мы все ж пойдем в обратный путь. Науке жизни доверяя, в ней до конца не усомнясь, кулисы виденных окраин мы приподнимем, не таясь. И все, что пряталось подспудно, чего, казалось, в мире нет, — одной лишь совести подсудны, мы грубо вытащим на свет. Пусть рвутся лживые хоругви, открыв измену и обман, — мы верим в острый нож хирурга, любых касающийся ран. Товарищ! Труден путь скитанья, не нам сидеть у очага. Пойдем назад не для свиданья, пойдем на поиски врага. Таков наш путь. Иного нету. И не пристало выбирать тому, кто совестью поэта обязан видеть — и не лгать.

 

«Мои стихи шагали по этапам…»

Мои стихи шагали по этапам, Не спали ночь под нарами тюрьмы. Их трудный путь страданьями впечатан В нагую, злую почву Колымы. …Такой простор, что мыслью не охватишь, Такая даль, что слово не дойдет. Зачем ты здесь? Какого бреда ради Несешь, склонясь, безликий этот гнет? Идешь в метель, в отрепьях и опорках, От голода почти не человек, И брезжит чуть осадок боли горький Из-под твоих отекших век. Идешь, согнув ослабшие колени, Как труп, как тень, из года в год подряд — И сквозь тебя в спокойствии отменном Твои друзья и родичи глядят. Так нет же, нет! Тебя должны увидеть Таким, как есть, в упряжке коробов, У вахты стынущим, бредущим без укрытья, На трассе поднятым под реплику «готов». Кем сломлен ты? Кто выдумал такое? Как смеют там принять твои труды?.. Взрывай, мой стих, условный мир покоя, Стеною поднятые льды. Своей стране, родной Стране Советов, Скажи все то, что видено, что есть, Скажи с бесстрашием поэта, Родных знамен хранящим честь. Сломав запрет, усталость пересилив, Пройди страну отсюда до Москвы, Чтоб нас с тобой однажды не спросили: «А почему молчали вы?»

 

«О любви — шепчут или поют…»

О любви — шепчут или поют. От боли — кричат или стискивают зубы. О мертвых — или молчат, или говорят полным голосом.

 

«Мы шли этапом. И не раз…»

Мы шли этапом. И не раз, колонне крикнув: «Стой!» — садиться наземь, в снег и в грязь приказывал конвой. И, равнодушны и немы, как бессловесный скот, на корточках сидели мы до окрика: «Вперед!» Что пересылок нам пройти пришлось за этот срок! И люди новые в пути вливались в наш поток. И раз случился среди нас, пригнувшихся опять, один, кто выслушал приказ и продолжал стоять. И хоть он тоже знал устав, в пути зачтенный нам, — стоял он, будто не слыхав, все так же прост и прям. Спокоен, прям и очень прост, среди склоненных всех стоял мужчина в полный рост, над нами, глядя вверх. Минуя нижние ряды, конвойный взял прицел. «Садись! — он крикнул. — Слышишь ты?! Садись!» — Но тот не сел. Так было тихо, что слыхать могли мы сердца ход. И вдруг конвойный крикнул: «Встать! Колонна! Марш! Вперед!» И мы опять месили грязь, не ведая куда. Кто — с облегчением смеясь, кто — бледный от стыда. По лагерям — куда кого — нас растолкали врозь. И даже имени его узнать мне не пришлось. Но мне — высокий и прямой — запомнился навек над нашей согнутой толпой стоящий человек.

 

Михаил Бугров

 

Михаилу Дмитриевичу Бугрову (1921–1991), как и многим из его современников, выпала тяжелая судьба. Призванный в 1941 году в ряды Красной Армии из Ижевского театрального училища, он вскоре был арестован по ложному обвинению и приговорен к высшей мере наказания. Но, приняв во внимание молодость обвиняемого, приговор смягчили, заменив расстрел лагерями. Десять лет жизни провел Михаил Бугров на Северном Урале, в Ивдельлаге, также известном под названием «Кровавый Ивдель».
О. Сушкова

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

напишет поэт позднее в стихотворении «Пережитое».

На себе испытав все ужасы бесчеловечной машины уничтожения, Михаил Бугров признается, что в том аду участь людей пишущих была еще тяжелее. «“Лагерной пылью” стали не только писатели и поэты, но и их произведения, написанные кровью сердца», — это слова из письма Михаила Бугрова в Комиссию по творческому наследию репрессированных писателей. С началом ее работы для поэта зажегся лучик надежды: все выстраданное, написанное за долгие годы, может наконец кем-то быть прочитанным, понятым и заново пережитым.

«Многие, очень многие так и ушли из жизни, не оставив после себя ни одной строчки. Но есть еще, пока есть еще писатели и поэты, прошедшие через все круги гулаговского ада, выжившие, все понимающие и, главное, не потерявшие веру. А многих ли мы знаем? В основном это люди, еще до заключения имевшие какую-то известность. Но были и такие, а их большинство, которые пришли в лагерь с любовью к слову, но не успев сформироваться в писателей. Они учились слову у жизни, лагерной жизни. Они читали свои стихи и рассказы солагерникам по ночам, при свете дежурных коптилок, с постоянной оглядкой на барачные двери — вдруг надзиратель? Они пели свои песни в редкие минуты отдыха под аккомпанемент немудрящих музыкальных инструментов, сделанных из подручных материалов…»

Действительно, человека, «уличенного в творчестве», ждали дополнительные пытки. Но в то же время свободному духу в закабаленном теле стихи помогали выжить. Именно творчество помогло Михаилу Бугрову в те страшные годы сохранить себе жизнь.

Муза Бугрова — несколько «приблатненная бабенка», как он сам признается в стихотворении «Гость»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

вынужден оправдываться поэт перед своим великим предшественником. А вот перед читателями у поэта нет необходимости в оправданиях, ибо и тот и другой отлично понимают, что такое поведение Музы оправдано уже самим объектом поэтического творчества:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Подобная тональность придает стихам Михаила Бугрова определенный колорит, помогающий ярче почувствовать эмоционально-нравственную, а вернее — безнравственную атмосферу лагерей.

Прикованный к постели тяжелой болезнью, Михаил Бугров до последнего дня жизни продолжал писать свои горькие стихи-воспоминания, стихи-откровения, которые, несмотря ни на какие испытания, выпавшие на долю их создателя, не превратились в «лагерную пыль».

 

Друзья

(Коротенькая повесть)

Жили Шошин да Ерошин, за плечами — жизни ноша, непосильный тяжкий груз. Странен был друзей союз. Шошин часто жил «на зонах», а Ерошин был в погонах, назывался кратко — «кум». Медный лоб и тугодум, презирал он всех «чучмеков», ненавидел кровно «зеков», верно Сталину служил, сладко ел и горько пил.

Пролетели быстро годы. Изменяются народы: стали здраво рассуждать и партзнать критиковать. Та сперва сопротивлялась, а потом сама призналась, что вела нас не туда, куда метил «Борода» и за что боролся Ленин… Расплодились, словно тени, бюрократы всех мастей. Звали «фактором» людей! Ладно. Речь здесь не про них, это ж повесть, а не стих…

У винного магазина, сами знаете, картина не для нервных: тут стоят люди мужественно в ряд, ждут, когда откроют двери, — и рванут туда, как звери, будут драться, материть, чтоб быстрей «чернил» купить, за углами их распить и еще раз повторить… Встретил Шошин раз Ерошу, вспомнил жизнь свою «хорошу» и спросил:

— А ты зачем? Или охренел совсем? Если здесь тебя узнают, быстренько хребет сломают — и тогда тебе кранты. Понимаешь это ты?

— Все я, Шошин, понимаю, потому что твердо знаю: алконавт — вернейший друг «праведников», а не «сук».

— Правду молвишь, опер бывший, в лагере сам «сук» плодивший, обнаглевших стукачей, бригадиров-палачей и другой подобной мрази, в князи вылезших из грязи…

— Прав ты, Шошин, прав во всем. Каюсь я в грехе своем. Виноват Великий Кормчий, что довел страну до корчей и себе был на уме, мы ж не знали — ни бельме.

— Ясно дело — ни бельмеса, коль вскормили наркомеса…

— Ну, а я что говорю?

— Понят, значит. Мать твою!..

— Стой! Не надо этой брани, без того хватает дряни: по уши народ в дерьме, чище было жить в тюрьме.

— Верно, я с тобой согласен. Для меня ты не опасен, если понял, хоть и сед, кто источник наших бед.

Так они вот толковали и друг друга понимали.

— Да, нельзя так больше жить, не поймешь — кому служить.

— Ах, служить! Но ты ж не шавка, чтобы по приказу тявкать…

— Не про то я, а о том, как спасти наш общий Дом.

— Отспасались мы с тобою, не годимся больше к бою.

— Это как еще сказать. В бога, в господа и в мать!

Тут они раздухарились, на полмитрия сложились, закусили рукавом, килькой, луковым пером. Раз пошла такая пьянка, куплена еще полбанка. Пировать — так пировать! — и о прошлом вспоминать.

— Мы с тобой — пенсионеры, нет у нас уж прежней веры. Ты и я — навек друзья!

— Подтверждаю это я!

С той поры два новых друга жить не могут друг без друга. Митингуют, водку пьют, песни старые поют.

— На пеньки нас становили, раздевали, дрыном били, — начинал обычно Шошин, и подхватывал Ерошин:

— Широка страна родная… я другой страны не знаю…

Пили, пели до утра:

— Спать еще нам не пора!

Шошин в старом жил бараке, в том, где зимовали раки, «бомжи», попросту сказать, те, которым негде спать. А Ерошин жил в дурдоме, спал на лавочке в завкоме. Числился он в сторожах, хоть и был в больших чинах.

Дружба с Шошей все сломала, понял он, что знает мало, что дружок его умней с правдой лагерной своей. Бросил службу он в дурдоме, забрал лавочку в завкоме и пошел в Шошин барак. «Знать, судьба! — решил он так. — Против лома нет приема, окромя другого лома. Жизнь прошла вперекосяк…»

Ремонтируют барак — Шоша рядышком с Ерошей. Дай Бог жизни им хорошей, чтоб хотя б пред концом им построить Новый Дом!

«Кум» и зек в одной упряжке? Их грехи сверх меры тяжки! Шошин — вор, Ерошин — «кум», медный лоб и тугодум! Автор их сдружил напрасно, это даже дурню ясно. Как нам это понимать? Что хотел он тем сказать?

Отвечаю: мир наш болен. Автор, волен иль неволен, должен был их примирить, чтобы миром в мире жить.

 

Юрий Галь

 

Юрию Владимировичу Галю было отпущено всего 26 лет жизни. Он родился в 1921 г. в Ленинграде. Добровольцем ушел на войну, не воспользовавшись правом на бронь (по болезни). Под Пушкином попал в немецкий плен, был перемещен в Эстонию, жил и работал в Таллинне. В 1944 г., когда немцы начали отступать, уехал в Германию, спасаясь от неминуемого ареста советскими органами, но, не мысля жизни вне родины, вскоре вернулся. Чудом избежав немедленного расстрела, некоторое время находился в тюрьме. Его приговорили к десяти годам ссылки и отправили этапом в Сибирь, в Баим — инвалидный лагерь для туберкулезников. Лагерь окончательно разрушил его здоровье. Он умер 8 ноября 1947 г.

В 50-х гг. несколько стихотворений Юрия Галя появились в зарубежных альманахах, в 1990 г. — в Тарту в XI Блоковском сборнике. В замечательную книгу Тамары Павловны Милютиной «Люди моей жизни» (Тарту, 1997) включены воспоминания о поэте и его лагерные стихи. Справедливость требует вернуть русской культуре чистейший звук этой лиры, вдохновленной земной любовью и глубокой верой в Творца.

 

У жизни на краю

 

«Не надо милостей. Ни чуда, ни спасенья…»

Не надо милостей. Ни чуда, ни спасенья. Каких еще просить мне у Тебя щедрот? Пусть сердце не найдет в себе успокоенья И грешная душа бессмертья не найдет. Ты дал мне высший дар. Дар примиренной веры. Вся роскошь рядом с ним становится тщетой. И мы, своих судеб творцы и инженеры, — Ничтожный прах и тлен пред этой нищетой. Не от беды стоят вот эти спазмы в горле, И губы эту пьют солоноватость слез. Я слышу ангелов Мелоццо делла Форли, Они трубят на суд. Меня зовет Христос.

 

«Ветер, ледяной простор и воля…»

Ветер, ледяной простор и воля, Дикое неезженное поле, Ледяная жгучая звезда… Есть где снам несбыточным сбываться, Есть где русской тройке разгуляться, Сердцу — надорваться навсегда. Разогналась тройка вдоль околиц, Плачет и тоскует колоколец, Дальше, дальше — дух не перевесть. А пространства русского начала Небо звездной пылью раскидало, Только не прочесть…

 

«О ней, о детской, о напрасной…»

О ней, о детской, о напрасной,    О человеческой мечте, О вечной, горестной, прекрасной,    Всепоглощающей тщете Нам повествуют пирамиды,    И лики строгие икон, И мрамор греческой хламиды,    И руки тонкие Мадонн. Труды мечтателей в забвеньи,    Бессмертья нету на земле, Но этот ветер вдохновенья…    Но эта складка на челе… Немногое найдут раскопки    Под слоем пепла и песка. Круты заоблачные тропки.    Но это зренье за века… Заслышав пение пэонов,    Парит над временем певец, Пред Божеством в земных поклонах    Не знает времени чернец.

 

«Я изойду счастливыми слезами…»

Я изойду счастливыми слезами. Меня не будет. Будешь только Ты. Ужели нет преграды между нами? Из всех препон последние сняты? О, Господи! Мне плоть моя любезна, А плоть горит. Но слезы не о ней. Ты мне сказал, что впереди не бездна, А сплошь сиянье благости Твоей. В слезах, в жару, прикованный к постели, Я в первый раз беседую с Тобой. Тебе ли мне не верить? При Тебе ли О плоти сетовать, о Боже мой?

 

«В закате камень розовеет…»

В закате камень розовеет, Цветет на яблоне побег, Потерянная птица реет, В лазури тает человек. Дыхание все реже, реже, И побеждает синий свет, Свет розоватый, воздух свежий, Недолгий яблоневый цвет. Легко мгновенья исчезают, И на ладонь мужской руки Фарфоровые опадают, Еще живые лепестки.

 

«Нас двадцать смертников в клетушке…»

Нас двадцать смертников в клетушке, К нам не доходит солнца луч, Но с нами Гете, с нами Пушкин, И дух наш светел и могуч. Как ночь — гремит ключами стража: «На двор!» — Проверка иль расстрел? Мы к этому привыкли даже, Никто пощады не хотел. Дни перед казнью. Будто роды, Мучительная благодать. Но приобщившихся свободы Уже ничем не запугать. Как Божий мир премудр и чуден! Высокая стена. Тюрьма. Внутри: свобода, правда, люди. Снаружи: рабство, звери, тьма.

 

«Я знаю, как я мало значу…»

Я знаю, как я мало значу В сем мире, в бренной жизни сей. Последних сил моих не трачу, Чтоб что-нибудь исправить в ней. И песнь моя не с песней схожа, Пред музами не погрешу. Не стоны, чтоб мороз по коже, А вздох и выдох — я дышу.

 

«Морозы, зима, ледяная звезда…»

Морозы, зима, ледяная звезда, Как утро — горит зеленее смарагда. Что в том, что ломается жизнь звонче льда? — Правда.

 

«Я — псалмопевец царь Давид…»

Я — псалмопевец царь Давид. Моими беглыми перстами Сам Бог в игре руководит, И я дарю народ псалмами. Кто счастлив так и так богат, Чтобы с моей сравниться долей? А что в душе моей за ад, Я даже высказать не волен. Спит бедный мой народ. Лишь мне Покоя нету и во сне, Пока не убелю свой грех, Пока Вирсавии не смою. Я, взысканный превыше всех, Ее мизинчика не стою.

 

«Нежности моей исхода нету…»

Нежности моей исхода нету — Я ее, как ненависть, коплю, Ненависть к большому злому свету, Где живу, болею и люблю. Я любви печальнее не видел, Только лишь и света, что в окне! Только бы тебя кто не обидел — Речь не обо мне…

 

Лестница Иакова

Есть лестница в проклятом нашем мире. Чу! — Музыка, лады, полутона, И голоса звенят в надзвездном клире, Дрожит у арфы тонкая струна. А я старинные крюки рисую — Какой для пенья сольного простор! И вот божественную аллилуйю На верхних нотах покрывает хор. А ты, любовь, в одном лишь этом пенье. Не ты, не ты, а музыка сама Захватит, проведет по всем ступеням, Уронит в пропасть и сведет с ума.

 

Панорама

Над темным миром льется свет Господень Потоками космических лучей. В его лучах я вечен, я свободен — В затмении я смертен, я ничей. Голгофа. Синька, жженая сиена, Две краски, три креста, глубокий фон. Зачем я жив? Куда себя я дену? Когда б не этот выцветший картон…

 

Николай Клюев

 

Об этой поэме давно ходили слухи и легенды. Современники Клюева вспоминали, как читал поэт отрывки из нее, вписывал в альбомы знакомым. Известен лишь начальный фрагмент, хранившийся в бумагах близкого друга Клюева — художника А. Н. Яр-Кравченко ( Н. Клюев . Завещание. М., Библиотека «Огонек», № 22, 1988). В Томске ссыльный поэт часто навещал дом В. В. Ильиной, которая потом вспоминала:
В. Шенталинский

«Прекрасны были его отрывки из неоконченной поэмы о матери, особенно в его передаче. Многое он забыл и дополнял просто рассказом. Мы очень просили его записать хоть то, что он помнит, но он этого не сделал и продолжить ее уже не мог…»

Однако другой свидетель, литературный критик и литературовед Р. В. Иванов-Разумник, хорошо знавший Клюева и получавший от него письма из ссылки, говорит:

«Там он жил в самых ужасных условиях, но продолжал заканчивать “Песнь о Великой Матери" и написал такие стихи, выше которых еще никогда не поднимался…»

Лучшие, самые зрелые и выстраданные стихи Клюева, в том числе и первая часть «Песни», вместе с письмами хранились в квартире Иванова-Разумника в Пушкине (Царском Селе). И погибли при фашистском нашествии зимой 1941–1942 годов. Была у Иванова-Разумника и вторая часть поэмы, которую он сумел переслать из своей ссылки писателю Николаю Архипову, в то время — хранителю Петергофского Дворца-музея. Тот спрятал рукопись на одной из высоких кафельных печей в дворцовом зале. Но и это не спасло. Вскоре Архипова арестовали, а Петергофский дворец разрушила война.

