За что?

Демидов Георгий Георгиевич

Браун Яков Вениаминович

Фидельгольц Юрий Львович

Берцинская Александра Соломоновна

Лисицына Елена Федоровна

Гольцман Соломон Иосифович

Коган Лидия Евсеевна

Гаген-Торн Нина Ивановна

Антоненко-Давидович Борис Дмитриевич

Воронская Галина Александровна

Жигулин Анатолий Владимирович

Солженицын Александр Исаевич

Баркова Анна Александровна

Солодовников Александр Александрович

Владимирова Елена Львовна

Бугров Михаил Дмитриевич

Галь Юрий Владимирович

Клюев Николай Алексеевич

Шангин Михаил Леонтьевич

Ходушин Сергей Иванович

Лазебников Александр Ефимович

Лесняк Борис Николаевич

Шаламов Варлам Тихонович

ВОСПОМИНАНИЯ. ПИСЬМА. ДОКУМЕНТЫ

 

 

Михаил Шангин

 

Михаил Леонтьевич Шангин родился в 1919 году в селе Чаша Курганской области. Молодой журналист, комсомолец, он был арестован в 1937 году по доносу. Месяц в одиночной камере. Курганская тюрьма, Челябинский централ… В ноябре 1938 года осужден «тройкой» на 10 лет исправительно-трудовых лагерей по 58-й статье. Срок отбывал в лагерях Архангельской области, ссылку — в Сибири (Катунь). В 1957 году реабилитирован.

 

Тюрьмы

Ночь с 3-го на 4-е июля 1937 года. Сидим в редакции, каждый занят своим делом. Егора нет, корректуру гранок и полос читаю я. Редактор Августа Петровна, ее заместитель Алексей Григорьевич Резепин молча склонились над столами. Подступает дрема, надо ее согнать. Самый большой стол у Тюменева, он сплошь завален бумагами. Встал Василий Александрович, протер очки, улыбнулся широко и, сделав артистический жест рукой, торжественно произнес:

— Навести большевистский порядок на своем большевистском столе!

Он принялся за уборку, удаляя ненужные бумаги. В этот момент без стука открылась дверь, и вошел милиционер:

— Я за вами, товарищ Тюменев!

Тюменев побледнел, опустился на стул, открыл и тихо задвинул ящик и сказал:

— Прощайте, товарищи. Прощайте навсегда. Не поминайте лихом…

А через час пришли за мной. Вела меня предсовета Виноградова, можно было убежать, но я думал: не надолго же, спросят о чем-то и отпустят, не украл я, не ограбил…

Сразу обыскали, забрали комсомольский билет. Сразу, как звякнул замок, зачастило ударами сердце… мысль лихорадочно крутится на одном: как же так? За что? Где ты, мама? Выручай…

Маленькая одиночка с крохотным оконцем вровень с землей, голый топчан, бетонный пол.

Два дня спустя — руки за спину! — повели наверх на допрос. Следователь Егоров, пожилой, небритый, с серыми, без зрачков, глазами, в форме НКВД, достал из стола какую-то бумагу, прочел и хрипло процедил:

— Так кто же это похож на Карла Маркса?

Ошеломленный, я промолчал, полагая, что «дядя шутит».

Но дядя не шутил. Сейчас он сорвет маску с опасного государственного преступника, согнет его, вражину, в дугу, хребет ему переломит, но заставит признаться в совершении тяжкого зла.

Егоров схватил лист и затряс им передо мной:

— Че молчишь, сволочь контрреволюционная? Вот тут подробно и точно написано, че ты говорил на Бабоне двенадцатого июня!

Бабон — это толстое, без коры бревно, уже много лет оно лежит на берегу озера, в заулке у огорода Косенихи. На нем обычно вечерами собираются парни и девчата, пляшут, поют под гармошку. Но что я говорил там двенадцатого июня?! Много чего мы говорим, разве все упомнишь? Не записывать же!

— Я напомню! — напирал Егоров. — Ты показал на Кольку Тимина и сказал: «Смотрите, ребята, он на Карла Маркса похож!»

Я попробовал оправдываться:

— А разве плохо походить на великого человека? Песня даже такая есть: «Мы хотим быть похожими на Ленина, на Владимира Ильича…» — Куплет этот я ему пропел. Но Егоров расценил мое пение как издевку и совсем взбеленился:

— Ты мне тут дурочку не пори, я те вмиг памротки вышибу!..

Смотрю на идиота и дивлюсь: мне ли, пацану, доказывать аксиомы взрослому человеку? Кто он: тупой колун или фанатик-циник? На столе лежит папка, на ней крупно: «Уголовное дело № 1374». Значит, я — преступник? Егоров зачитал еще одну бумагу, в ней сказано, что Нелюбин (он ее и написал) и я ходили к Тюменеву домой, и он подсовывал нам для чтения запрещенные книги: «Человек меняет кожу» Бруно Ясенского и «По ту сторону» Виктора Кина.

Это спустя десятилетия по повести Кина поставят фильм и Пахмутова напишет для него песню «Забота у нас простая», а тогда эти книги считали крамолой, как и сочинения Есенина. Кроме того, Тюменев был знаком с Киршоном и Авербахом. Их «раздели», ну, и Василия туда же, как друга «врагов».

Помимо этих грехов нас с Тюменевым обвинили в том, что мы будто бы хранили в подвале редакции клише с портретами «врагов»: Кабакова, председателя Свердловского облисполкома, Рындина, бывшего секретаря Челябинского обкома партии, наркома связи Рыкова. Клише в подвале было несколько ящиков, годами никто их не перебирал, не знаю, были в них эти или нет.

Прошел месяц одиночки. Опять привели наверх. Следователь положил передо мной то же «дело», прижал его рукой и многозначительно спросил:

— Брата жалко? Один будешь сидеть или с ним на пару?

У брата Александра нога туберкулезная, шариком опухшая, ему даже самая короткая каторга — смерть. Я подписал дело, не читая. Может, там было написано, что я крестник царя, сподручный Гитлера или пил вино с Тухачевским. Мне уже было все равно, творись, как говорят на Руси, воля Божья.

…В то утро у ворот райотдела НКВД собрались родственники уходящих на этап: кто-то шепнул им об отправке. Стоит и моя мать с мешочком. Наверное, сухари. Конвоир не разрешил передать. Машина тронулась — провожающие заголосили. Кто-то прощался навсегда…

Вот и город. Огромная вывеска на воротах: «Курганская тюрьма». Вылезли. Всех повели налево, меня одного направо. Втолкнули в комнату: полумрак, фонарь «летучая мышь» на стене, лавки некрашеные, шайки на них деревянные. Да это ж баня! Мыться? Так ведь не сказали, да и не топлено. Вижу дверь. Взял фонарь, подошел к ней, открыл: пусто, комната поменьше и без лавок. Махнул светом на стену — а она в крови! След почти свежий, бороздки от пальцев — видно, кто-то, падая, по стене рукой шаркнул… Кожа на мне сделалась теркой, хоть редьку на ней натирай. Еще посветил — в штукатурке ранки кругленькие, как от пуль. Да здесь же расстреливают!

Присел на корточки у входной двери. В голову все черное лезет. Может, я не глядя подписал такое, за что пулю дают?! Решил: если войдут и начнут теснить туда, в ту комнату, — кинусь тигром и буду рвать их зубами. Стал мысленно готовить себя к прыжку…

На рассвете лязгнул замок:

— Эй, ты, выходь!

Повели меня в саму тюрьму. Узкий коридор, железные двери справа и слева, замки на них огромные, волчки в дверях. Стражник одну отомкнул — за мной запер.

Комната набита людьми, сидят на полу полуголые, ступить некуда. Из дальнего угла позвали:

— Давай сюда, хлопец, тут место есть!

С трудом выбирая пустотку, пробрался туда, ожидая, что дадут по шее. Нет, никто не трогает, видать, и не собираются.

— Клади сюда котомочку, присаживайся, а хоть — так и стой, — с улыбкой говорит высокий мужчина лет тридцати пяти. — Местечко хоть и не плацкартное, а для цыпленка хватит. Староста я камеры, Рычков Иван. А ты небось тоже с 58-й?

— Да, она самая…

— А за что?

— Да понаписали там всякого, а я подписал не глядя.

Дед старый, рядом, вздохнул:

— Батюшки, совсем уж детей сажать стали… Сколько лет-то тебе?

— Семнадцать…

— Ишь ты, уже и контрреволюционер!..