Поэма была потеряна. Навсегда — так думал и сам Клюев. В июле 1935 года он писал из ссылки жене Сергея Клычкова В. Н. Горбачевой:

«Пронзает мое сердце судьба моей поэмы “Песнь о Великой Матери”. Создавал я ее шесть лет. Сбирал по зернышку русские тайны… Нестерпимо жалко…»

И вот поэма — перед нами, чудесная, как град Китеж, поднявшийся со дна Светлояра.

Что представляет собой рукопись? Это пачка больших листов разного формата, исписанных рукой поэта, его своеобразным почерком, со всеми следами мук творчества — исправлениями, вычеркиваниями, вариантами, пометками. Поэма огромная — около четырех тысяч строк. Пришлось сначала собирать ее, составлять по листочку из вороха разнообразных бумаг. Немалое время ушло на расшифровку, переписку и анализ текста, выяснение темных мест, работу со словарями… Впрочем, время и место для работы на Лубянке, в архиве КГБ (где рукопись пролежала с грифом «Совершенно секретно» пятьдесят семь лет!) — было предоставлено…

Найденная вещь состоит из трех частей, или, как назвал одну из них сам Клюев, — «гнезд». Поэма не закончена, хотя внутри текста есть запись с планом продолжения. Обозначены и годы написания: 1930—1931-й. Там же дан вариант названия — «Последняя Русь».

В самых общих чертах содержание можно определить так: первая часть — юность матери, вторая — детство героя-автора и становление его как певца, народного поэта, третья часть — Мировая война, конец старой России и надвигающиеся на нее новые бедствия. История дана изнутри уже советского времени — его Клюев бескомпромиссно рисует как Апокалипсис, царство Антихриста.

Этим, конечно, не исчерпывается содержание — поэма столь полифонична, многопланова, что вмещает в себя и прошлое, и настоящее, и даже будущее России, то, которое мы сейчас переживаем. Разве не о нас всех в грозный час Чернобыля — вещее слово поэта?

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Троцкий в свое время верно угадал в Клюеве «двойственность мужика, лапотного Януса, одним лицом к прошлому, другим — к будущему». Думал, что заклеймил, — на самом деле воздал хвалу. Так опростоволосилась перед истинным величием «образованность наша вонючая» (выражение Клюева)!

Прообраз главной героини «Песни» — мать поэта Прасковья Дмитриевна. Клюев писал о ней:

« Отроковицей прилепилась родительница моя ко всякой речи, в которой звон цветет знаменный, крюковой, скрытный, столбовой… Памятовала она несколько тысяч словесных гнезд стихами и полууставно, знала Лебедя и Розу из Шестокрыла, огненные письма протопопа Аввакума и много другого, что потайно осоляет народную душу — слово, сон, молитву, что осолило и меня до костей, до преисподних глубин моего духа и песни…»

И еще: «Тысячи стихов моих ли или тех поэтов, которых я знаю в России, не стоят одного распевца моей светлой матери…»

Плачея и сказительница, «златая отрасль Аввакума», мать научила поэта грамоте и тайнам слова, укрепила в вере — древней вере предков-старообрядцев. Тут будет кстати напомнить суждение Андрея Платонова о старообрядчестве — этом еще не разгаданном, скорее, загаданном нам явлении: «Старообрядчество — это серьезно, это всемирное принципиальное движение; причем — из него неизвестно что могло бы еще выйти, а из прогресса известно что…»

Кульминация в поэме достигается к концу — это бегство героя и его «посмертного друга» — в нем угадывается Есенин: «Бежим, бежим, посмертный друг, от черных и от красных вьюг!..» — из проклятого настоящего, и навстречу им, за «последним перевалом» — мистическое шествие с хоругвями русских святых. Эта картина, исполненная высшей поэзии и света, — не только озарение, в ней заключен громадный провидческий смысл. Христос — не впереди отряда красногвардейцев, как у Блока, Он выходит навстречу поэтам! И слияние душ — живой и иконной — рисуется как подготовка к отплытию в невидимый Град-Китеж, который, по Клюеву, — вовсе не прошлое России, а будущее ее.

Современный Апокалипсис и грядущее преображение, воскресение России — эти темы пронизывают всю поэму. «Песнь» не просто поэтическая мечта, утопия. Клюев родился, чтобы подать нам пророческую весть о глубинной, сокровенной судьбе Родины. Русь — Китеж. Град видимый падет, чтобы в муках поднялся Град Невидимый, чаемый, заветный.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Жанр поэмы — лирический эпос, сказание, в ней Клюев предстает как единственный в русской, да и во всей мировой поэзии мифотворец двадцатого века. Миф, эпос. Не старое или новое — вечное. Это книга народной судьбы — «мужицкие Веды». Здесь и речи не может быть о какой-то стилизации «под народ». Клюев говорит от имени и голосом народа, он сам — народ. Поэма прямо восходит к «рублевским заветам» — в иконописи и зодчестве, в старопечатных книгах и церковной музыке, но более всего — к фольклору, народному песнетворчеству — или исходит от них. А еще глубже, в человеческой истории, она подхватывает и несет тот священный огонь, который с христианством перешел на Русь от высоких светильников Византии и Эллады.

 

Песнь о Великой Матери

 

Эти гусли — глубь Онега, Плеск волны палеостровской, В час, как лунная телега С грузом жемчуга и воска Проезжает зыбью лоской, И томит лесная нега Ель с карельскою березкой. Эти притчи — в день Купалы Звон на Кижах многоглавых, Где в горящих покрывалах, В заревых и рыбьих славах Плещут ангелы крылами. Эти тайны парусами Убаюкивал шелоник. В келье кожаный часовник, Как совят в дупле смолистом, Их кормил душистой взяткой От берестяной лампадки Перед образом пречистым. Эти вести — рыбья стая, Что плывет, резвясь, играя, Лосось с Ваги, Язь из Водлы, Лещ с Мегры, где ставят мёрды, Бок изодран в лютой драке За лазурную плотицу, Но испить до дна не всякий Может глыбкую страницу. Кто пречист и слухом золот, Злым безверьем не расколот, Как береза острым клином, И кто жребием единым Связан с родиной-вдовицей, Тот слезами на странице Выжжет крест неопалимый И, таинственно водимый По тропинкам междустрочий, Красоте заглянет в очи — Светлой девушке с поморья. Броженица ли воронья — На снегу вороньи лапки, Или трав лесных охапки, На песке реки таежной След от крохотных лапотцев — Хитрый волок соболиный, Нудят сердце болью нежной, Как слюду в резном оконце, Разузорить стих сурьмою, Команикой и малиной, Чтоб под крышкой гробовою Улыбнулись дед и мама, Что возлюбленное чадо, Лебеденок их рожоный, Из железного полона Черных истин, злого срама Светит тихою лампадой, — Светит их крестам, криницам, Домовищам и колодам!.. Нет прекраснее народа, У которого в глазницах, Бороздя раздумий воды, Лебедей плывет станица! Нет премудрее народа, У которого межбровье — Голубых лосей зимовье, Бор незнаемый кедровый, Где надменным нет прохода В наговорный терем слова! — Человеческого рода, Струн и крыльев там истоки… Но допрядены, знать, сроки, Все пророчества сбылися, И у русского народа Меж бровей не прыщут рыси! Ах, обожжен лик иконный Гарью адских перепутий, И славянских глаз затоны Лось волшебный не замутит! Ах, заколот вещий лебедь На обед вороньей стае, И хвостом ослиным в небе Дьявол звезды выметает!

 

<Часть первая>

* * *

А жили по звездам, где Белое море, В ладонях избы, на лесном косогоре. В бору же кукушка, всех сказок залог, Серебряным клювом клевала горох. Олень изумрудный с крестом меж рогов Пил кедровый сбитень и марево мхов, И матка сорочья — сорока сорок Крылом раздувала заклятый грудок. То плящий костер из глазастых перстней С бурмитским зерном, чтоб жилось веселей. Чтоб в нижнем селе пахло сытой мучной, А в горней светелке проталой вербой, Сурмленым письмом на листах Цветника, Где тень от ресниц, как душа, глубока! Ах, звезды поморья, двенадцатый век Вас черпал иконой обильнее рек. Полнеба глядится в речное окно, Но только в иконе лазурное дно. Хоромных святынь, как на отмели гаг, Чуланных, овинных, что брезжат впотьмах, Скоромных и постных, на сон, на улов, Сверчку за лежанку, в сундук от жуков, На сшив парусов, на постройку ладьи, На выбор мирской старшины и судьи — На все откликалась блаженная злать. Сажали судью, как бобриху на гать, И отроком Митей (вдомек ли уму?) «Заклания» образ — вручался ему. Потом старики, чтобы суд был лег о к, Несли старшине жемчугов кузовок, От рыбных же весей пекли косовик, С молоками шаньги, а девичий лик Морошковой брагой в черпугах резных Честил поморян и бояр волостных. Ах, звезды помория, сладостно вас Ловить по излучинам дружеских глаз Мережею губ, языка гарпуном, И вдруг разрыдаться с любимым вдвоем! Ах, лебедь небесный, лазоревый крин, В Архангельских дебрях у синих долин! Бревенчатый сон предстает наяву: Я вижу над кедрами храма главу, Она разузорена в лемех и слань, Цветет в сутемёнки, пылает в зарань. С товарищи мастер Аким Зяблецов Воздвигли акафист из рудых столпов, И тепля ущербы — Христова рука Крестом увенчала труды мужика. Три тысячи сосен — печальных сестер Рядил в аксамиты и пестовал бор; Пустынные девы всегда под фатой, Зимой в горностаях, в убрусах весной, С кудрявым Купалой единожды в год Водили в тайге золотой хоровод И вновь засыпали в смолистых фатах. Линяла куница, олень на рогах Отметиной пегой зазимки вершил, Вдруг Сирина голос провеял в тиши: «Лесные невесты, готовьтесь к венцу, Красе ненаглядной и саван к лицу! Отозван Владыкой дубрав херувим, — Идут мужики, с ними мастер Аким; Из ваших телес Богородице в дар Смиренные руки построят стожар, И многие годы на страх сатане Вы будете плакать и петь в тишине! Руда ваших ран, малый паз и сучец Увидят Руси осиянной конец, Чтоб снова в нездешнем безбольном краю Найти лебединую радость свою!» И только замолкла свирель бирюча, На каждой сосне воссияла свеча. Древесные руки скрестив под фатой, Прощалась сестрица с любимой сестрой. Готовьтесь, невесты, идут женихи!.. Вместят ли сказанье глухие стихи? Успение леса поведает тот, Кто слово, как жемчуг, со дна достает. Меж тем мужики, отложив топоры, Склонили колени у мхов и коры И крепко молились, прося у лесов Укладистых матиц, кокор и столпов. Поднялся Аким и топор окрестил: «Ну, братцы, радейте, сколь пота и сил!» Три тысячи бревен скатили с бугра В речную излуку — котел серебра: Плывите, родные, укажет Христос Нагорье иль поле, где ставить погост! И видел Аким, как лучом впереди Плыл лебедь янтарный с крестом на груди. Где устье полого и сизы холмы, Пристал караван в час предутренней тьмы, И кормчая птица златистым крылом Отцам указала на кедровый холм. Церковное место на диво красно: На утро — алтарь, а на полдень — окно, На запад врата, чтобы люди из мглы, Испив купины, уходили светлы. Николин придел — бревна рублены в крюк, Чтоб капали вздохи и тонок был звук. Егорью же строят сусеком придел, Чтоб конь-змееборец испил и поел. Всепетая в недрах соборных живет, — Над ней парусами бревенчатый свод, И кровля шатром — восемь пламенных крыл, Развеянных долу дыханием сил. С товарищи мастер Аким Зяблецов Учились у кедров порядку венцов, А рубке у капли, что камень долбит, Узорности ж кр ы лец у белых ракит — Когда над рекою плывет синева, И вербы плетут из нее кружева, Кувшинами кр ы лец стволы их глядят, И легкою кровлей кокошников скат. С товарищи мастер предивный Аким Срубили акафист и слышен и зрим, Чтоб многие годы на страх сатане Саронская роза цвела в тишине. Поется: «Украшенный вижу чертог», — Такой и Покров у Лебяжьих дорог: Наружу — кузнечного дела врата, Притвором — калик перехожих места, Вторые врата серебрятся слюдой, Как плёсо, где стая лещей под водой. Соборная клеть — восковое дупло, Здесь горлицам-душам добро и тепло. Столбов осетры на резных плавниках Взыграли гор е , где молчания страх. Там белке пушистой и глуби озер Печальница твари виет омофор. В пергаменных святцах есть лист выходной, Цветя живописной поблекшей строкой: Творение рая, Индикт, Шестоднев, Писал, дескать, Гурий — изограф царев. Хоть титла не в лад, но не ложна строка, Что Русь украшала сновидца рука!

* * *

Мой братец, мой зяблик весенний, Поющий в березовой сени, Тебя ли сычу над дуплом Уверить в прекрасном былом! Взгляни на сиянье лазури — Земле улыбается Гурий, И киноварь, нежный бакан Льет в пестрые мисы полян! На тундровый месяц взгляни — Дремливей рыбачьей ладьи, То он же, улов эскимос, Везет груду перлов и слез! Закинь невода твоих глаз В речной голубиный атлас, Там рыбью отару зограф Пасет средь кауровых трав! Когда мы с тобою вдвоем Отлетным грустим журавлем, Твой облик — дымок над золой Очерчен иконной графьей! И сизые прошвы от лыж, Капели с берестяных крыш, Все Гурия вапы и сны О розе нетленной весны! Мой мальчик, лосенок больной, С кем делится хлеб трудовой, Приветен лопарский очаг, И пастью не лязгает враг! Мне сиверко в бороду вплел, Как изморозь, сивый помол, Чтоб милый лосенок зимой Укрылся под елью седой! Берлогой глядит борода, Где спят медвежата-года И беличьим выводком дни… Усни, мой подснежник, усни! Лапландия кроткая спит, Не слышно оленьих копыт, Лишь месяц по кости ножом Тебе вырезает псалом!

<* * *>

Мы жили у Белого моря, В избе на лесном косогоре: Отец богатырь и рыбак, А мать — бледнорозовый мак На грядке, где я, василек, Аукал в хрустальный рожок. На мне пестрядная рубашка, Расшита, как зяблик, запашка, И в пояс родная вплела Молитву от лиха и зла. Плясала у тетушки Анны По плису игла неустанно, Вприсядку и дыбом ушко, — Порты сотворить не легко! Колешки, глухое гузёнце, Для пуговки совье оконце, Карман, где от волчьих погонь Укроется сахарный конь. Пожрали сусального волки, Оконце разбито в осколки, И детство — зайчонок слепой Заклевано галок гурьбой!

* * *

Я помню зипун и сапожки Веселой сафьянной гармошкой, Шушукался с ними зипун: «Вас делал в избушке колдун, Водил по носкам, голенищам Кривым наговорным ножищем И скрип поселил в каблуки От весел с далекой реки! Чтоб крепок был кожаный дом, Прямил вас колодкой потом, Поставил и тын гвоздяной, Чтоб скрип не уплелся домой. Аленушка дратву пряла, От мглицы сафьянной смугла, И пела, как иволга в елях, Про ясного Финиста-леля!» Шептали в ответ сапожки: «Тебя привезли рыбаки, И звали аглицким сукном, Опосле ты стал зипуном! Сменяла сукно на икру, Придачей подложку-сестру, И тетушка Анна отрез Снесла под куриный навес, Чтоб петел обновку опел, Где дух некрещеный сидел. Потом завернули в тебя Ковчежец с мощами, любя, Крестом повязали тесьму — Повывесть заморскую тьму, И семь безутешных недель Ларец был тебе колыбель, Пока кипарис и тимьян На гостя, что за морем ткан, Не пролили мирра ковши, Чтоб не был зипун без души! Однажды, когда Растегай Мурлыкал про масленый рай, И горенка была светла, Вспорхнула со швейки игла, — Ей нитку продели в ушко, Плясать стрекозою легко. И вышло сукно из ларца Синё, бархатисто с лица, Но с тонкой тимьянной душой… Кроил его инок-портной, Из желтого воска персты… Прекрасное помнишь ли ты?» Увы! Наговорный зипун Похитил косматый колдун!

* * *

Усни, мой совенок, усни! Чуть брезжат по чумам огни, — Лапландия кроткая спит, За сельдью не гонится кит. Уснули во мхах глухари До тундровой карей зари, И дремам гусиный базар Распродал пуховый товар! Полярной березке светляк Затеплил зеленый маяк, — Мол, спи! Я тебя сторожу, Не выдам седому моржу! Не дам и корове морской С пятнистою жадной треской, Баюкает их океан, Раскинув, как полог, туман! Под лыковым кровом у нас Из тихого Углича Спас, Весной, васильками во ржи, Он веет на кудри твои! Родимое, сказкою став, Пречистей озерных купав, Лосенку в затишьи лесном Смежает ресницы крылом: Бай, бай, кареглазый, баю! Тебе в глухарином краю Про светлую маму пою!

* * *

Как лебедь в первый час прилета, Окрай проталого болота К гнезду родимому плывет И пух буланый узнает, Для носки пригнутые травы, Трепещет весь, о стебель ржавый Изнеможенный чистя клюв, На ракушки, на рыхлый туф Влюбленной лапкой наступает, И с тихим стоном оправляет Зимой изгрызенный тростник, — Так сердце робко воскрешает Среди могильных павилик Купавой материнский лик, И друга юности старик — Любимый, ты ли? — вопрошает, И свой костыль — удел калик Весенней травкой украшает.

* * *

У горенки есть много таин, В ней свет и сумрак не случаен, И на лежанке кот трехмастный До марта с осени ненастной Прядет просонки неспроста. Над дверью медного креста Неопалимое сиянье, — При выходе ему метанье, Входящему в углу заря Финифти, черни, янтаря, И очи глубже океана, Где млечный кит, шатры Харрана, И ангелы, как чаек стадо, Завороженное лампадой — Гнездом из нитей серебра, Сквозистей гагачья пера. Она устюжского сканья, Искусной грани и бранья, Ушки — на лозах алконосты, Цепочки — скреп и звеньев до ста, А скал серебряник Гервасий И сказкой келейку ускрасил. Когда лампаду возжигали На Утоли Моя Печали, На Стратилата и на пост, Казалось, измарагдный мост Струился к благостному раю, И серафимов павью стаю, Как с гор нежданный снегопад, К нам высылает Стратилат! Суббота горенку любила, Песком с дерюгой, что есть силы, Полы и лавицы скребла И для душистого тепла Лежанку пихтою топила, Опосле охрой подводила Цветули на ее боках… Среда — вдова, Четверг — монах, А Пятница — Господни страсти. По Воскресеньям были сласти — Пирог и команичный сбитень, Медушники с морошкой в сыте, И в тихий рай входил отец. «Поставить крест аль голубец По тестю Митрию, Параша?» «На то, кормилец, воля ваша…» Я голос из-под плата слышал, Подобно голубю на крыше, Или свирели за рекой. «Уймись, касатка! Что с тобой? Покойному за девяносто…» Вспорхнув с лампады, алконосты Садились на печальный плат, И была горенка, как сад, Где белой яблоней под платом Благоухала жизнь богато.

* * *

Ей было восемнадцать весен, Уж Сирин с прозелени сосен Не раз налаживал свирель, Чтобы в крещенскую метель Или на красной ярой горке Параше, по румяной зорьке, Взыграть сладчайшее люблю… Она на молодость свою Смотрела в веницейский складень, При свечке, уморяся за день, В большом хозяйстве хлопоча. На косы в пядь, на скат плеча Глядело зеркало со свечкой, А Сирин, притаясь за печкой, Свирель настраивал сверчком, Боясь встревожить строгий дом И сердце девушки пригожей. Она шептала: «Боже, Боже! Зачем родилась я такой, — С червонной, блёскою косой, С глазами речки голубее?! Уйду в леса, найду злодея, Пускай ограбит и прибьет, Но только душеньку спасет!.. Люблю я Федю Стратилата В наряде, убранном богато Топазием и бирюзой!.. Егорья с лютою змеей, — Он к Алисафии прилежен… Димитрий из Солуня реже Приходит грешнице на ум, И от его иконы шум Я чую вещий, многокрылый… Возьму и выйду за Вавила, Он смолокур и древодел!..» Тут ясный Сирин не стерпел И на волхвующей свирели, Как льдинка в икромет форели, Повывел сладкое «люблю»… Метель откликнулась: фи-ю!.. Параша к зеркалу все ближе, Свеча горит и бисер нижет, И вдруг расплакалась она — Вавилы рыжего жена: «Одна я — серая кукушка!.. Была б Аринушка подружка, — Поплакала бы с ней вдвоем!..» За ужином был свежий сом. «К Аринушке поеду, тятя, — Благословите погостить!» «Кибитку легче на раскате, — Дорога ноне, что финить, В хоромах векше не сидится!..» Отец обычаем бранится.

* * *

На петухах легла Прасковья, — Ей чудилось: у изголовья Стоит Феодор Стратилат, Горит топазием наряд, В десной — златое копие. Победоносец на коне, И япанча — зари осколок… В заранки с пряжею иголок Плакуша ворох набрала И села, помолясь, за пяльцы; Но непроворны стали пальцы И непослушлива игла. Знать, перед утренней иконой Она девических поклонов Одну лишь лестовку прошла. Слагали короб понемногу… И Одигитрией в дорогу Благословил лебедку тятя. «Кибитку легче на раскате, Дорога ноне, что финить! Счастливо, доченька, гостить, Не осрами отца покрутой!..» Шесть сарафанов с лентой гнутой, Расшитой золотом в Горицах, Шугай бухарский — пава птица — По сборкам кованый галун, Да плат — атласный Гамаюн — Углы отливом, лапы, меты, — В изъяне с матери ответы. Сорочек пласт, в них гуси спят, Что первопуток серебрят. К ним утиральников стопой, Чтоб не утерлася в чужой, Не перешла б краса к дурнушке, Опосле с селезня подушки, Афонский ладон в уголках — Пугать лукавого впотьмах. Все мать поклала в коробью, Как осетровый лов в ладью, А цельбоносную икону По стародавнему канону Себе повесила на грудь, Чтоб пухом расстилался путь. Простилась с теткой-вековушей, Со скотьей бабой и Феклушей, Им на две круглые недели Хозяйство соблюдать велели. И под раскаты бубенца Сошли с перёного крыльца. Кибитка сложена на славу! Исподом выведены травы По домотканому сукну, В ней сделать сотню не одну И верст, и перегонов можно. От вьюги синей подорожной У ней заслон и напередник, Для ротозеев хитрый медник Рассыпал искры по бокам, На спинку же уселся сам Луною с медными усами, И с агарянскими белками, В одной руке число и год, В другой созвездий хоровод. Запряжены лошадки гусем, По дебренской медвежьей Руси Не ладит дядя Евстигней Моздокской тройкою коней. Здесь нужен гусь, езда продолом, В снегах и по дремучим долам, Где волок верст на девяносто, — От Соловецкого погоста До Лебединого скита, Потом Денисова креста Завьются хвойные сузёмки, — Не хватит хлебушка в котомке И каньги в дыры раздерешь, Пока к ночлегу прибредешь! Зато в малёваной кибитке, Считая звезды, как на свитке, И ели в шапках ледяных, Как сладко ехать на своих Развалистым залётным гусем И слышать: Господи-Исусе! То Евстигней, разиня рот, В утробу ангела зовет. Такой дорогой и Прасковья Свершила волок, где в скиту От лиха и за дар здоровья Животворящему Кресту Служили путницы молебен. Как ясны были сосны в небе! И снежным лебедем погост, Казалось, выплыл на мороз Из тихой заводи хрустальной! Перед иконой огнепальной Молились жарко дочь и мать. Какие беды их томили Из чародейной русской были, Одной Всепетой разгадать! «Ну, трогай, Евстигней, лошадок!..» «Как было терпко от лампадок…» — Родной Параша говорит Под заунывный лад копыт. «Отселе будет девяносто…» Глядь, у морозного погоста, Как рог у лося, вырос крин, На нем финифтяный павлин. Но светел лик и в ряснах плечи… «Не уезжай, дитя, далече!..» Свирелит он дурманней сот И взором в горнее зовет, Трепещет, отряхаясь снежно… Как цветик, в колее тележной Под шубкой девушка дрожит: «Он, он!.. Феодор… бархат рыт!..»

* * *

На небе звезды, что волвянки, Как грузди на лесной полянке, Мороз в оленьем совике Сидит на льдистом облучке. Осыпана слюдой кибитка, И смазней радужная нитка Повисла в гриве у гнедка. Ни избяного огонька И ни овинного дымка — Все лес да лес… Скрипят полозья… Вон леший — бороденка козья — Нырнул в ощерое дупло! Вот черномазое крыло — Знать бесы с пакостною ношей… «Он, он!.. Рыт бархат… Мой хороший!..» — Спросонок девушка бормочет, И открывает робко очи. У матушки девятый сон — Ей чудится покровский звон У лебединых перепутий, И яблоки на райском пруте, И будто девушка она В кисейно пенном сарафане, Цветы срывает на поляне, А ладо смотрит из окна В жилетке плисовой с цепочкой. Опосле с маленькою дочкой Она ходила к пупорезке И заблудилась в перелеске. Ау! Ау!.. Вдруг видит — леший С носатым вороном на плеши. «Ага, попалась!..» «Ой, ой, ой!..» «Окстись! Что, маменька, с тобой?..» И крепко крестится мамаша. «Ну вот и Палестина наша!» — Мороз зашмакал с облучка. Трущобы хвойная рука В последки шарит по кибитке, Река дымится, месяц прыткий, Как сиг в серебряной бадье, Ныряет в черной полынье, — Знать ключевые здесь места… Над глыбкой чернью брезг креста Граненым бледным изумрудом. Святой Покров, где церковь-чудо! Ее Акимушка срубил Из инея и белых крыл. Уже проехали окраи… Вот огонек, собачьи лай, Густой, как брага, дых избы Из нахлобученной трубы. Деревня, милое поморье, Где пряха тянет волокно, Дозоря светлого Егорья В тысячелетнее окно! Прискачет витязь из тумана, Литого золота шелом, Испепелить Левиафана Двоперстным огненным крестом! Чтоб посолонь текли просонки, Медведи-ночи, лоси-дни, И что любимо искони От звезд до крашеной солонки Не обернулось в гать и пни! Родимое, прости, прости! Я, пес, сосал твои молоки И страстнотерпных гроздий соки Извергнул желчью при пути! Что сталося со мной и где я? В аду или в когтях у змея, С рожком заливчатым в кости? Как пращуры, я сын двоперстья, Христа баюкаю в ночи, Но на остуженной печи Ни бубенца, ни многоверстья. Везет не дядя Евстигней В собольей шубоньке Парашу — Стада ночных нетопырей Запряжены в кибитку нашу, И ни избы, ни милых братьев Среди безглазой тьмы болот, Лишь пни горелые да гати! Кибитку легче на раскате — Рыданьем в памяти встает. Спаси нас, Господи Исусе! Но запряглися бесы гусем, — Близки знать адские врата. Чу! Молонья с небесных взгорий! Не жжет ли гада свет Егорий Огнем двоперстного креста?!

* * *

Умыться сладостно слезами, Прозрев, что сердце соловьями, Как сад задумчивый, полно, Что не персты чужих магнолий, А травы Куликова поля К поэту тянутся в окно! Моя Параша тоже травка, К ее бежбровью камилавка С царьградской опушью пошла б. В обнимку с душенькой Аришей Она уснула, мягко дышит, Перемогая юный храп. Так молодая куропатка, Морошкою наполнив сладко Атласистый крутой зобок, Под комариный говорок Себя баюкает — кок, кок! Мне скажут — дальше опиши Красу двух елочек полесных! Побольше было в них души, Чем обольщений всем известных. Вот разве косы — карь и злать — Параше заплетала мать На канифасовых подушках, А далее… Моя избушка Дымится в слове на краю, — Я свет очей моих пою! Торопит кулебяку сбитень: «Остыну, гостейку будите! Уже у стряпки Василисы Полны студенцы, крынки, мисы, В печи вотрушка-кашалот, И шаньги водят хоровод, Рогульки в масленом потопе, Калач в меду усладу копит, И пряник пестрым городком, С двуглавым писаным орлом, Плывет, как барка по Двине, Наперекор ржаной стряпне! А в новом пихтовом чулане, Завялым стогом на поляне, Благоухает сдобный рай…» — Хоть пали гости невзначай, Как скатерть браная с сушил… «Ахти, касатики, остыл! — Торопит кулебяку сбитень, — Скорее девушек будите!» Уже умылись, чешут пряди, Нельзя в моленной не в обряде Поклоны утренние класть, За сбитнем же хозяин — власть, Еще осудит ненароком — Родительское зорко око! На Пашеньке простой саян, В нем, как березка, ровен стан, И косы прибраны вязейкой. Аринина же грудь сулейкой И в пышных сборах сарафан, В Сольвычегодске шит и бран. Красна домашняя моленна, Горя оковкою басменной, Иконы — греческая прорись, Что за двоперстие боролись, От Никона и Питирима Укрыла их лесная схима. Параша — ах!.. Как осень, злат, Пред ней Феодор Стратилат. Мамаша ахнула за дочкой, Чтоб первый блин не вышел кочкой, Как бы на греческую вязь По бабьей простоте дивясь. Опосле краткого канона Пошли хозяину поклоны. «Здоров ли кум? Здоров ли сват? Что лов семуженый богат, На котика в Норвегах цены, Что в океане горы пены — Того гляди прибьет суда! Как Пашенька?.. Моя — руда!» И девушка, оправя косы, Морскому волку на вопросы Прядет лазурный тихий лен. «Мои хоромы — не полон, И гости — не белуга в трюме! Без дальних, доченька, раздумий Зови подруг на посиделки!..» «Ох, батюшка, плетешь безделки, Не для Параши вольный дух!..» «Тюлень и под водою сух!.. Еще молодчиков покраше, Авось, приглянутся Параше, Не мы — усатые моржи!..» Что куколь розовый по ржи, Цвели в прирубе посиделки. Опосле утушки и белки Пошли в досюльный строгий шин. «Я Федор, Калистрата сын, Отложьте прялицу в сторонку!..» И вышла Пашенька на гонку. Обут детинушка в пимы, И по рубахе две каймы Испещрены лопарским швом. «Заплескала сера утушка крылом, Ой-ли, ой-ли, ой-ли! Добру молодцу поклоны до земли! Ты на реченьке крыла не полощи, Сиза селезня напрасно не ищи! Ой-ли, ой-ли, ой-ли! Выплывали в сине море корабли! Сизый селезень злым кречетом убит, Под зеленою ракитою лежит! Ой-ли, ой-ли, ой-ли! Во лузях цветы лазоревы цвели! Еще Федор Парасковьюшку Не ищи по чисту полюшку! Ой-ли, ой-ли, ой-ли! Поклевали те цветочки журавли! Парасковья дочь отецкая, На ней скрута не немецкая! Ой-ли, ой-ли, ой-ли! Серу утушку ко прялке подвели…» Все девушки: «Ахти-ахти! Красивее нельзя пройти Размеренным досюльным шином Речной лебедушке с павлином!..» «Спасибо, Федор Калистратыч!.. Подладь у прялки спицу н а стычь!..» И поправляет паслю он, Лосенок, что в зарю влюблен. И кисть от пояса на спице Алеет памяткой девице: Мол, кисточкой кудрявый Федя В кибитке с лапушкой поедет. Запело вновь веретено… Глядь, филин пялится в окно! Не ясно видно за морозом. Перепорхнул к седым березам, Ушаст, моржовые усы… Хозяин!.. У чужой красы!.. Но вьются хмелем посиделки — Детина пляшет под сопелки То голубым песцом в снегах, То статным лосем в ягелях, Плакучим лозняком у вод — Заглянет в омут и замрет. В лопарских вышивках пимы… Чу! Петухом из пегой тьмы Оповещает ночь полати, Лежанки, лавицы, кровати, Что сон за дверью в кошелях Несет косматых росомах И векшу — серую липушу Угомонить людскую душу!

* * *

Как лен, допрялася неделя. Свистун поземок на свирелях Жалкует, правя панихиды, И филин плачет от обиды, Что приморозил к ветке хвост. На вечереющий погост Зарница капает сусалом. Вон огонек, там в срубце малом Живет беглец из Соловков — Остатний скрытник и спасалец, Ночной печальник и рыдалец За колыбель родных лесов. И стало горестно Параше, Что есть молитва за леса, — Неупиваемые чаши Земле готовят небеса. Сподоби, Господи, сподоби Уснуть невестой в белом гробе До чаши с яростной полынью!.. А вечер манит нежной синью, И ель, как схимник в манатейке… «Не приросла же я к скамейке! Пойду к отцу Нафанаилу Пожалковать на вражью силу, Что ретивое мне грызет!» Самая не зная как по крыльцам Она бежит, балясин рыльца Собольим рукавом метет, Спеша испить от ярых сот. Вот на сугробе волчий след, Ни огонька, ни сруба нет. Вот слезка просочилась в ели, Тропинку выкрали метели… Опять сугроб — медвежья шапка… Ай, волк, что растерзал арапка! Бирюк матер, зеленоглаз, Знать утка выплыла не в час! Котлом дымится полынья… «Пусть растерзает и меня, Чтоб не ходила красным шином!..» Касатка в стаде ястребином, Бесстрашна внучка Аввакума. В тенётах сокол — в сердце дума Затрепетала по борьбе Без терпкой жалости к себе. И как Морозова Федосья, Оправя мокрые волосья, Она свой тельник золотой, Не чуя, что руда сгорает, Над зверем, над ощерой тьмой Рукою трезвой поднимает И трижды грозно осеняет! Как от стрелы, метнулся волк, Завыл, скликая бесов полк, И в миг издох… Параша к срубу, Слюдою осыпая шубу И обронив с косы вязейку, Упала в сенцах на скамейку. Пахнуло тепелью от сердца… Омыты тишиною сенцы. Вот гроб колодовый, на нем, Пушистым кутаясь хвостом, Уселась белка буквой в святцах… «С рассудком видно не собраться…» Чу! В келье плач глухой и палый!.. «Что, Парасковьюшка, застряла? На темя капают слова, Уймися, девка не вдова!.. Намедни спрос чинил я белке: Что, полюбились посиделки У сарафанистой Ариши? Запрыскала, усами пишет, На Федьку сердится… Да, да! Плыви, лебедушка, сюда!» И очутилась Паша в келье. Какое светлое веселье! Пред нею в мантии дерюжной, Не подъяремный и досужный, Сиял отец Нафанаил. Веянием незримых крыл Дышали матицы, оконце… «Не хошь ли сусла с толоконцем? Вот ложка — корабли по краю! Ведь новобрачную встречаю, — Богато жить да сусло пить!..» «Я, батюшка!..» «Эх, волчья сыть!» — И старец указал брадою. Возрилась гостья, что такое? Хозяин… Морж… стоит у печи, Усы в слезах, как судно в течи, Как паруса в осенний ливень!.. «Мотри, голубка, Спас-от дивен, Не поругаем никогда!..» «Ах, батюшка!..» «Пройдут года, Вы вспомните мои заветы, — Руси погаснут самоцветы! Уже дочитаны все свитки, Златые роспиты напитки, И у святых корсунских врат Топор острит свирепый кат!.. В царьградской шапке Мономаха Гнездится ворон — вестник страха, Святители лежат в коросте, И на обугленном погосте, Сдирая злать и мусикию, Родимый сын предаст Россию На крючья, вервие, колеса!.. До сатанинского покоса Ваш плод и отпрыск доживет, В последний раз пригубить мед От сладких пасек Византии!.. Прощайте, детушки! Благие Вам уготованы сады За чистоту и за труды!..» И старец скрылся в подземельи. Березкой срубленой средь кельи Лежит Параша на полу, И как к лебяжьему крылу Припал к ней морж в ребячьем страхе, Не смея ворота рубахи Тяжелым пальцем отогнуть, И не водой опрыскал грудь, А долголетними слезами, Что накопил под парусами. «Моя любовь, мой осетренок!..» Легка невеста, как ребенок, Для китобойщика руки. Через сугробы, напрямки, На избяные огоньки, Понес ларец бирюк матерый… Цветут сарматские озера Гусиной пр а зеленью, синью… Не запрокинут рог с полынью В людские веси, в темный бор, Где тур рогатый и бобер. Парашу брачною царевной, В простой ладье, рекой напевной, В полесья северной земли От Цареграда привезли. Она Палеолог София, Зовут Москвой ея удел, Супруг на яхонты драгие Иваном Третьим править сел. Дубовый терем тих и мирен, Ордынский не грозит полон, И в горнице двуглавый Сирин Поет Кирие елейсон. И снится Паше гроб убраный, Рубин востока смертью взят, Отныне кто ее желанный? Он, он, в кольчуге филигранной, Умбрийских красок Стратилат! Дочитан корсунский псалтырь, Заключена колода в клети, И Воскресенский монастырь Рубин баюкал шесть столетий. Но вот очнулася она От рева, посвиста и гама, — Топор разламывает мрамор, Бежит от гроба тишина, И кто-то черный пятерню К сидонским перлам жадно тянет… «Знать угорела в чадной бане! Ходила к старцу по кутью, Да волка лютого спужалась… Иль домовой… На губках алость!.. Иль ворон человечий зуб Занес на девичий прируб — Примета злая!..» Так над ладой, Стрижами над вечерним садом, Гуторил пестрый бабий рой. И как тростник береговой, Примятый бурею вчерашней, Почуя ласточек над пашней, К лазури тянет лист и цвет, Так наша ладушка в ответ На вопли матери, сестрицы, Раскрыла тяжкие ресницы. От горницы до черной клети, На василистином совете, У скотьей бабы в повалуше, Решили: порча девку сушит! Могильным враном на прируб Обронен человечий зуб. Ох, ох! Хвороба неминуча, Голубку до смерти замучит! Недаром полыньи черны И волчьи зубы у луны! Не домекнет гусыня мать Поворожить да отчитать! И вот Аринушка с Васихой, Рогатиной на злое лихо, Приводят в горенку ведк а , В оленьих шкурах старика, В монистах из когтей медвежьих. По желтой лопи, в заонежьях, По дымным чумам Вайгача, Трепещут вещего сыча. Он темной древности посланец, По яру — леший, в речке — сом, И даже поп никонианец Дарил шамана табаком. Кудесник не томил Парашу, Опрыскав каменную чашу Тресковой желчью, дудку взял И чародейно заиграл: Га-га-ра га-га сайма-ал, Ай-ла учима трю-вью-рю, Ты не ходила по кутью! Одна болезнь, чью-ри-чирок, Что любит девку паренек!.. Но, айна-ала чам-ера, Вдовец, чам-ра, убьет бобра!.. Вставай, вставай! Медведю пень, Гагаре же румяный день!.. «Ох, дедушка, горю, горю!.. Отдайте серьги лопарю, И ленту, шитую в Горицах!..» А уж ведун на задних крыльцах; Арина с теткой Василистой Уладили отчитки чисто.