Дед, Дрон Ефимович Могутнов, оказался из Петухова. Все расспрашивал меня о семье, рассказывал о своих, называя всех поименно: снох, кумовьев, соседей, дочерей, сынов, внуков. Много их у него. А самому деду семьдесят пять лет.

— А ты-то за что, дедушка? — спрашиваю.

— А ишшо не сказали. Опосля узнаю…

Да не успел дед узнать. Дней через пять поутру смотрю — он мертвый. Да и мудрено ли: жара и духота в камере, пыль от барахлишка зеков, вонь ужасная от параши. Вместо двадцати зеков, «по норме», сидят тут две сотни узников.

Наша 22-я камера тремя своими окнами выходила на Советскую, углом — на улицу Кирова. Метрах в двадцати — вышка, даже петлицы часового видны. Нам разрешены шахматы. Сели мы с Рычковым за партию, поближе к окну, да, видно, недозволенно близко: часовой выстрелил без предупреждения. Пуля прошла чуть повыше наших голов в печь.

Рычков — грузный, высокий, всегда веселый дядька, был начальником Курганского лестрансхоза. Обвинили его в том, что рабочие его ели не хлеб, а лебеду. Как будто он был виноват, что с тридцатого до тридцать седьмого на Урале многие тысячи людей вынуждены были питаться лебедой! Рычков пробыл в 22-й недолго, после суда его перевели в камеру смертников. Вскоре его расстреляли в тюремной бане. Глухие звуки выстрелов мы слышали часто. Расстреливала женщина. Я ее видел: хищница с серыми глазами, корявая и щербатая. Всю свою жизнь она служила в тюрьме. Может, мстила миру за свое одиночество, за безобразную морду…

После казни Рычкова обвинительных заключений никому уже не давали. Судьбу арестованных стали решать «Особое совещание» и «Тройка УНКВД». А вскоре кому-то в верхах показалось, что узники дышат и видят лишку, и был дан приказ во всех острогах страны заложить окна. В нашем окне оставили 30 сантиметров. Надели зонты. Душегубка…

В конце августа 37-го года вывели нас, человек пятьсот, погнали на вокзал. Погрузили в товарные вагоны без нар, повезли. Но куда — не знаем. Зеки молчат, боятся случайно оброненного слова: вдруг рядом сексот? Одно только иногда слышится:

— Вот узнает об этом Сталин — и выгонят нас всех на волю…

До конца 39-го многие верили «отцу», ждали, что скажет он новую речь о кружении голов.

Но он, «родной», уже сказал речь перед избирателями Бауманского района, где ясно изложил свое намерение всех противников власти прокатить на «воронках», в смирительных рубашках. После 1939 года все убедились: никакого пересмотра дела не будет, не затем сажали, чтоб выпускать. Все поняли, что это не ошибка, а заранее спланированная, продуманная акция произвола, продиктованная вождем. Ему нужны были миллионы даровых рабочих рук для строительства социализма, к которому он якобы стремился. Сколько вырубила сталинская сафра безвинных граждан, в том числе молодых, полных сил людей, — никто не знает.

Везли нас двое суток. Пока везли — не кормили. Снова бредем пешим строем в пыльном облаке, понурые, через пол-Челябинска. Жители на тротуарах стоят угрюмые, молчаливые. А как же: ведут их врагов! Ведь все средства массовой информации годами нагнетали ненависть — смерть врагам народа! Одна старушка приблизилась, хотела передать хлеб. Конвойный оттолкнул: «Нельзя! Кажу — заборонено!..»

Нам все было «заборонено». Не запрещали дышать — но и то пока. В тюрьму ведут широкие двустворные ворота, обитые железом, со шлюзами через пять шагов, с шестью замками. Пока мы дошли до нашей камеры № 8, за нами заперли тринадцать замков! Боже милосердный, пройдем ли их в обратном порядке?..

Восьмая камера Челябинского централа — это подвальная комната, рассчитанная на тридцать коек, два окна метр на метр вровень с землей. У дверей — параша литров на сто, на спаренных койках вместо матрацев дощатые щиты. Пол бетонный. Надзиратель с хищными глазами (мы его прозвали «Рысь») открыл железную дверь, но куда входить-то?! Как и в курганской тюрьме, комната полна голых людей, даже у параши стоят человек десять. Может, думаю, ошиблись, в другую камеру поведут? Но нет, надзиратель заорал: «А ну, потеснитесь, гады, мать вашу!..» Подошли еще четыре мордоворота и стали дружно вталкивать нашу группу в камеру. Стоявшие у параши упали, мы на них, а надзиратели знай жмут дверь, рычат, прессуют…

В камере жарко — хоть бери веник и парься. Слышу крик:

— Миха, давай сюда!