* * *

Поморский дом плывет китом, Ему смарагдовым копьем В предутрия, просонки, зори Указывает путь Егорий. Столетие, мгновенье, день — Копье роняет ту же тень Все на восток, где Брама спит, — С ним покумиться хочет кит. Все на восток, где сфинкс седой Встает щербатой головой, Печаль у старого кита Клубится дымом из хребта. Скрипят ворота-плавники — Друзья все так же далеки, Им с журавлями всякий год Забытый кум поклоны шлет. Сегодня у него в молоке, Где сердца жаркие истоки, О тайне сумерек лесных Поют две птахи расписных. Аринушка с душой Прасковьей, Два горностая на зимовье, В светелке низенькой сошлись И потихоньку заперлись. «Крепки затворы, нас не слышат», — Поет малиновкой Ариша, — «Уснула лавка, потолок И кот — пузатый лежебок, А домовому за лежанку Положим черствую баранку, Чтоб грыз досужливым сверчком!..» «Не обернулась бы грехом Беседа наша!..» «Что ты, Паня! Отмоемся золою в бане, Оденем новые станушки, Чай не тонули в пьяной кружке!» «Аринушка, я виновата!..» «С Федюшей, сыном Калистрата?..» «Ох, что ты, что ты!.. Видит Бог… Живой не выйти за порог!..» «Так кто ж обидчик?..» «Твой отец…» «Окстись, Параня!.. Пес, выжлец!.. Повыйдет матушка из гроба!..» «Тогда, у волчьего сугроба, Спознала я свою судьбу… Прости, Владычица, рабу! Святый Феодор Стратилат, Ты мой жених и сладкий брат! Тебе вручается душа, А плоть, как стены шалаша, Я китобойцу отдаю!..» (Свирель от иконы:) С тобою встретимся в раю! «Аринушка, ты слышишь гласы?..» «Ах он выжлец, кобель саврасый!.. Повыйду замуж не в угодье За калистратово отродье, За Федьку в рыболовный чум!..» «В горящих письмах Аввакум Глаголет: детушки, горите!.. Я нажилась в добре и сыте, Теперь сгорю огнем тягучим, Как в море лодка без уключин, О камни груди разобью!..» (Свирель от иконы:) С тобою встретимся в раю!.. «Аринушка, поет свирель!..» «То синеперая метель…» «Подруженька, люби Федюшу, Ему отдай навеки душу!.. Целуй покрепче да ласкай, Ведь по хозяйке каравай — Пригож, волосья — красный яр, Смолистый кедр в лесной пожар Он опаляет!..» «Что ты, Паня? Аль любишь?.. Знала бы заране, Тебе бы сердца не открыла…» «Пророчество Нафанаила — Мне быть супругою вдовца И твоего ласкать отца!..» А Феде — белому оленю, Когда посадит на колени Он ясноглазую дочурку, Скажи, что рысь убила… курку! Что поминальный голубец Дознает повести конец!.. Ты любишь Федора, Арина?..» «Под осень не тряси осины, Не то рудою изойдет!.. Олень же вербу любит яро…» Тут кит дохнул морозным жаром, И из его оконных глаз Полился желтый канифас, Потом кауровый камлот, Знать офень-вечер у ворот Огнистый короб разложил — Мохры, бубенчики, гужи… Но вот погасла чудо полка, — Дудец запел перед светелкой, То Федя — нерполова сын Идет в метелицу один И в синеперой ранней мгле, На непонятном веселе, Как другу, жалостной волынке Вверяет милые старинки: Пчелы белояровыя-а-а-а! Тю вью верею павы я-а-а-а! Ко двору-двору, Ту-ру-ру-ру-ру, К Парасковьину Прививалися-а-а-а! У медведя животы, Ах, по меду у топты-ы-ы — Гина растужилися-а-а-а!.. Ах, пошел медведь На поклоны в клеть — Ти-ли вью-вью-вью, Пиво во-во, да люблю-ю-ю!.. Парасковья свет Подала ответ: Ох, да медведь косолап, Лапой сам зацап!.. Трю-вью, ох да я — Пчёлы белояровыя-а-а-а!

* * *

Тебе, совенок кареглазый, Слюду и горные топазы, Морские зерна, кремешки Я нижу на лесу строки. Взгляни, какое ожерелье, Играет радугою келья, И шкуры золотистой ржи В родимом поле у межи! Шепни, дитя, сквозь дымку сна: Ну, молодчина, старина!.. Но звезды спят, всхрапнул очаг, В дупло забился филин-страх. Тебе на мерную лесу Я нижу яхонтом слезу, А сердца алый уголек Стяну последним в узелок! Я знаю, молодость прошла, Вернется филин из дупла Вцепиться в душу напослед, Чтоб навсегда умолкнул дед! Как прялка, голос устает, И ульи глаз не точат мед, Лишь сединою борода Цветет, как травами вода Среди болотных мочежин… Усни, дитя, изгнанья сын! Костлявой смерти на беду Я нить звенящую пряду. И, может быть, далекий внук Уловит в пряже дятла стук, В кострике точек и тире Гусиный гомон на заре. По дебрям строк медвежий след Слепым загадкам даст ответ, Что из когтей Руси дудец Себе нанизывал венец. Что лесовик дуду унес В глухую топь, в пургу, мороз!.. Но скучно внуков поминать, Целуя пепельную прядь. Им Погорельщины угли Мы в груду звонкую сгребли, Слова же сук, паук и внук Напоминают дятла стук. Чуждаясь осминогих слов, Я смерть костлявой звать готов И прялке прочу в женихи Ефрема Сирина стихи!

<* * *>

… … … … … … … … … … … … … … … Господи владыко, Метелицей дикой Сжигает твое поморье! Кибитку, шубоньку соболью, Залетную русскую долю. Бубенец и копье Егорья!.. Уймись, умолкни, сердце! Вон пряничною дверцей Скрипит зари изба, — В реку упали крыльца, Наличники, копыльца, Резная городьба. Живет Параша дома — Без васильков солома Пустая полова. Неделя канет за день, Но в веницейский складень Не падает коса. Не окунутся руки От девичьей прилуки В заморское стекло. В приятстве моль со свечкой, И не цветет за печкой Сусальное крыло. Ау, прекрасный Сирин! В тиши каких кумирен Твой сладостный притин? Уж отплясали святки  Татарские присядки, Эх-ма и брынский трын. На постные капели, На дымчатые ели Не улыбнется < пропуск? — В. Ш .> Плющиха Евдокия Снежинки голубые Сбирает в решето. Глядь, Алексей калика Из бирюзы да лыка Сплетает неводок, И веткой Гавриила В оконце к деве милой Стучится ветерок. Почуяла Прасковья, Что кончилось зимовье — Христос во гробе спит, Что ноне дедов души По зорьке лапти сушат У голубцов да плит. Утечь бы солнопеком, Доколе видит око, В лазоревый Царьград — Там лапушку приветит В незаходимом свете Феодор Стратилат! Написано в Прологе, Что встретил по дороге Отроковицу мних. Кормил ее изюмом, И вторя травным шумам, Слагал индийский стих. Узорно бает книга, Как урожаем рига, Смарагдами полна. Уйду на солнопеки, В индийский край далекий, Где зори шьет весна! И вот от скотьей бабы В узлу коты-расхлябы Да нищая сума, Затих базар сорочий, И повернулась к ночи Небесная корма. За ужином Прасковья Спросила о здоровье Любимого отца, К родимой приласкалась, Знать в час, на щеки алость Струилась от светца. Уж мглицы да потемы Закутали хоромы В косматый балахон, Низги затренькал в норке, И снится холмогорке В хлеву зеленый сон. В котах, сума коровья, Повышла Парасковья На деревенский зад И в голубые насты, Гду жуть да ельник частый, Отправилась в Царьград. Бегут навстречу елки — «К нам гостья из светелки», — И тянут лапы ей. Ой, пенышки, макушки, Не застите кукушке На Индию путей! Глядит, с развалом сани, В павлиньих перьях Ваня — Купецкий ямщичек: «Садитесь, ваша милость, К заутрене на клирос Примчу за целкачок!» Летит беркутом карий, Вон огоньки на яре — Из грошиков блесня, Чай в Цареграде бабы Не ждут через ухабы Павлиного коня? Подъехали к палатам, — Горя парчовым платом, Хозяйка на крыльце: «Раба Парасковия, Вот бисеры драгие И маргарит в ларце!» Как в смерти дивно Паше! А горницы все краше, Благоуханней сот. Она пчелою дале И Утоли Печали В хозяйке узнает! «Вот горенка Миколы, Подснежники — престолы, На лавке лапоток. Здесь — Варлаам с Хутиня И матерь слез — пустыня, Одетая в поток. Иона яшезерский, С уздечкой, цветик сельский, — Из Веркольска Артём. Се — Аввакум горящий, Из свитка, меда слаще, Питается огнем! На выструге ж в светлице, Где будут зори шиться, Для гостьюшки покой. Черемухою белой Пройдя земное тело, В него войдешь душой! Как я, вдовцом укрыта, Ты росною ракитой Под платом отцветешь И сына сладкопевца Повыпустишь из сердца, Как жаворонка в рожь! Он будет нищ и светел — Во мраке вещий петел — Трубить в дозорный рог, Но бесы гнусной грудой Славянской песни чудо Повергнут у дорог. Запомни, Параскева — Близка година гнева, В гробу святая Русь!.. Чай, опозднился Ваня, Продрогли с карим сани. Прощай!..» «Я остаюсь!.. Владычица!.. Мария!..» Кругом места глухие. Сопит глухарь-рассвет. И глухо сердце млеет… Пролей, Господь, елеи На многоскорбный след! Страшат беглянку дебри, Уж солнышко на кедре Прядет у векш хвосты, Проснулся пень зобатый. Присесть бы… Пар от плата И снег залез в коты. Когтит тетерку кречет, И дупла словно печи, Повыкрал враг суму. Прощай, любимый тятя, Кибиткой на раскате Я брошена во тьму! Но что за марь прогалом, — Ужели в срубце малом Спасается бегун? Скорей к нему в избушку, За нищую пирушку, Где кот — лесной баюн! Как цепки буреломы!.. Наверно, скрытник дома — Округок ни следка. Ай, увязают ноги!.. А уж теплом берлоги Обожжена щека. Ай, на хвосте у белки Медвежьи посиделки Параше суждены! В шубейке, легким комом, Лежать под буреломом До ангельской весны! Во те поры топтыгин, Бегун с дремучей Выги, Усладный видел сон, — Как будто он в малине, Румяной, карей, синей, Берет любовь в полон. Как смерть, сильна дремота, Но завести охота Звериную семью. Храпя, слюнявя ветки, Он обнял напоследки Разлапушку свою. Еще снега округой, И черная лешуга К просонкам не зовет… На быстрых лыжах Федя Спешит силки проведать, Пока солноворот. Нейдет лукавый соболь, Рядками ли, особо ль На лазах петли ставь! Верст сорок от становищ, По дебрям дух берложищ — С оглядкой лыжи правь. Прошит сугроб котами, — По ярам соболями Не бабе промышлять! Где пень — сума коровья, Следы же до логовья, — Там хворост лижет чадь. Насупился Федюша И ну, как выдра, слушать, Заглядывать в суму. Мережкой ловят уши, Как белка лапки сушит, Лишайник бахрому. Сума же кладом дразнит, В ней правит тихий праздник Басменный образок И с кисточкой вязейка… Но где же душегрейка И Гамаюн-платок! У сына Калистрата В глазах сугроб лобатый Пошел с корягой в шин. Она, она!.. Параня!.. Недаром снились сани — За ямщика — павлин! «Увез мою Кровинку К медведю на поминку!.. Не в час родился я!» «Мой цветик, соболенок!..» А голос хрупко-звонок, Как подо льдом струя. «Параша!.. Паша!.. Паня!..» Лисицей на поляне Резвится солнопек. «Пророче, Елисее, Повызволь от злодея Кровинку-перстенек!» «Я на твою божницу Дам бурую куницу И жемчугу конец!..» Скрепя молитвой душу, Прислушался Федюша: Храпит лесной чернец. Меж тем щегленок-лучик Прокрался на онучи, На Парасковьин плат, Погрелся у косицы, — Авось пошевелится, На крошку бросит взгляд! Ай, лапя по шубейке, Оборочусь в копейки, Капелью побренчу: То-ли, сё-ли, Ну-ли, что-ли, — Дай копеечку лучу! И дрогнули ресницы… Душа в ребро стучится… Жива иль не жива? И в кровяном прибое Плывет, страшнее вдвое, Медвежья голова. Потемки гуще дегтя, Лежат, как гребень, когти На девичьих сосцах. «Пророче Елисее, Повызволь от злодея», — Запел бубенчик-страх. «Я на твою божницу Дам с тельника златницу И пряник испеку!..» В обет смертельный веря, Она втишок от зверя Ползет, как по ложку. «Параша!.. Паша!.. Паня!..» Знать Сирин на поляне, — И покатилось в лог!.. Взбурлила келья ревом, И в куколе еловом Над нею чернобог. «Пророче Елисее!..» Топор прошел от шеи По становой костец. Захлебываясь кровью, Спасает Парасковью Неведомый боец. Как филин с куропаткой, Топтыгин в лютой схватке С Федюшкой-плясуном!.. Отколь взяла отвагу, На ворога корягу Набросить хомутом? И бить колючей елкой По скулам и по холкам, Неистово молясь? Вот пошатнулся Федя, — Топор ушел в медведя От лысины — по хрясь. «Параша!..» «Федя!.. Сокол!..» «Поранен я глубоко… Тебя Господь упас?.. Ох, тяжко!..» «Братец милый, Коль сердце не остыло, — Христос венчает нас!» «Ах, радость, радость, радость Пожить женатым малость… Того не стою я…» «Вот тельник из Афона, Вдоветь да класть поклоны Благослови меня!» «Благословляю… Паша!..» И стал полудня краше Феодор — Божий раб. От горести в капели Свои запястья ели Пообронили с лап. И кедр, раздув кадило, Над брачною могилой Запел: подаждь покой! А солнопек на брата Расшил покров богато Коралловой иглой. К невиданной находке Слетелись зимородки, Знать кудри — житный сноп. На них глаза супруги Наплавили от туги Горючих слез поток. И видела трущоба, Как вырос из сугроба Огнистый слезный крин, На нем с лицом Федюши, Чтоб жальче было слушать, Малиновый павлин.

* * *

Усни, мой лосенок больной! По чумам проходит покой, Он мерности весла несет Тому, кто отчизну поет. Смежи своих глаз янтари, Еще далеко до зари, Лапландия кроткая спит, Не слышно оленьих копыт, Не лает голубый песец, От жира совеет светец, За кожаной дверью покой Стучит в колоток костяной. Войди и садись к очагу, Но только про смерть ни гу-гу! Пускай не приходит она, Пока голубеет сосна, И трется, линяя, олень О теплый березовый пень! Покуда цветут берега, От пули не ноет нога. И пахарь за кровлю и хлеб Над песней от слез не ослеп. Не лучше ли в свой колоток Пришельцу потренькать часок, Чтоб милый лосенок янтарь Смежил, как в счастливую старь! Где бабкины спицы цвели Кибиткой в морозной пыли, Медведем, малиной, рекой И русской ямщицкой тоской! Затренькал ночной колоток. Усни, мой болотный цветок. Лапландия кроткая спит, Не слышно ни трав, ни ракит! Лишь пальцы зайченком в кустах Плутают в любимых кудрях, Да сердце — завьюженный чум — Тревожит таинственный шум. То стая фрегатов морских — Стихов острокрылых, живых, У каждого в клюве улов — Матросская горсть жемчугов. У каждого в крыльях закат, Чтоб рдян был поэзии сад. Послушай фрегатов, дитя, В безбрежной груди у меня! Послушай и крепче усни. Уж зорче по чумам огни. С провидящих кротких ресниц Лапландия гонит ночниц, И дробью оленьих копыт Судьба в колотушку стучит.