Ба! То ж Тюменев! Вот встреча! А как к нему подойти? Ступить-то некуда: люди сидят на полу, кто в трусах, а кто и вовсе голый. А Василий опять:

— Смелее, Миха, снимай обувь, раздевайся до трусов, кидай котомку мне, сам вставай на четвереньки и дуй по людям. Мы все здесь так ходим. Не стесняйся, ползи!

Я так и сделал: стал на четыре кости, пополз — кому на плечо, кому на хребтину обопрусь, никто не возмущается.

Мой Вася-Василек сидит не на полу, на койке: две койки сдвинуты, люди на них сидят тоже вплотную, как и на полу. Ночью на них спят десять человек, валетом, на боку, чтобы больше поместилось, поворачиваются по сигналу крайнего.

Рядом с Василием Александровичем — бывший редактор областной газеты «Челябинский рабочий» Леонид Сыркин, тощенький мужичок, умный, с соседями деликатный. Тюменев, высокий, полный, каким я видел его сто дней назад, стал похожим на гороховый стручок — так высох. Здесь и с двумя легкими люди еле дышат, а у него ведь одно. Лицо стало землистым. Не вынесет он этого ада.

Место для меня раздвинули возле изголовья Василия, на полу. Я сел, навалившись голой спиной на облучок койки. Поговорили с ним, но немного: трудно дышать, да и небезопасно — у сексотов всегда ухо востро.

В камере днем полутень, ночью глаза режет от яркого света ламп. Не поймешь, когда узники спят. Круглые сутки шевелится голая масса, копошатся люди, как черви в банке. Сидя спать тяжело. Некоторые стоя дремлют. Ноги у них синие, опухшие, зато они первыми выходят на прогулки и возвращаются последними. Им достается лишний глоток воздуха.

Под койками тоже жилье: там лежат валетом по восемь человек. Я провел под койкой одну ночь и больше туда не полез — там вообще глухой бункер. Подкоечные чаще умирали. Живые день-два спали радом с мертвецами, чтобы получить за них пайку хлеба да разделить на несколько человек. Трупы в конце концов вытаскивали волоком. Делали эту работу уголовники. Они же варили баланду — мутный соленый суп с добавкой капусты или крапивы, иногда сечки, резали хлеб, разносили по камерам: один баландёр раздает, другой собирает и пересчитывает ложки и алюминиевые миски. Из этой же немытой посуды кормят все камеры — так и разносили болезни по всей тюрьме.

Врачи, конечно, в тюрьме были, но за полтора года я не видел в нашей камере ни одного медика, хотя было у нас восемь туберкулезных, болели и дизентерией. Лечить больных не входило в задачу администрации — в старых силосных ямах возле села Шершни места много!..

За полтора года тюрьмы ни я, ни кто другой не были в бане. Мылись в уборной под краном ледяной водой и летом, и зимой. Смоешь с себя потную грязь, пополощешь трусы — и мокрые на себя. Друг другу мыли и спины — быстро, чтобы не подхватить от ледяной воды воспаление легких.

В камере тишина. Большинство узников сидят в полудреме, свесив голову на грудь. Думы у всех в прошлом. Будущего больше чем за неделю не видать. А что произойдет за неделю? Вон тех, слева, четверых, удушат сегодня. Многих и завтра ждет дорога в Шершни. Про место своей могилы мы узнали так: однажды, при раздаче еды, случился конфликт между старостой нашей камеры и раздатчиком. Как обычно, баландёр-уголовник наливает из бака в миски баланду, староста принимает, считает и передает по цепочке. Досчитал до 285, а нужно 286. Баландёр последнюю миску не дает: амба, 286 налил! Старосте не хватило. Спорили они долго — ничья не берет. В конце концов рассерженный баландёр налил в миску, бросил в бак черпак, так что брызги на стену полетели, и заорал зло:

— Хватайте, хватайте, гады, фашисты, не разжиреете! Мы всех ваших дохлых возим в Шершни — вилы в пузо — и в силосную яму! А особо вредных фашистов живыми сталкиваем. И вас всех так же!..