 

Часть вторая

* * *

…И в горенку входил отец… «Поставить крест аль голубец По тестю Митрию, Параша?..» Неупиваемая чаша, Как ласточки звенящих лет, Я дал пред родиной обет Тебя в созвучья перелить, Из лосьих мыков выпрясть нить, Чтоб из нее сплести мережи! Авось любовь, как ветер свежий, Загонит в сети осетра, Арабской черни, серебра, Узорной яри, аксамита, Чем сказка русская расшита! Что критик и газетный плут, Чихнув, архаикой зовут. Но это было! Было! Было! Порукой — лик нездешней силы — Владимирская Божья Мать! В ее очах Коринфа злать, Мемфис и пурпур Финикии Сквозят берёстою России И нежной просинью вифезды В глухом Семеновском уезде! Кто Светлояра не видал, Тому и схима — чертов бал! Но это было! Было! Было! Порукой образ тихокрылый Из радонежеских лесов! Его писал Андрей Рублев Смиренной кисточкой из белки. Века понатрудили стрелки, Чтобы измерить светлый мир, Черемух пробель и сапфир — Шести очей и крыл над чашей! То русской женщины Параши, Простой насельницы избы, Душа — под песенку судьбы! Но… многоточие — синицы, Без журавля пусты страницы… Увы… волшебный журавель Издох в октябрьскую метель! Его лодыжкою в запал Я книжку… намарал, В ней мошкара и жуть болота. От птичьей желчи и помета Слезами отмываюсь я, И не сковать по мне гвоздя, Чтобы повесить стыд на двери!.. В художнике, как в лицемере, Гнездятся тысячи личин, Но в кедре много ль сердцевин С несметною пучиной игол? — Таков и я!.. Мне в плач и в иго Громокипящий пир машин, И в буйном мире я один — Гадатель над кудесной книгой! Мне скажут: жизнь — стальная пасть, Крушит во прах народы, классы… Родной поэзии атласы Не износил Руси дудец, — Взгляните, полон коробец, Вот объярь, штоф и канифасы! Любуйтесь и поплачьте всласть! Принять, как антидора часть, Пригоршню слез не всякий сможет… Я помню лик… О Боже, Боже! С апрельскою березкой схожий Или с полосынькой льняной Под платом куколя и мяты, Или с гумном, где луч заката Касаток гонит на покой К стропилам в кровле восковой, Где в гнездышках пищат малютки!.. Она любила незабудки И синий бархат васильков. В ее прирубе от цветов Тянуло пряником суропным, Как будто за лежанку копны Рожков, изюма, миндаля С неведомого корабля Дано повыгрузить арапам. Оконца синие накрапы И синий строгий сарафан — Над речкой мглица и туман, Моленный плат одет на кромки… Лишь золотом, струисто ломкий, Зарел Феодор Стратилат. Мои сегодня именины, — Как листопадом котловины, Я светлой радостью богат: Атласной с бисером рубашкой И сердоликовой букашкой На перстеньке — подарке тяти. «Не надо ль розанцев соскати, Аль хватит колоба с наливом?» Как ветерок по никлым ивам, На стол и брашна веял плат. «Обед-то ноне конопат, — Забыли про кулич с рогулей, Да именинника на стуле Не покачати без отца, Чтоб рос до пятого венца, А матерел, как столб запечный. Придется, грешнице, самой Повеселить приплод родной!» И вот сундук с резьбой насечной, Замок о двадцати зубцах, В сладчайший повергая страх, Как рай, как терем, разверзался, И, жмуря смазни, появлялся На свет кокошник осыпной, За ним зарею на рябинах Саян и в розанах купинных Бухарской ткани рукава. Однажды в год цвели слова Волнистого, как травы, шина, И маменька, пышней павлина, По горенке пускалась в пляс Жар-птицей и лисой-огневкой, Пока серебряной подковкой Не отбивался «подзараз», И гаснул танец-хризопрас. «Ах, греховодница-умыка! От богородичного лика Укроется ли бабий срам?!» И вновь сундук — суровый храм Скрипел железными зубами. Слезилась кика жемчугами, Бледнел, как облачко, саян. Однажды в год, чудесным пьян, Я целовал кота и прялку, И становилось смутно жалко Родимую — платок по бровь. Она же солнцем, вся любовь, Ко мне кидалась с жадной лаской: «Николенька, пора с указкой Читать славянские зады!..» И в кельице до синей мглицы, До хризопрасовой звезды, Цвели словесные сады. Пылали Цветника страницы, Глотал слюду струфокамил, И снился фараону Нил Из умбры, киновари, яри… В павлино-радужном пожаре Тонула мама, именины… Мои стихи не от перины И не от прели самоварной С грошовой выкладкой базарной, А от видения Мемфиса И золотого кипариса, Чьи ветви пестуют созвездья. В самосожженческом уезде Глядятся звезды в Светлояр, — От них мой сон и певчий дар!

* * *

Двенадцать снов царя Мамера И Соломонова пещера, Аврора, книга Маргарит, Златая Чепь и Веры Щит, Четвертый список белозерский, Иосиф Флавий — муж еврейский, Зерцало, Русский виноград — Сиречь Прохладный вертоград, С Воронограем Список Вед, Из Лхасы Шолковую книгу, И Гороскоп — Будды веригу Я прочитал в пятнадцать лет — Скитов и келий самоцвет. И вот от Кеми до Афона Пошли малиновые звоны, Что на водах у Покрова Растет Адамова трава. Кто от живого злака вкусит — Найдет зарочный перстень Руси, Его Тишайший Алексей В палатах и среди полей Носил на пальце безымянном; Унесен кречетом буланым С миропомазаной руки, Он теплит в топях огоньки, Но лишь Адамовой травой Закликать сокола домой! И что у Клюевой Прасковьи Цветок в тесовом изголовьи, Недаром первенец сынок Нашел курганный котелок С новогородскими рублями И с аравийскими крестами, При них, как жар, епистолия, Гласит — чем кончится Россия! На слухи — щокоты сорочьи У василька тускнели очи, Полоска куколя и льна Бывала трепетно бледна. «Николенька, на нас мережи Плетутся лапою медвежьей! Китайские несториане В поморском северном тумане Нашли улыбчивый цветок, И метят на тебя, дружок! Кричит ослица Валаама, Из звездоликой Лхасы Лама В леса наводит изумруд… Крадутся в гагачий закут Скопцы с дамасскими ножами!.. Ах, не веселыми руками Я отдаю тебя в затвор — Под соловецкий омофор! Открою завтра же калитку На ободворные зады, Пускай до утренней звезды Входящий вынесет по свитку — На это доки бегуны!» И вот под оловом луны, В глухой бревенчатый тайник Сошелся непоседный лик: Старик со шрамом, как просека, И с бородой Максима Грека, В веригах богатырь-мужик, Детина — поводырь калик По прозвищу Оленьи Ноги, Что ходят в пуще без дороги, И баба с лестовкой буддийской. От Пустозерска и до Бийска, И от Хвалыни на Багдад Течет невидимый Ефрат, — Его бесплотным кораблям Притины — Китеж и Сиам. Златая отрасль Аввакума, Чтоб не поднять в хоромах шума, Одела заячьи коты, И крест великой маяты, Который с прадедом горел И под золой заматорел, — По тайникам, по срубам келий, Пред ним сердца, как свечи, рдели. «Отцам, собратиям и сестрам, Христовым трудникам, невестам, Любви и веры адамантам, Сребра разженного талантам, Орлам ретивым пренебесным, Пустынным скименам безвестным Лев грома в духе говорит, Что от диавольских копыт Болеет мать земля сырая, И от Норвеги до Китая Железный демон тризну правит! К дувану адскому, не к славе, Ведут Петровские пути!.. В церковной мертвенной груди Гнездится змей девятиглавый… Се Лев радельцам веры правой Велит собраться на собор — Тропой, через Вороний бор, К Денисову кресту и дале На Утоли Моя Печали!.. А на собор пресветлый просим Макария — с Алтая лося, От Белой пагоды Дракона, Агата — столпника с Афона, С Ветлуги деву Елпатею, От суфиев — Абаза-змея, Да от рязанских кораблей Чету пречистых Голубей, Еще Секиру от скопцов!.. Поморских братий и отцов, Как ель, цветущих недалеко, Мы известим особь сорокой!» Так мамины гласили свитки — Громов никейских пережитки. Земным поклоном бегуны Почтили отзвуки струны Узорной корсунской псалтыри, Чтоб разнести по русской шири, Как вьюга, искры серебра От пустозерского костра. [49]

___________

Денисов крест с Вороньим бором Стоят, как воины дозором, Где тропы сходятся узлом. Здесь некогда живым костром, Белее ледовитых пен, Две тысячи отцов и жен Пристали к берегу Христову. Не скудному мирскому слову Узорить отчие гроба, Пока архангела труба Не воззовет их к веси новой, Где кедром в роще бирюзовой Доспеет русская судьба.

<* * *>

Денисов крест — потайный знак, Что есть заклятый буерак, Что сорок верст зыбучих мхов Подземной храмины покров. В нее, по цвету костяники, Стеклись взыскующие лики: Скопец-Секира и Халдей, Двенадцать вещих медведей С Макарием — лесным Христом, Над чьим смиренным клобуком Язык огня из хризолита, И Елпатея — риза скита Из омофорных подоплек — Все объявились в час и срок. В подземной горнице, как в чаше, Незримым опахалом машет И улыбается слюда — Окаменелая вода Со стен, где олова прослои И скопы золота, как рои, По ульям кварца залегли, — То груди Матери-земли Удоем вспенили родник. Недаром керженский мужик, Поморец и бегун от Оби Так величавы в бедном гробе. «Обр а з есть неизреченной славы», — Поют над ними крыльев сплавы, Очей, улыбок, снежных лилий. В их бороды из древних былей Упали башни городов, Как в озеро зубцы лесов. И в саванах, по мхам олени, — Блуждают сонмы поколений От Вавилона и до Выга… Цвети, таинственная книга Призоров чарых и метелей, Быть может, в праздник новоселий Кудрявый внук в твои разливы Забросит невод глаз пытливых, Чтоб выловить колдунью рыбу — Певучеротую улыбу! Но ты, железный вороненок, Кому свирель лесных просонок Невнятна, как ежу купава, Не прилетай к узорным травам, Оне обожжены грозой — России крестною слезой! И ты, кровавый, злобный ящер, Кому убийство песни слаще И кровь дурманнее вина, Не для тебя стихов весна, Где под ольхою, в пестрой зыбке Роятся иволги-улыбки, И ель смолистой едкой титькой Поит Аленушку с Микиткой (То бишь, Федюшу с Парасковьей. К чему приводит цветословье!) Собор пресветлый вел Макарий, Весь в хризолитовом пожаре, И с ним апостолы-медведи — В убрусах из закатной меди, Венцы нездешней филиграни. «Отцы и сестры, на Уране Меч указует судный час, Разодран сакоса атлас, И веред на церковной плоти, Как лось, увязнувший в болоте, Смердящим оводом клокочет. Смежила солнечные очи София на семи столпах. И сатана в мужицких снах Пасет быков железнорогих. Полесья наши, нивы, логи Ад истощает ясаком, — Удавленника языком Он прозывается машиной!.. (Слышатся удары адского молота, храмина содрогается, слюда точит слезы, колчеданы обливаются кровью.) За остяка, араба, финна Пред вечным светом Русь порука — Ее пожрет стальная щука! И зарный цвет во мгле увянет, Пока на яростном Уране Приюта Сирин не совьет, Чтоб славить Крест и новый род, Поправший смертью черный ад! И будет Русь, как светлый сад, Где заступ с мачехой могилой, Как сторож полночью унылой, Не зазывает в колотушку Гостей на горькую пирушку! Нам адский молот ворожит, Что сгибнет бархат, ал и рыт, И в русский рай, где кот баюн, Стучатся с голодом колтун. И в красном саване пришлец, Ему фонарь возжет мертвец. А в плошку вытопили жир С могильным аспидом вампир… О горе, горе! Вижу я В огне родимые поля, — Душа гумна, душа избы, Посева, жатвы, бороньбы, Отлетным стонет журавлем!.. Убита мать, разграблен дом, И сын злодей на пепелище Приюта милого не сыщет, Как зачумленный волк без стаи!.. Но нерушимы Гималаи — Блаженных сеней покрывало. Под океан, тропинкой малой, Отбудем мы в алмазный город, Где роковой не слышен молот, Не полыхает саван злой, Туда жемчужною тропой К святым собратиям в соседи Нас поведут отцы-медведи!» Собор ответствовал: аминь! — Макарию, с Алтая лосю, Абаз поднялся, смугл, как осень В тигриных зарослях Памира, В его руках сияла лира, И цвет одежд был снежно синь. Как полевой тысячецвет Звенит, подругу опыляя, Так лира чарая, чужая, Запела горлицей из рая Медвежьей мудрости в ответ: «От розы и змеи рожден, Я помню сладостный Сарон И голубой Генисарет, Где несмываем легкий след Стопы прекраснейшего мужа — По нем струна рыдать досужа! Ему в пастушеском Харране Передо мной дано заране Горящим тернием цвести, — Не потому ли у Абаза Сосцы — две розы из Шираза И пламя терпкое в кости?! Велик Сиам и древни Хмеры, Порфирный Сива пьет луну И видит Пермскую весну Из глубины своей пещеры. Цветет береста, лыко, прель, В смолистых иглах муравейник, И внуку дедушка-затейник Из древесины свил свирель. Туру-ру-ру! Пасись, олень, Рядись, земля, в янтарь и ситцы. Но не в березовый златень Родятся матереубийцы! Есть месяц жадных волчьих стай, Погонь и хохотов совиных, Когда на пастбищах ослиных С бодягой пляшет молочай. Тогда у матери родящей Змея вселяется в приплод, И в светлый мир приходит кот, Лобато-рыжий и смердящий. На роженичное мяу Ад вышлет нянюшку — змею Питать дитя полынным жалом, И под неслышным покрывалом Котенка выхолит рогатый… Он народился вороватый, С нетопырем заместо сердца, Железо — ребра, сталь — коленцы, Убийца матери великой!..» И блюдом с алой земляникой Оборотилась лира с певчим — Все причастились телом вещим И кровью сладостно певучей. Меж тем с базальтовых излучин, Хрустальный колоколец в горле (Ее с икон недавно стерли), Монисто из рублей хазарских, — Запела птица рощ цесарских: «К нам вести горькие пришли, Что зыбь Арала в мертвой тине, Что редки аисты на Украине, Моздокские не звонки ковыли, И в светлой Саровской пустыне Скрипят подземные рули! К нам тучи вести занесли, Что Волга синяя мелеет, И жгут по Керженцу злодеи Зеленохвойные кремли, Что нивы суздальские, тлея, Родят лишайник да комли! Нас окликают журавли Прилетной тягою в последки, И сгибли зябликов наседки От колтуна и жадной тли, Лишь сыроежкам многолетки Хрипят мохнатые шмели! К нам вести черные пришли, Что больше нет родной земли, Как нет черемух в октябре, Когда потемки на дворе Считают сердце колуном, Чтобы согреть продрогший дом, Но не послушны колуну, Поленья воют на луну. И больно сердцу замирать, А в доме друг, седая мать!.. Ах, страшно песню распинать! Нам вести душу обожгли, Что больше нет родной земли, Что зыбь Арала в мертвой тине, Замолк Грицько на Украине, И Север — лебедь ледяной Истек бездомною волной, Оповещая корабли, Что больше нет родной земли!» Разбился бубенец хрустальный, И как над мисой поминальной, Сединами поникли старцы. Бураном перекрылись кварцы, И тихо плакала слюда — Окаменелая вода. А маменька и Елпатея От половчанина-злодея Оборонялись силой крестной. Но вот из рощи пренебесной В тайник дохнуло фимиамом, И ясно зримы храм за храмом, Как гуси по излуке синей, Над беломорскою пустыней Святыни русские вспарили, Все в лалах, яхонтах, берилле: Егорий ладожский, София, Спас на Бору, Антоний с Сии И с Верхотурья Симеон, Нередицы в атласном корзне Четою брачною и в розне Текли и таяли, как сон. И золотой прощальный звон Поил, как грудью, напоследки Озера, камни, травы, ветки, Малиновок в дупле корявом… Прощайте, возопил собор, Святая Русь отходит к славам, К заливам светлым и купавам Под мирликийский омофор! Вот пронеслись, как парус, Кижи — Олонецкая купина, И всех приземистей и ниже, Кого, как челку, кедры лижут, Чтоб не ушла от них она, Проплыл Покров, как пелена, Расшитая жемчужным стёгом. К отлетным выспренним дорогам Мы долго простирали руки… «Беру Владычицу в поруки, Что не покину я тебя, О Русь, о горлица моя!..» — Рыдала дева Елпатея. «Пусть у диавола и змея В железной кише тайн тьма, — Моя сиротская сума Благоуханнее Шираза. В подземном граде из алмаза Березке ль керженской цвести? Садовник вечный, обрати Меня в убогую былинку, Чтобы не в сыть на сиротинку Овце камолой набрести!» И голос был: «Да будет тако!» И полевым плакучим маком Оборотило Елпатею, — Его не скосят, не посеют За горечь девичьих слезинок, Пока для злаков и былинок Приходит лекарем апрель… «Проснись, Николенька, кудель Уже допрялася по спицу!..» Гляжу, домашние все лица, И в горенку от заряницы Летят малиновки, касатки, И сказка из сулейки сладкой Меня поит цветистым суслом… Готов наш ужин, крепко взгусло В лесном чумазом котелке, Но не лазурно на реке, Пока не полноводно русло. Так я лишь в сорок страдных лет Даю за родину ответ, Что распознал ее ракиты И месяц, ложкою изрытый, Пирог румяный на отжинки — Месопотамии поминки, И что сады Александрии Цвели предчувствием России! Усни, дитя, забыв гоненье, Пока вскипает песнопенье!

* * *

У лосенка моего Нет копытца одного. Где ты, милое копытце? — Дано облачку напиться. Звонок ковшик золотой, Полон солнечной водой, А на дне резвится рыбка, Предрассветная улыбка. Скоро розовый хромуша Задудит: дед, дай покушать! И хоть беден котелок, Да зато горяч кусок! На заедку сизый лось Выпьет душу — ягод гроздь. Будет в чуме жить душа, Веретенцем верезжа. Чтобы пряла эскимоска Из крапивы нитку лоско — Сказку вьюжную про нас С ярким инеем прикрас: Жил да был медвежий дед, Самый вещий самоед, С ним серебряный лосенок, От черемухи ребенок. Знать, черемуха-девица — Заревая рукавица, Заняла красы у шубы, И родился лось голубый! Золоченые копытца!.. Сказка длится, длится, длится! Села ближе к очагу — Я, мол, клад устерегу!

* * *

Клад ты мой цареградский — Песня — лапоть бурлацкий, Расписная волжская беляна, Убаюкала царевича Романа, Распрекрасную зазнобу — Василису, — Полонит их ворог котобрысый! Аксамита, объяри разграбит, Чистоту лебяжью распохабит. Приволочит красоту на рынок: За косушку — груди-пара свинок, А за шкалик — очи-сине море, Маргариты, зерна на уборе! За алтын — в рублях арабских косы, Песню-сокола, плеч снежные заносы, На закуску сердце-рыбник свежий, Глубже звезд, певучей заонежий! Ах, ты клад заклятый, огнепальный, Стал ты шлюхой пьяной да охальной, Ворон, пес ли — всяк тебя облает: «В октябре родилось чучело, не в мае…»    Аржаное мое чучело,    Что тебя замучило?    Солоду, гречихи, да гороху    Без тебя бездомно, дюже плохо. Жило ты в домашности — печь с развалом, Сермяжное, овчинное, лаптем щи хлебало, А щи-те костромские, ядреные, Котлы-те черемисиной долбленые, А полати-те — пазуха теплущая, А баба-те гладкая, радущая, А Бог-те в углу с хлебной милостью, Борода, как стог, глаза с разливностью, По разливам, по заглазьям, лукоморьям В светлый Град проложен путь Егорьем. Тем бы волоком доступить околицы, Вышли бы устрет все богородицы. Семиозерная, Толгская, Запечная, Нерушимая Стена, Звездотечная, Сладкое Лобзание, Надежда Ненадежных, Спасение На Водах безбрежных, Узорешительница, Споручница Грешных, Умягчение Злых Сердец кромешных, Спорительница с манным коробом, Повышли бы к Федоре целым городом. Мол, кровинушка наша, Федора, Ждет тебя Микола у собора, Петр, Алексий, Иона, — Для тебя сошли они с иконы. Сергий с Пересветом да Ослябей Не помянут твоей дурости бабьей. Варвара, Парасковья-пятница С чашой, что вовек не убавится, Ефросинья — из Полоцка письмовница, А за ними вся небесная конница! Да не сподобил Господь, чтобы чучело Купиною розвальни навьючило, Напустил змею котобрысую На беляну с распрекрасной Василисою. А и стали красоту пытать-крестовать: Ты ли заря, всем зарницам мать? Отвечала краса: Да! Тут ниспала полынная звезда, — Стали воды и воздухи желчью, Осмердили жизнь человечью. А и будет Русь безулыбной, Стороной нептичной и нерыбной! Взяли красоту в зубы да пилы: Ты ли плачешь чайкой белокрылой? Отвечала невеста: Да!.. Тут пошли огнем города — Дудя на волчьих свирелях, Закрутились бесы в метелях, Верхом на черепе Верефер, Молот в когтях против сил и вер: «Стань-ка, Русь, барабанной шкурой, Дескать, была дубовою дурой, Верила в малиновые звоны, В ясли с младенцем да в месяц посконный!» Томили деву черным бесчестьем — Ты ли по валдайским безвестьям Рыдала бубенцом поддужным И фатой метельной, перстнем вьюжным Обручилась с Финистом залетным? И калымом сукам подворотным Ярославне выкололи очи… Ой, Каял-река! Ой, грай сорочий! Ой, бебрян рукав! Ой, раны княжьи! Гляжу: на материнской пряже Горит купальский светлячок — Его бы в брачный перстенек Или в иконную репейку. Вот переполз на душегрейку И таять стал… Слеза родимой Сберется пчелкою незримой, Чтоб в божьем улье каплей меда Благоухать за жизнь народа — От матери за мать златница!.. «Николенька, тебе синица Нащебетала лапотки И легкий путь на Соловки К отцу Савватию с Зосимой, Чтоб адамантовою схимой Тебя укрыть от вражьей сети! Пройдет немного зим, пролетий, И для меня сошьют коты — Идти в селенья красоты, Кувшинке к светлости озер, — Так кличет лебедем — собор, И семилетняя разлука — За прялкой зимняя докука, Лишь сердца сладостный порез, — Христос воскрес! Христос воскрес! Запомни, дитятко, годину, Как белоцветную калину, — Твою невесту под окном, Что я усну в калинов цвет Чрез семь плакучих легких лет Невозмутимым гробным сном! Я не страшусь могильной кельи, Но жалко ивовой свирели И колокольцев за рекой! Тебе дается завещанье, Чтоб мира божьего сиянье Ты черпал горсткой золотой, Любил рублевские заветы, Как петел синие рассветы Иль пяльцы девичья игла: Красотоделатель Савватий На голубом небесном плате Не шьет совиного крыла! Поморью любы души-чайки, Как печь беленая хозяйке, Оне приветны и моржу…» «Родимая, ужель последний Я за твоей стою обедней И святцы красные твержу?» «Уже пятнадцать миновало, У лося огрубело сало, А ты досель игрок в лапту, — Пора и пострадать немного За Русь, за дебренского Бога В суровом Анзерском скиту! Там старцы Никона новиной, Как вербу белую осиной, Украдкой застят древний чин. Вот почему старообрядцы Елиазаровские святцы Не отличают от старин!»

* * *

«Преподобие отче Елиазаре,    моли Бога о нас!» И так пятьсот кукушьих раз Иль иволги свирельних плачей. Но послушанье меда паче, Белей подснежников лесных. «Скиту поружен, как жених Иль колоб алый, земляничный, Николенька сладкоязычный, Зело прилежный ко триоди. Уж в черном лапотном народе Гагаркою звенит молва, Что Иоаннова глава Явила отрочати чудо И кровью кануло на блюдо». Так обо мне отец Никита Оповестил архимандрита. Игумен душ, лесных скитов, Где мерен хвойный часослов, Весь борода, клобук да посох, Осенним стогом на покосах Прошелестел: «Зело, зело!.. Покуль бесовское крыло Не смыло злата с отрочати, Пусть поначалится Сааватий! У схимника теплы полати И чудотворны сухари, А квас-от — солод от зари, А лестовки — семужьи зерны, А Спас-от ярый, тайновзорный! Опосле Мишка-балагур, Хоть косолап и чернобур, Зато, как азбука живая, Научит восходить до рая!» Честн о му Авве боле сотни, Он сизобрад, как пух болотный, С заливами лазурных глаз, Где мягкий зыблется атлас, И помавают тростники — Сюда не помыслов чирки, А нежный лебедь прилетает И берег вежд крылом ласкает, Чтоб золотилися пески. Кто видел речку на бору, Глубокую, с водою вкусной, С игрою струй прозрачно грустной, Как след резца по серебру, — Она пригоршней на юру Сосновой яри почерпнула И вновь, чураясь шири, гула, Лобзает светлую сестру — Молчание корней, прогалов… Лишь звезд высоких покрывало Над нею ткется невозбранно — Таков, вечерне осиянный, И древний схимник Савватий. К нему с небесных византий Являлся житель чудодейный, Как одуванчик легковейный, С лотком оладий, калачей, Похожих на озерный месяц Косым прозрачным пирожком, И звал в нерукотворный дом От мочежин и перелесиц. «Погодь маленько, паренек, Пока доспеет лапоток И заживет у мишки ухо, Его разъела вошь да муха, Да выбродит в лубянке квас». И с той поры ущербный лапоть Не устает берестой капать, Медведь развел на шубе улей, А квас зарницею в июле То искрится, то крепнет дюже, Святой же брезжит, не остужен, Речной лазурной глубиной, И сруб с колодой гробовой Напрасно ждет мощей нетленных. Как хорошо в смолисто-пенных И в строгих северных лесах! «Подъязик ты, а не монах, Иль под корягой ерш вилавый! Послушай, молятся ли травы, Благословясь ли снегири Клюют в кормушке сухари? Как у топтыгина с ушами?..» И было в келье мне, как в храме, Как в тайной завязи зерну… «Ну, подплывай, мой ерш, к окну! Я покажу тебе цветулю!..» — И Авва, взяв сухую дулю, Тихонько дул на кожуру. И чудо, дуля, как хомяк, От зимней дремы воскресала, Рождала листья, цвет, кору И деревцем в ручей проталый Гляделася в слюдяный мрак, Меж тем, как вечной жизни знак, В дупельце пестрая синичка, Сложив янтарное яичко, Звенела бисерным органцем… Обожжен страхом и румянцем, Я целовал у старца ряску И преподобный локоток. «Плыви, ершонок, на восток Дивиться на сорочью сказку. Она с далекого Кавказья На Соловки летит с оказьей, С письмом от столпника Агапа, А чтоб беркут гонца не сцапал, На грудку, яхонтом пылая, Надета сетка золотая — В такой одежине сороку Не закогтит ни вран, ни сокол. Перекрестясь, воззрись в печурку, — Авось закличешь балагурку! Ау! Ау! Сорока, где ты?» Гляжу, предутрием одеты, Горища, лысиной до тучи, И столп ступенчатый у кручи, Вершина — русским голубцом, Цветет отеческим крестом. На подоконнике сорока, Зеленый хвост и волоока, Пылает яхонтом кольчуга. На Соловки примчаться с юга — Пот птичий и гусиной стае!.. Вот поднялась, в тумане тая, Скатилась звездочкою в дол… «Ох, батюшка, летит орел!..» Но вестник плещет против солнца, И лучик, кольче веретенца, Пугает страшного орла… Вот день, закаты, снова мгла. Клубок летучий ближе, ближе, Уже полощется, где Кижи, Онего, синий Палеостров И Кемский берег нерпой пестрой. Сюда!.. Сюда!.. «Чир-чир! Чок-чок!» «Встречай туркиню, голубок!» И схимник поднимал заслонец. Не от молитвенных бессонниц, Постов, вериг семифунтовых, Я пил из ковшиков еловых Нездешних зорь живое пиво, — Есть Бог и для сороки сивой! Что ковш, то год… Четыре… Пять… И бледной голубикой мать Цвела в прогалине душевной. Топтыгин шубою пригревной Неясный растоплял озноб… Откуда он — спорынный сноп На ниве, вспаханной крылами Пустынных ангелов и зорь? Есть горе — сом и короб — горь. Одно, как заводи, зрачки Лопатой плавников взрывает, Седому короб не с руки, А юный горе отряхает, Как тину резвая казарка, Но есть зловещая знахарка С гнилым дуплом заместо рта, Чьи заклинания — песта В ночном помоле стук унылый, В нем плаха, скрежеты, могилы, На трупе слизней черный ужин!.. Я помню месяц неуклюжий Верхом на ели бородатой И по-козлиному рогатой, Он кровью красил перевал. Затворник, бледный, как опал, В оправе схимы вороненой, Тягчайше плакал пред иконой Под колокольный зык в сутёмы. А с неба низвергались ломы, Серпы, рогатины, кирьги… Какие тайные враги Страшны лазурной благостыне? «Узнай, лосенок, что отныне Затворены небес заставы, И ад свирепою облавой, Как волк на выводок олений, Идет для ран и заколений На Русь, на Крест необоримый. Уж отлетели херувимы От нив и человечьих гнезд, И никнет колосом средь звезд, Терновой кровью истекая, Звезда монарха Николая, — Златницей срежется она Для судной жатвы и гумна! Чу! Бесы мельницей стучат, Песты размалывают души, — И сестрин терем ворог-брат Под жалкий плач дуваном рушит. Уж радонежеских лампад Тускнеют перлы, зори глуше! Я вижу белую Москву Простоволосою гуленой, Ее малиновые звоны Родят чудовищ наяву, И чудотворные иконы Не опаляют татарву!» «Безбожие свиной хребет О звезды утренние чешет, И в зыбуны косматый леший Народ развенчанный ведет, Никола наг, Егорий пеший Стоят у китежских ворот! Деревня в пазухе овчинной, Вскормившая судьбу-змею, Свивает мертвую петлю И под зарею пестрядинной — Как под иудиной осиной, Клянет питомицу свою! О Русь! О солнечная мати! Ты плачешь роем едких ос, И речкой, парусом берез Еще вздыхаешь на закате. Но позабыл о Коловрате Твой костромич и белоросс! В шатре Батыя мертвый витязь, Дремуч и скорбен бор ресниц, Не счесть ударов от сулиц, От копий на рязанской свите. Но дивен Спас! Змею копытя, За нас, пред ханом павших ниц, Егорий вздыбит на граните Наследье скифских кобылиц!» Так плакал схимник Савватий! И зверь, печалуясь о брате, Лизал слезинки на полу. И в смокве плакала синичка, Уж без янтарного яичка, Навек обручена дуплу — Необоримому острогу… Ах, взвиться б жаворонком к Богу! Душа моя, проснись, что спишь!.. Но месяц показал нам шиш, Грозя кровавыми рогами, — И я затрепетал по маме, О сундуке, где Еруслан Дозорит сполох-сарафан, Галченком, в двадцать крепких лет… Прощай, мой пестун, бурый дед! Дай лапу в бодожок дорожный!.. И спрятав когти, осторожно, Топтыгин обнимал меня, И слезы, как смола из пня, Катились по щекам бурнастым… Идут кривым тюленьим ластам Мои словесные браслеты!..

* * *

На куполах живут рассветы, Ночам — колокола — светелка, Оне стрижами, как иголкой, Под ними штопают шугаи. Но лишь дойдет игла до края, Предутрие старух сметает Пушистой розовой метлой, И ангел ковшик золотой С румяною зарничной брагой Подносит колоколу Благо. Опосле Лебедю, Сиону — Для чистоты святого звона. Колоколам есть имена. О том вещают письмена И годы светлого рожденья, Чтобы роили поколенья Узорных сиринов в ушах Дырявым штопалкам на страх! Качает Лебедя звонарь, И мягко вздрагивает хмарь, Как на карельских гуслях жилы. То Лебедь — звон золотокрылый! Он в перьях носит бубенцы, Жалеек, дудочек ларцы. А клюв и лапки из малины, И где плывет, там цвет кувшинный Алеет с ягодой звончатой. Недаром за двоперстной хатой, Таяся, ликом на восток, Зорит малиновый садок — Для девичьей души услада. Пока Ильинская лампада В моленной теплит огонек, И в лыке облачном пророк Милотью плещет Елисею, Сама себя стыдясь и млея, За первой ягодкой — обновой Идет невестою Христовой Дочь древлей веры и креста. И трижды прошептав «Достойно», Купает в пурпуре уста, Чтоб слаже была красота! Сион же парусом спокойно, Из медной заводи своей, Без зорких кормчих, якорей, Выходит в океан небесный, И грудь напружа, льет глаголы, Чтоб слышали холмы и долы, Что Богородице полесной Приносят иноки дары И протопопы осетры, Тресковый род, сигов дворы Обедню служат по Сиону. Во Благо клонятся к канону И на отход души блаженной. Чтоб гусем или сайкой нежной Летела чистая к Николе, Опосле в сельдяное поле Отведать рыбки да икрицы… Есть в океане водяницы, Княжны мариские, царицы, Их ледяные города Живой не видел никогда, Лишь мертвецы лопарской крови Там обретают снедь и кровы, Оленей, псов по горностаям, — Что поморяне кличут раем; Вот почему мужик ловецкий, Скуластый инок соловецкий По смерти птицами слывут С весенней тягой в изумруд, В зеленый жемчуг эскимосский, Им крылья — гробовые доски, А саван уподоблен перьям Лететь к божаткам и деверьям, Как чайкам, в голубые чумы. Колоколам созвучны думы Далеких княжичей мариских, Оне на плитах ассирийских Живут доселе — птицы те же, Оленьи матки, сыр и вежи! Усни, дитя! Колокола В мои сказанья ночь вплела, Но чайка-утро скоро, скоро Посеребрит крылом озера! Твой дед тенёта доплетет, Утиный хитрый перемет, Чтобы увесистый гусак Порезал шею натощак О сыромятную лесу, Иль заманил в капкан лису На шапку добрый лесовик… Не то забормотал старик! Колокола… Колокола… И саван с гробом — два крыла! Уж пятьдесят прошло с тех пор, Как за ресницей жил бобер, Любовь ревниво зазирая, И искры с шубки отряхая, Жила куница над губой, Но все прошло с лихой судьбой! Не то старик забормотал! Подброшу хвороста в чувал И с забиякой огоньком Спою акафист о былом! Как жила Русь, молилась мать, Умея скорби расшивать Шелками сказок, ярью слов Под звон святых колоколов!

* * *

В калигах и в посконной рясе, В пузатом сумском тарантасе, От хмурой Колы на Крякву Я пробирался к Покрову, Что на лебяжьих перепутьях. Поземок-ветер в палых прутьях Запутался крылом тетерьим, По избам Домнам и Лукерьям Мерещатся медвежьи сны, Как будто зубы у луны, И полиняли пестрядины У непокладистой Арины, — Крамольницу карает Влас… Что ал на штофнике атлас У Настеньки, купецкой дщери, И бык подземный на Печере, Знать, к неулову берег рушит, Что глухариные кладуши В осоке вывели цыплят — К полесной гари… «Эй, Кондрат, Отложь натруженые возжи, И бороду — каурый стог Развей по ветру вдоль дорог!..» «С никонианцем нам не гоже…» «Скажи, Кондратушко, давно ли Помор кручинится недолей? И плат по брови поморянке Какие сулят лихоманки? Святая наша сторона, Чай, не едала толокна Ни расписной, ни красной ложкой И без повойницы расплошкой У нас не видывана баба!..» «Никонианцы — нам расслаба!» И вновь ныряет тарантас — Затертый хвоями баркас. Но что за блеск в еловой клети? Не лесовик ли сушит сети, Не крест ли меж рогов лосиных, Или кобыл золотоспинных Пасет полудник, гривы чешет? То вырубок седые плеши В щетине рудо-желтых пней! Вон обезглавлен иерей — Сосна в растерзанной фелони, Вон сучьев пади, словно кони Забросили копыта в синь. Березынька — краса пустынь. Она пошла к ручью с ведерцем И перерублена по сердце, В криницу обронила душу. Укрой, Владычица, горюшу Безбольным милосердным платом!.. Вон ель — крестом с Петром распятым Вниз головой — брада на ветре… Ольха рыдает: Петре! Петре! Вон кедр — поверженный орел В смертельной муке взрыл когтями Лесное чрево и зрачками, Казалось, жжет небесный дол, Где непогодный мглистый вол Развил рога, как судный свиток. Из волчьих лазов голь калиток, Настигло лихо мать-пустыню, И кто ограбил бора скрыню, — Златницы, бисеры и смазни, Злодей и печенег по казни, — Скажи, земляк!.. И вдруг Кондратий, Как воин булавой на рати, В прогалы указал кнутом: «Знать ён, с кукуйским языком!» Гляжу — подобие сыча, И в шапке бабе до плеча, Треногую наводит трубку На страстотерпную порубку. Так вот он, вражий поселенец, Козява, короед и немец, Что комаром в лесном рожке Зовет к убийству и тоске! Он — в лапу мишкину заноза, Савватию — мирские слезы, Подземный молот для собора!.. И солью перекрыло взоры Мои, ямщицкие Кондрата, Где версты, вьюги, перекаты, Судьба — бубенчик, хмель, ночлеги… «Эх, не белы снежки — да снеги!..» Так сорок поприщ пели мы — Колодники в окно тюрьмы, В последний раз целуя солнце. И нам рыдало в колокольце: «Антихрист близок! Гибель, гибель Лесам, озерам, птицам, рыбе!..» И соль струилась по щекам… По рыболовным огонькам, По яри кедровых полесий Я узнавал родные веси. Вот потянуло парусами, Прибойным плеском, неводами, А вот и дядя Евстигней С подковным цоком, звоном шлей Повыслан маменькой навстречу!.. Усекновенного предтечу Отпраздновать с родимой вместе! В раю, где писан на бересте Благоуханный патерик — Поминок Куликова поля, В нем реки слезотечной соли Донского омывают лик. О радость! О сердечный мед! И вот Покровский поворот У кряковиных подорожий! Голубоокий и пригожий, Смолисторудый, пестрядной, Мне улыбался край родной, Широкоскуло, как Вавила, — Баркасодел с моржовой силой, Приветом же теплей полатей! Плеща и радуясь о брате, На серебристом языке Перекликалися озера, Как хлопья снега в тростнике, Смыкаясь в пасмы и узоры, Плясали лебеди… Знать, к рыбе Лебяжьи свадьбы застят зыби! Князь брачный, оброни перо Проезжим людям на добро, На хлеб и щи — с густым приваром, И на икру в налиме яром, На лен, на солод, на пушнину, На песню — разлюли малину, На бусы праздничной избы, С вязижным дымом из трубы! Вот захлебнулись бубенцы — По гостю верные гонцы, Заперешептывались шлеи, И не спросясь у Евстигнея, К хоромам повернул буланый, — Хлестнуло веткой росно пряной, И прямо в губы, как волчек, Лизнул домашний ветерок, — Волчку же пир за караваем, Чтобы усердным пустолаем Обрядной встречи не спугнуть. К коленям материнским путь Пестрел ромашкой, можжевелем, Пчелиной кашкой, смолкой, хмелем, А на крылечных рундуках С рассветным облачком в руках — Владычицей Семиозёрной, Как белый воск, огню покорный, Сияла матушка… Станицей За нею хоры с головщицей, Мужицкий велегласный полк, И с бородой, как сизый шелк, Начетчик Савва Стародуб, — Он для меня покинул сруб Среди болотных ляг и чарус, Его брада, как лодку парус, Влекла по океану хвой, Чтобы пристать к избе мирской, Где соловецкой бедной рясе Кадят тимьяном катавасий! Но предоволен прозорливец, На рундуке перёных крылец Семь крат положено метанье, И погрузив лицо в сиянье Рассветной тучки на убрусе, Я поклонился прядью русой И парусовой бороде: «Христу почет, а не руде, Не праху в старческом азяме!..» А сердце билось: к маме, к маме! Так отзвенели Соловки — Серебряные кулики Над речкой юности хрустальной, Где облачко фатой венчальной, Слеза смолистая медвежья. Не плел из прошлого мереж я И не нанизывал событий Трескою на шесты и нити, Пускай для камбалы шесты!.. Стучат сердечные песты, И жернов-дума мерно мелет Медыни месяца, метели И вести с Маточкина Шара, Где китобойные стожары Плывут на огненных судах, И где в седых зубастых льдах Десятый год затерт отец. Оставя матери ларец По весу в новгородский пуд — Самосожженцев дедов труд. Клад хоронился в тайнике, А ключ в запечном городке Жил в колдобоине кирпичной, И лишь по нуде необычной На свет казал коровье рыльце. Про то лишь знает ночь да крыльца. Избу рубили в шестисотом, Когда по дебрям и болотам Бродила лютая Литва, И словно селезня сова, Терзала русские погосты. В краю, где на царевы версты Еще не мерена земля. По ранне-синим половодьям, К семужьим плесам и угодьям Пристала крытая ладья. И вышел воин исполин На материк в шеломе — клювом, И лопь прозвала гостя — Клюев — Чудесной шапке на помин! Вот от кого мой род и корень, Но смыло все столетий море, Одна изба кольчужной рубки Стоит пред роком без отступки, И ластами в бугор вперясь, Все ждет, когда вернется князь. Однажды в горнице ночной, Когда хорек крадется к курам И поит мороком каурым Молодок теплозобых рой, Дохнула турицею лавка, И как пищальная затравка, Зазеленелись деда взоры: «Почто дружиною поморы Не ратят тушинских воров, Иль Богородицы покров Им домоседная онуча? И горлиц на костер горючий Не кличет Финист-Аввакум? Почто мой терем, словно чум, Убог и скуден ратной сбруей, И конь, как облако, кочует Под самоедскою луной?! Я князь и вотчиной родной, Как раб, не кланяюсь Сапеге! Мое кормленье от Онеги До ледяного Вайгача, Шелом татарского меча Изведал с честью не однажды… Ах, сердце плавится от жажды Воздать обидчикам Руси!.. Мой внук, немедля приноси Заклятый ключ — стальное рыльце!» И выходили мы на крыльца Под желтоглазою луной, И дед на камень гробовой, В глубоком избяном подполье, Меня сводил и горше соли Поил кровавой укоризной: «Вот булава с братиной тризной, Ганзейских рыцарей оброк. Златницы, жемчуга моток, Икры белужниной крупнее! Восстань, дитя, убей злодея, Что душу русскую, как моль, Незримо точит в прах и боль. Орла Софии повергая!..» И до зари моя родная Светца в те ночи не гасила.

* * *

«Николенька, меня могила Зовет, как няня, тихой сказкой, — Орлице ли чужой указкой Господне солнце лицезреть? Приземную оставя клеть, Отчалю в Русь в ладье сосновой, Чтобы с волною солодовой Пристать к лебяжьим островам, Где не стучит по теремам Железным посохом хромец, Тоски жалейщик и дудец. Я умираю от тоски, От черной ледяной руки, Что шарит ветром листодером По перелесицам, озерам, По лазам, пастбищам лосиным, Девичьим прялицам, холстинам, В печи по колобу ржаному, По непок а зному, родному, Слезе, молитве, поцелую. Я сказкою в ином ночую, Где златоносный Феодосий Святителю дары приносит, И Ольга черпает в Корсуни Сапфир афинских полнолуний, — Знать неспроста Нафанаил Меня по-гречески учил, А по-арабски старец Савва!.. Меж уток радужная пава, Я чувствую у горла нож И маюсь маятой всемирной — Абаза песенкою пирной, Что завелась стальная вошь В волосьях времени и дней, — Неумолимый страшный змей По крови русский и ничей!» Свое успение провидя, Родная п о ходя и сидя Христос воскресе напевала Иль из латинского хорала Дориносимые псалмы. Еще поминками зимы Горел снежок на дне оврагов, Когда дорогой звездных магов К нам гости дивные пришли, Три старца — Перския земли. Они по виду тазовляне, Не черемисы, не зыряне, Шафран на лицах, а по речи — Как звон поленницы из печи. Подарки матушке — коты, Венец и саван из тафты, А лестовку она сама Связала как бы из псалма Или из утренних снежинок, В ней нити легче паутинок, И лестовки — евангелисты, Как лепестки, от слез росисты! Пошел живой сорокоуст. Моленна, как горящий куст Иль яблоня в цвету тяжелом, Лучилась матицами, полом… И в купине неопалимой, Как хризопраз, лицо родимой Сияло тонко и прозрачно. Казалося, фатою брачной Ее покроет Стратилат, Чтоб повести в блаженный сад, Где преподобную София Нарядит в бисеры драгие! И вот на смертные каноны Пахнуло миррой от иконы, И голос был: «Иду! Иду!..» И голубым сигом во льду, Весь в чешуе кольчуги бранной Сошел с божницы друг желанный И рядом с мученицей встал, Чтоб положить скитской начал Перед отбытьем в путь далекий. Запели суфии: Иокки! Чамарадан, эхма-цан-цан!.. Проплыл видений караван: Неведомые города И пилигримами года В покровах шелестных, с клюками. И зорькой улыбался маме То светлый Божий Цареград. Меж тем дворовый палисад С поемной ласковой лужайкой Пестрели, словно отмель чайкой, Толпой коленопреклоненной, Чтоб гробом праведным, иконой, Как полным ульем, подышать. Дымилась водь, скрипела гать, Все прибывали китежане, — От Ясных Ляг, где гон кабаний, Из городища Турий Лоб, И от Печёр, где узел троп Подземной рыбы пачераги, Что роет темные овраги, Бездонный чарус, родники… Явились в бусах остяки, В хвостах собольих орочены, Услышав росомашьи стоны, Волыночный лосиный плач… И п а волок венчальных ткач, Цвела карельская калина. «Николенька, моя кончина Пусть будет свадьбой для тебя, — Я умираю не кляня Ни демона, ни человека!.. Мое добро ловец, калека, Под гусли славы панихидной, Пускай поделят безобидно — Сусеки, коробы, закуты, Шесть сарафанов с лентой гнутой, Расшитой золотом в Горицах, Шугай бухарский павой птицей, По сборкам кованый галун, И плат — атласный Гамаюн, Они новехоньки доселе, Как и… в федюшины метели… Все по рукам сестриц да братий!..» Кибитку легче на раскате, Дорога ноне, что финить! Счастливо, Пашенька, гостить В светлице с бирюзовой печью!.. И невозвратно, как поречье Сквозь травы в озеро родное, Скатилось солнце избяное В колодовый глубокий гроб, Чтоб замереть в величьи строгом, И убеляя прошвы троп, Погоста холм и сад над логом, Цвела карельская калина! Милый друг, моя кручина — Не чувальная зола, Что зайченком прилегла У лопарского котла. Дунет ветер и зайчек Вздыбит лапки наутек. А колдунье головешке Не до пепельной услежки, Ей чесать кудрявый дым, Что никем не уловим, Ни белугой, ни орланом, Только с утренним туманом Он в ладах и платьем схож, Князь крылатый без вельмож! Пал в долину на калину Непроглядный синь-туман, — Не найдет гнезда орлан. Океан ворчит сердито: Где утесные граниты — Обсушить седой кафтан? И не плещутся пингвины, Мертвы гаги, рыба спит, — Это цвет моей калины — В пенном саване гранит! Это сосны на Урале, Лык рязанских волокно, Утоли Моя Печали, В глубине веретено! Чу! Скрипит мережный ворот, Знать известье рыбакам, Что плывет хрустальный город По калиновым волнам! Милый друг, в чувале нашем Лишь зола да едкий чад, — Это девушки Параши Заревой сгоревший плат!

 

Гнездо третье

* * *

Три тысячи верст до уезда, Их мерил нечистый пурговой клюкой, Баркасом — по соли, долбленкой — рекой, Опосле путина — пролазы, проезды, В домашнее след заметай бородой! Двуглавый орел — государево слово Перо обронил: с супостатом война! Затупилась сила — Парфен от гумна, Земля ячменем и у нас не скудна, Сысой от медведя, Кондратий с улова, Вавила из кузни, а Пров от рядна, — Любуйся, царь-батюшка, ратью еловой! Допрежде страды мужики поговели, Отпарили в банях житейскую прель, Чтоб лоснилась душенька — росная ель Иль речка лесная — пролетья купель, Где месяц — игрок на хрустальной свирели. На праздник разлук привезли плачею — Стог песенных трав, словозвучий ладью. В беседной избе усадить на скамью Все сказки, заклятья и клады Устинья Прокопьевна рада! Она сызмальства по напеву пошла, Варила настои и пряник пекла, Орленый, разлапый И писаный тоже. В невестах же кликана Устей пригожей. Как ива под ветром, вопила она — Мирская обида, полыни волна, Когда же в оконце двуглавый орел Заклёкал, что ставится судный престол, Что книги разгнуты — одна живота, Другая же смерти, словес красота, Как горная просинь, повеяла небом… То было на праздник Бориса и Глеба — Двух сиринов красных, умученных братом. Спешилися морем — китищем горбатым — Подводная баба кричала: Ау! И срамом дразнила: хи-хи да ху-ху. Но мы открестились от нечисти тинной. Глядь, в шубе из пены хозяин глубинный, Как снежная туча, грозит бородой! Ему поклонились с ковригой ржаной Да руги собрали по гривне с ладони, Чтоб не было больше бесовской погони, Чтоб царь благоверный дождался нас здравых, — Чай, солнцем не сходит с палат златоглавых И с башни дозорной глаза проглядел, А сам, словно яхонт, и душенькой бел!.. Ужо-тко покажем мы ворогу прятки, Портки растеряет в бегах без оглядки!.. Сысоя на тысчу, Вавила же на пять… Мужик государю — лукошко да лапоть, А царь мужику, словно вёдро, ломоть! За веру лесную поможет Господь! И пели мы стих про Снафиду, Чтоб черную птицу обиду Узорчатым словом заклясть: Как цвела Снафида Чуриле всласть, Откушала зелья из чарочки сладкой, За нею Чурила, чтоб лечь под лампадкой. Вырастала на Снафиде золота верб а , На Чуриле яблоня кудрявая! — Эта песня велесова, старая, Певали ее и на поле Куликовом, — Непомерное ведкое слово! Все реже полесья, безрыбнее губы, Селенья ребрасты, обглоданы срубы, Бревно на избе не в медвежий обхват, И баба пошла — прощалыжный обряд, — Платок не по брови и речью соромна, Сама на Ояти, а бает Коломной. Отхлынули в хмару леса и поречья, Взъерошено небо, как шуба овечья, Что шашель изгрыз да чуланная мышь. Под ним логовище из труб да из крыш. То, бают, уезд, где исправник живет, И давит чугунка захожий народ. Капралы орут: Ну, садись, мужики! «Да будет ли гоже, моржу ли клыки Совать под колеса железному змию? Померимте, други, котами Россию!» Лосей смирноглазых пугали вагоны, Мы короб открыли, подъяли иконы, И облаком серым, живая божница, Пошли в ветросвисты, где царь да столица. Что дале то горше… Цигарки, матюг, Народишко чалый и нет молодух, Домишки гноятся сивухой Без русской улыбки и духа! А вот и столица — железная клеть, В ней негде поплакать и душу согреть, — Погнали сохатых в казармы… Где ж Сирин и царские бармы? Капралы орут: Становись, мужики! Идет благородие с правой руки… Аась, два! Ась, два! Эх, ты родина — ковыль-трава!.. «Какой губернии, братцы?» «Русские, боярин, лопарцы!..» «Взгляните, полковник, — королевич Бова!» «Типы с картины Сурикова…» «Назначаю вас в Царское Село, В Феодоровский собор на правое крыло! Тебя и вот этого парю!.. Наверно, понравитесь государю. Он любит пожитный… стебель. Распорядись доставкой, фельдфебель!» Господи, ужели меня, В кудрях из лесного огня?.. Царь-от живет в селе, Как мужик… на живой земле!.. «Пролетарии всех стран…» Глядь, стрюцкий! «Не замай! Я не из стран, — калуцкий!»

* * *

Феодоровский собор — Кувшинка со дна Светлояра, Ярославны плакучий взор В путивльские вьюги да хмары. Какой метелицей ты Занесен в чухонское поле? В зыбных пасмах медузы — кресты Средиземные теплят соли. Что ни камень, то княжья гривна!.. Закомары, печурки, зубцы, К вам порожей розовой сливной Приплывали с нагорий ловцы. Не однажды метали сети В глубь мозаик, резьбы, янтаря В девятьсот пятнадцатом лете, Когда штопала саван заря. Тощ улов. Космы тины да ила В галилейских живых неводах, Не тогда ли душа застыла Гололедицей на полях?! Только раз принесли мережи Запеклый багровый ком. С той поры полевые омежи Дыбят желчь и траву костолом. Я, прохожий, тельник на шее, Светлоярной кувшинке молюсь: Кличь кукушкой царя от Рассей В соловецкую белую Русь! Иль навеки шальная рубаха И цыганского плиса порты Замели, как пургою, с размаха Мономаховых грамот листы?! Вон он, речки Смородины заводь, Где с оглядкой, под крики сыча, Взбаламутила стиркой кровавой Черный омут жена палача! Вон он, праведный Нил с Селигера, Листопадный задумчивый граб. Кондовая сибирская вера С мановением благостных пап! С ним тайга, подорожие ссылок, Варгузи, пошевеливай вал, Воровской поселили подпилок, Как сверчка, в Александровский зал. И сверчок по короткой минуте Выпил время, как тени закат… Я тебя содрогаюсь, Распутин, — Домовому и облачку брат! Не за истовый крест и лампадки, Их узор и слезами не стерт, На за маску рысиной оглядки, Где с дитятей голубится черт. Но за лунную глубь Селигера, Где утопленниц пряжа на дне. Ты зеленых русалок пещера В царской ночи, в царицыном сне! Ярым воском расплавились души От купальских малиновых трав, Чтоб из гулких подземных конюшен Прискакал краснозубый центавр. Слишком тяжкая выпала ноша За нечистым брести через гать, Чтобы смог лебеденок Алеша Бородатую адскую лошадь Полудетской рукой обуздать!

* * *

Был светел царский сад, Струился вдоль оград Смолистый воздух с медом почек, Плутовки осы нектар строчек Носили с пушкинской скамьи В свое дупло. Казалось, дни Здесь так безоблачны и сини, Что жалко мраморной богине Кувшин наполнить через край. Один чугунный попугай Пугает нимфу толстым клювом. Ах, посмотрел бы Рюрик, Трувор На эту северную благость! Не променяли б битвы сладость На грот плющевый и они?!.. «Я православный искони И Богородицу люблю, Как подколодную змею, Что сердце мне сосет всечасно! С крутыми тучами, ненастный, Мой бог обрядней, чем Христос Под утиральником берез, Фольговый, ноженьки из воска! Моя кремнистая полоска Взборонена когтями…» «Что ты! Не вспоминай кромешной злоты! Пусть нивы Царского Села Благоухают, как пчела, Родя фиалки, росный мак…» «А ну тя к лешему, земляк! Не жги меня пустой селедкой, Давай икры с цимлянской водкой, Чтоб кровью вышибало зубы!.. Самосожженческие срубы Годятся Алексею в сказки, Я разотру левкас и краски Уж не на рябкином яйце! Гнездятся чертики в отце, Зеленые, как червь капустный, Ему открыт рецепт искусный, Как в сердце разводить гусей — Ловить рогатых карасей — Забава царская… Ха! Ха!.. Царица же дрожит греха, Как староверка общей мисы, Ей снятся море, кипарисы И на утесе белый крест — Приют покинутых невест, И вдов, в покойников влюбленных! Я для нее из бус иконных Сварил, как щи из топора, Каких не знают повара, Два киселя — один из мысли, Чтобы ресницы ливнем висли, Другой из бабьего пупка, Чтоб слез наплавилась река!.. Вот этот корень азиатский С тобою делится по-братски. Надрежь меж удом и лобком, Где жилы сходятся крестом, И в ранку, сладостнее сот, Вложи индийский приворот, Чрез сорок дней сними удильце, Чтобы пчелою в пьяной пыльце Влететь, как в улей, в круг людской И жалить души простотой, Лесной черемухи душистей, Что обронила в ключ игристый Кисейный девичий платок!.. Про зелье знает лишь восток Под пляс факиров у костра!.. Возьми мой крест из серебра С мидийской надписью…    в нем корень!..» Я прошептал: «Оставь, Григорий!..» Но талисман нырнул в ладони — И в тот же миг, как от погони, Из грота выбежал козел, Руно по бедра, грудью гол, С загуслым золотом на рожках… И закопытилась дорожка, Распутин заплясал с козлом, Как иволга, над кувшином Заплакала из камня баба, У грота же, на ветке граба Качалась нимфа белой векшей. И царский сад, уже померкший, Весь просквозил нетопырями, Рогами, крыльями, хвостами… Окрест же сельского чертога Залег чешуйчатой дорогой С глазами барса страшный змей. «Ладони порознять не смей, Не то малявкой сгинешь, паря!» И увидал я государя. Он тихо шел окрай пруда. Казалось, черная беда Его крылом не задевала, И по ночам под одеяло Не заползал холодный уж. В час тишины он был досуж Припасть к еловому ковшу, К румяной тучке, камышу, Но ласков, в кителе простом, Он все же выглядел царем. Свершилось давнее. Народ, Пречистый воск потайных сот, Ковер, сказаньями расшитый, Где вьюги, сирины, ракиты, — Как перл на дне, увидел я Впервые русского царя. Царь говорил тепло, с развальцем. Купецкий сын перед зеркальцем, С Коломны — города церквей. Напрасно ставнями ушей Я хлопал, напрягая слух, — В дом головы не лился дух, И в сердце — низенькой светлице, Как встарь, молчальницы-сестрицы Беззвучно шили плат жемчужный. Свершалось давнее. Семужный, Поречный, хвойный, избяной, Я повстречался въявь с судьбой России — матери матерой, И слезы застилали взоры, — Дождем душистый сенокос, Душа же рощею берез Шумела в поисках луча, Бездомной иволгой крича, Но между рощей и царем Лежал багровый липкий ком! С недоуменною улыбкой, Простой, по-юношески гибкий, Пошел обратно государь В вечерний палевый янтарь, Где в дымке арок и террас Залег с хвостом змеиным барс. «Коль славен наш» поет заря Над петропавловской твердыней И к милосердной благостыне Вздымает крылья-якоря На шпице ангел бирюзовый. Чу! Звякнул медною подковой Кентавр на площади сенатской. Сегодня корень азиатский С ботвою срежет князь Димитрий, Чтоб не плясал в плющевой митре Козлообраз в несчастном Царском. Пусть византийским и татарским Европе кажется оно, Но только б не ночлежки дно, Не белена в цыганском плисе! Не от мальчишеской ли рыси Я заплутал в бурьяне черном И с Пуришкевичем задорным Варю кровавую похлебку? Ах, тяжко выкогтить заклепку Из Царскосельского котла, Чтоб не слепила злая мгла Отечества святые очи!.. Так самому себе пророчил Гусарским красноречьем князь — В утробу филина садясь (Авто не называл Григорий). И каркнул флюгер: горе, горе! Беда! Мигнул фонарь воротам. В ту ночь индийским приворотом Моя душа — овин снопами, Благоухала васильками, И на радении хлыстовском, Как дед на поле Куликовском Изгнал духовного Мамая Из златоордного сарая, Спалив поганые кибитки, Какие сладкие напитки Сварил нам старец Селиверст! Круг нецелованных невест Смыкал, как слезка перстенёк, Из стран рязанских паренек. Ему на кудри меда ковш Пролили ветлы, хаты, рожь, И стаей, в коноплю синицы Слетелись сказки за ресницы. Его, не зная, где опаска, Из виноградников Дамаска Я одарил причастной дулей, Он, как подсолнечник в июле, Тянулся в знойную любовь, И Селиверст, всех душ свекровь, Рязанцу за уста-соловку Дал лист бумаги и… веревку. Четою с братчины радельной Мы вышли в сад седой, метельный, Под оловянную луну. «Овсеня кликать да весну Ты будешь ли, учитель светлый?.. У нас в Рязани сини ветлы, И месяц подарил узду Дощатой лодке на пруду — Она повыглядит кобылой, Заржет, окатит теплым илом, Я ж, уцепимшись за мохры, Быстринкой еду до поры, Пока мой дед под серп померкший Карасьи не расставит верши! Ах, возвратиться б на Оку, В землянку к деду рыбаку, Не то здесь душу водкой мучить Меня писатели научат!» «Мой богоданный вещий братец, Я от избы, резных полатец Да от рублевской купины, И для языческой весны Неуязвим, как крест ростовский. Мужицкой верой беспоповский, Мой дух в апостольник обряжен: Ни лунной, ни ученой пряжей Его вовек не замережить!.. Но чу! На Черной речке скрежет — В капкане росомахи стон!.. Любезный братец, это он, В богатых тобольских енотах, В губе сугроба, как в воротах, Повис над глыбкой полыньей!..» «Учитель светлый, что с тобой? Не обнажайся на морозе!.. Быть может, пьяница в навозе, В тени косматого ствола!..» Ему не виделось козла, Сатир же под луною хныкал, И снежной пасмой павилика Свисала с ледяных рогов… Под мост, ныряя меж быков, И метя валенком в копыто, Достигли мы губы-корыта, Где, от хорька петух в закуте, Лежал дымящийся Распутин! Кто знает зимний Петербург, Исхлестанный бичами пург Под лунной перистой дугой, Тот видел душ проклятых рой, И в полыньях скелетов пляски. В одной костяк в драгунской каске, На Мойке, в Невке… Мимо, мимо! Их съели раки да налимы! «Григорий что ли?!» И зрачок — В пучине рыбий городок Раскрыл ворота — бочку жира, Разбитую на водной шири — Крушенья знак и гиблых мест. «Земляк… Спаси!.. Мой крест!..    Мой крест! Не подходи к подножной глыбе, Не то конец… Прямая гибель!.. Держуся я, поверь на слово, За одеяние Христово. Крестом мидийским целься в скулы… Мотри вернее!..» Словно дуло, Навел я руку в мглистый рот, И… ринул страшный приворот! Со стоном обломилась льдина… Всю ночь пуховая перина Нас убаюкать не могла. Меж тем из адского котла, Где варятся грехи людские, Клубились тучи грозовые. Они ударили нежданно, Кровавою и серной манной В проталый тихозвонный пост, Когда на Вятке белят холст, А во незнаемой губернии Гнут коробьё да зубят гребни, И в стружках липовых лошкарь Старообрядческий тропарь Малюет писанкой на ложке! Ты показал крутые рожки Сквозь бранный порох, козлозад, И вывел тигров да волчат От случки со змеей могильной! России, ранами обильной, Ты прободал живую печень, Но не тебе поставит свечи Лошкарь, кудрявый гребнедел! Есть дивный образ, ризой бел, С горящим сердцем, солнцеликий. Пред ним лукошко с земляникой, Свеча с узорным куличом! Чтоб не дружить вовек с сычом Малиновке, в чьей росной грудке Поют лесные незабудки!

* * *

Двенадцать лет, как пропасть,    гулко страшных, Двенадцать гор, рассеченных на башни, Где колчедан, плитняк да аспид твердый, И тигров ненасытных морды! Они родятся день от дня И пожирают то коня, То девушку, то храм старинный Иль сад с аллеей лунно-длинной. И оставляют всюду кости, Деревья и цветы в коросте, Колтун на нежном винограде, С когтями черными в засаде. О горе, горе! — воет пес, О горе! — квохчет серый дрозд, Беда, беда! — отель мычит, Бедою тянет от ракит, Вот ярославское село — Недавно пестрое крыло Жар-птицы иль струфокамила, Теперь же с заступом могила Прошла светелками, дворами… По тихой Припяти, на Каме, Коварный заступ срезал цвет, И тигры проложили след. Вот нива редкою щетиной. В соломе просквозила кровь (Посев не дедовский старинный — Почтить созвучием — любовь, Как бирюзой дешевку ситца, Рублевской прориси претится). Как будто от самой себя Сбежала нянюшка-земля, И одичалое дитя, Отростив зубы, волчий хвост, Вцепилось в облачный помост И хрипло лает на созвездья!.. Вон в берендеевском уезде За ветроплясом огонек — Идем, погреемся, дружок! Так холодно в людском жилье На Богом проклятой земле!.. Как ворон, ночь. И лес костляв. Змеиные глаза у трав. Кустарником в трясине руки — Навеки с радостью в разлуке! Вот бык — поток, рога — утес, На ребрах смрадный сенокос. Знать, новоселье правят бесы И продают печенку с весу, Кровавых замыслов вязигу. Вот адский дьяк читает книгу. Листы из висельника кожи, Где в строчках смерть могилы множит Безкрестные, как дом без кровли!.. Повышла Техника для ловли, — В мереже, рыбами в потоке, Индустриальные пороки — Молитва, милостыня, ласка, В повойнике парчовом сказка И песня про снежки пушисты, Что ненавидят коммунисты! Бежим, бежим, посмертный друг, От черных и от красных вьюг, На четверговый огонек, Через Предательства поток, Сквозь Лес лукавых размышлений, Где лбы — комолые олени Тучны змеиною слюной, Там нет подснежников весной, И к старым соснам, где сторожка, Не вьется робкая дорожка, Чтоб юноша купал ресницы В смоле и яри до зарницы, Питая сердце медом встречи… Вот ласточки — зари предтечи! Им лишь оплакивать дано Резное русское окно И колоколен светлый сон, Где не живет вечерний звон, Окно же с девичьей иголкой Заполыхало комсомолкой, Кумачным смехом и махрой Над гробом матери родной! Вот журавли, как хоровод, — На лапках костромских болот Сусанинский озимый ил. Им не хватило птичьих сил, Чтоб заметелить пухом ширь, Где был Ипатьев монастырь. Там виноградарем Феодор, В лихие тушинские годы, Нашел укромную лозу Собрать алмазы, бирюзу В неуязвимое точило… «Подайте нам крупицу ила, Чтоб причаститься Костромой!» И журавли кричат: «Домой, На огонек идите прямо, Там в белой роще дед и мама!» Уже последний перевал. Крылатый страж на гребне скал Нас окликает звонким рогом, Но крест на нас, и по острогам, С хоругвями, навстречу нам Идет Хутынский Варлаам, С ним Сорский Нил, с Печеньги Трифон, Борис и Глеб — два борзых грифа, Зареет утро от попон. И Анна с кашинских икон — Смиренное тверское поле. С пути отведать хлеба-соли Нас повели в дубовый терем… Святая Русь, мы верим, верим! И посохи слезами мочим… До впадин выплакать бы очи, Иль стать подстрешным воробьем, Но только бы с родным гнездом, Чтоб бедной песенкой чи-ри Встречать заутреню зари И знать, что зернышки, солому Никто не выгонит из дому, Что в сад распахнуто давно Резное русское окно, И в жимолость упали косы!..

* * *

На преподобного Салоса — Угодника с Большой торговой, Цветистей в Новгороде слово, И пряжею густой, шелковой, Прошит софийский перезвон На ипостасный вдовий сон. На листопад осин опальных, К прибытку в избах катовальных, Где шерсть да валенок пушистый. Аринушка вдовела чисто. И уж шестнадцать дочке Насте, Как от неведомой напасти Ушел в могилу катовал, Чтоб на оплаканном погосте Крестом из мамонтовой кости Глядеться в утренний опал! Там некогда и я сиял, Но отягченный скатным словом, Как рябчик к травам солодовым, На землю скудную ниспал! Аринушка вдовела свято, Как остров под туманным платом, Плакучий вереск по колени. Уж океан в саврасой пене Не раз ей косы искупал. И памяткой ревнивый вал В зрачки забросил парус дальний. Но чем прекрасней, тем печальней Лен времени вдова пряла, И материнского крыла Всю теплоту и многострунность Испила Настенькина юность! Зато до каменной Норвеги Прибоя пенные телеги Пух гаги — слухи развезли, Что материнские кремли И сердца кедр, шатра укромней, Как бирюзу в каменоломне Укрыли девичью красу! Как златно-бурую лису Полесник чует по умётам, Не правя лыжницу болотом. Ведь сказка с филином не дружит, Араиной дозоры вьюжит, И на березовой коре — Следы резца на серебре, Находит волосок жар-зверя, И ревностью снега измеря, Пустым притащится к зимовью, — Так, обуянные любовью И Капарулин с Кудда оя [50] , И Лопарев от Выдро оя. — Купцы, кудрявичи и щуры В сеть сватовства лисы каурой Словить, как счастья, не могли! Цветисты моря хрустали, Но есть у Насти журавли Средь голубик и трав раздумных, Златистее поречий лунных, Когда голуборогий лось, В молоках и опаре плес, Куст головы, как факел, топит! В Поморий, в скуластой Лопи Залетней нету журавля, Чем с Гоголиного ручья — Селения, где птичьи воды, — Сын косторезчика — Феодор! Он поставец, резьбой украшен, С кувшинцами нездешних брашен, Но парус плеч в морях кафтанных Напружен туго. Для желанных Нет слов и в девичьем ларце. И о супружеском венце Не пелося Анастасии… Святые девушки России — Купавы, чайки и березки, Вас гробовые давят доски, И кости обглодали волки, Но грянет час — в лазурном шелке Вы явитесь, как звезды, миру! Полюбит ли сосна секиру, Хвой волосами, мясом корня, И станет ли в избе просторней От гробовой глухой доски? Так песнь стерляжьи плавники Сдирает о соображенье, Испепелися, наважденье — Понятие — иглистый еж! Пусть будет стих с белугой схож, Но не полюбит он бетона!.. Для Настеньки заря — икона, А лестовка — калины ветка — Оконца росная наседка. Вся в бабку, девушка в семнадцать Любила платом покрываться По брови, строгим, уставным. И сквозь келейный воск и дым, Как озарение опала, Любимый облик прозревала. Он на купеческого сына, На объярь — серая холстина — Не походил и малой складкой, И за колдующей лампадкой Пил морок и горючий сон, В березку раннюю влюблен. Так две души, одна земная, И живописная другая, Связались сладостною нитью, Как челн, готовые к отплытью, В живую водь, где Китеж-град, И спеет слезный виноград, Куда фиалкой голубой Уйдешь и ты, любимый мой! Бай-бай, изгнания дитя! Крадется к чуму, шелестя, Лисенок с радужным хвостом, За ним доверчивым чирком Вспорхнул рассветный ветерок, И ожил беличий клубок В дупле, где смоль, сухая соть!.. Вдовицын дом хранил Господь От черной немочи, пожара, И человеческая свара Бежала щедрого двора, Где от ларца до топора Дышало все ухой да квасом И осенялось ярым Спасом, Как льдиной прорубь сельдяная, Куда лишь звездочка ночная Роняет изумрудный усик…

Подготовка текста и публикация В. Шенталинского

Словарь-комментарий

Мы отнеслись к тексту предельно бережно и лишь в необходимых случаях приблизили орфографию и пунктуацию к современным нормам. В ряде мест сохранено авторское, особенное написание слов, чтобы не нарушить звучания и вкуса клюевской речи. Конъектуры в публикуемом тексте обозначены угловыми скобками. Словарь-комментарий составила фольклорист Татьяна Шенталинская.

Абаз — священнослужитель у мусульман.

Аксамит — бархат.

Алисафия — царевна, которую святой Егорий (Георгий) спасает от змия.

Антидор — освященный хлеб, большая просфора, раздаваемая частицами народу.

Апостольник — плат, которым монахи прикрывают грудь и шею.

Араина — низкое, пойменное место.

Бакан — ярко-красная, багряная краска.

Бармы — оплечье, ожерелье на торжественной одежде церковных иерархов и царей.

Бегун — раскольник особого толка беспоповцев, скрывающийся от государственных повинностей.

Беляна — деревянная баржа.

Бирюч — глашатай.

Блесня — украшение в виде подвесок из серебряных монет.

Вапа — краска.

Варгузи — так передает Клюев слово баргузин — северо-восточный ветер на Байкале.

Вежа — шатер, лопарский шалаш.

Веред — чирей, нарыв.

Вифезда — купальня, где исцелялись больные и где, по Евангелию, Иисус исцелил человека, болевшего тридцать восемь лет.

Волвянка — гриб, близкий к рыжику.

Выг — Выговская старообрядческая община или пустынь в Заонежье.

Головщица — руководительница певчих на церковном клиросе.

Грицько на Украине — очевидно, «человек Божий Гриц» — известный блаженный прорицатель из Черниговской губ. — Григорий Мирошников (ум. в 1885 г.).

Дебренский — от дебри — лесная земля. Про странников из раскольников говорили — «из дебрей». Для поэта «дебренская Русь» — образ его родины, лесного русского Севера, одного из оплотов старообрядчества.

Денисовы — братья Андрей и Семен Денисовы, настоятели Выговского старообрядческого общежительства, авторы религиозных сочинений.

Домовище — гроб.

Досюльный — стародавний.

Дуван — дележ и место дележа награбленного добра; открытое высокое место; сильный порывистый ветер, вихрь.

Епистолия — послание в форме письма, грамоты.

Зограф, изограф — иконописец.

Калиги — обувь странников, стянутый ремнем лоскут кожи.

Каньги — зимняя обувь.

Катавасия — разновидность церковных песнопений.

Кирие елейсон (греч.) — «Господи помилуй», начальные слова молитвы.

Кирьга — то же, что кирка.

Колода — долбленый гроб.

Корабль — название религиозной общины, распространенное у староверов.

Корзно — широкий плащ, обычно застегивающийся на левом плече.

Крин — лилия, а также сад-цветник.

Кукуйский язык — немецкий, от названия немецкой слободы на ручье Кукуй в Москве в XVII в.

Лестовка — кожаные четки.

Ляга — непросыхающая лужа, колдобина, болото.

Манатейка — монашеская мантия.

Маргарит — жемчуг.

Милоть (греч. церк.) — меховое одеяние.

Мочежина, мочажина — твердое, нетопкое болотце.

Мусикия — здесь от мусия — мозаика.

Несториане — христианское еретическое течение, названное по имени Нестория — Патриарха Константинопольского.

Ночница — бессонница.

Омежа — плуг, сошник.

Омофор — святительский убор, часть облачения архиереев.

Пасмо, пасма — моток пряжи.

Патерик — сборник жизнеописаний отцов-монахов.

Повалуша — спальня, обычно общая, холодная.

«Погорельщина» — поэма Н. Клюева.

Поприще (церк.) — путевая мера.

Поружен — от ружить, платить ругу (см.).

Посолонь — в направлении по ходу солнца.

Репейка — украшение в виде цветка, завитка, бантика.

Руга — податная плата на содержание священнослужителей.

Рясно — ожерелье, подвески.

Сакос — архиерейское облачение.

Саян — распашной сарафан.

Светлояр — святое озеро в Нижегородской обл., в которое, по преданию, погрузился град Китеж.

Скать — крутить, свивая (проволоку, пряжу); раскатывать тесто.

Скимен — молодой лев.

Скрута — нарядная, праздничная одежда.

Скрыня — сундук, ларец.

Слава — символ божественного сияния на иконах.

Смазни — цветные камни.

Совик — верхняя одежда из оленьих шкур.

Станушка — нижняя часть женской рубахи.

Струфокамил — страус.

Стрюцкий — дрянной, презренный.

Суземки — дремучий лес.

Сулейка — сосуд с узким горлышком, бутыль.

Сулица — копье.

Сыр — участок леса, отведенный смолокурам.

Сыта — мед на воде, взвар.

Тельник — нательный крест.

Триодь — богослужебная книга.

Чарус, чаруса — непроходимое болото, топь.

Шин — деревенский танец.

Шмоха — то же, что шмонка — распутница.

Штофник — шелковый сарафан.

Шугай — короткополая кофта.

Шур — щеголь.