Никто из камерников ему не ответил. Местные, челябинцы, подтвердили: есть за этим селом старые силосные ямы и заброшенные шахты.

В уборную нас водят по тридцать человек. Можно бы и не водить — желудок пуст, а вода выходит потом. Но идут все, кто еще идти может, чтобы хоть смыть с себя грязный пот. Хлорки в туалете насыпано без меры, дышать невозможно, глаза из орбит лезут, многие кашляют до крови, но всех держат, «как положено», десять минут. Иные сознание теряют в уборной, ведем их обратно под руки. Кого-то качнуло, он задел рукой за чужую дверь. Тюремщик не зевает: тут же врежет по лицу тяжелой связкой ключей, и потечет на грудь последняя кровушка. Били нас ежедневно, да и не за пустяковые провинности, а просто так, из садизма.

Но в централе и пытали. В кинокартине «Покаяние» показаны пытки, но на самом деле их было гораздо больше и способы были изощреннее. Меня не пытали: видно, не та птица, птенец.

Пытали не всех и взрослых, но КРЕСТ я видел. Крест — это холл на пересечении коридоров. То ли здесь стены скреплены растяжкой — железным прутом в руку толщиной, то ли этот прут был прилажен специально для пыток. На нем подвешивали узников — кого за руки, кого за ноги, кого за руку и за ногу. Тут же на полу валялись заделанные в смирительные рубахи. Рубаха эта наподобие комбинезона, только широкая. В нее заделывают «клиента», воду туда заливают, кладут на живот и стягивают ноги к голове.

В тюрьме около пятнадцати тысяч заключенных. Не успевают всех днем вывести на прогулку. Стали водить и ночью. Тогда-то я и увидел его, крест… В ужасе проходим мимо. Висят люди, еще живые, глаза выкачены, пена с кровью изо рта. Жертвы «свежие» орут на весь этаж, остальные, уже доходящие «до кондиции», просто мычат. Эти сейчас все подпишут, что надо. Своего рода дьвольская, изощренная рационализация: пытать надо многих, скрытно пытать — трата времени и «труда»; легче так: одного на виду пытают — сотни мимо проходят, потом вызывай, ставь подследственному «шах» — либо подписывай признание, либо пойдешь на крест. Кому это предлагали, понимали сразу: все равно убьют, безвинность свою не докажешь. Кратчайший путь к смерти без мук — подписал, и получай пулю.

…Итак, сидим. «Сидим» в тюрьме в буквальном смысле слова. Раньше тюремный узник мог пройтись по камере, заложив руки в брюки (если, конечно, не был прикован цепью, как в Петропавловской крепости). А тут и без цепи не пройдешься, руки в брюки не заложишь, потому что их на тебе нет. В тридцатых годах большинство мужчин, особенно деревенских, носили не трусы, а кальсоны. Сидеть в них жарко, закатаешь штанины — мокрые от пота валики режут ноги. Но голь на выдумку хитра: обрезаем кальсоны найденным на прогулке стеклышком. Другие в выдумке пошли еще дальше: для чего кисеты, раз табака все равно нет и не будет? Приладили кисеты на свои мужские доспехи, затянули, чтоб терпимо — никаких трусов не надо! У нас ни свиданий, ни передач, так что и ходить-то некуда, разве только к параше. Но пользоваться ею, по всеобщему согласию, решено было только в исключительных случаях. На параше спина в спину сидят двое, ноги до пола не достают…

Сидим, 286 узников вместо тридцати, на которых была рассчитана камера. Мои соседи слева и справа еще живы. Их горячие тела прижаты ко мне, и пот их смешан с моим, и грязь на нас общая. Вчера сосед мой слева дышал с перерывами, смотрю на него — скелет, обтянутый кожей, лицо желтое, зубы от цинги все выпали. Он здесь уже полтора года. Поутру его выволокли за ноги…

Из окна тянется тоненькая струйка воздуха, одна на всех. Но скоро и ее не стало: заложили окна, как в курганской тюрьме. Поставили зонты: под зонт едва ладонь пролезет. Зонты ставили, наверное, затем, чтобы узники не могли видеть волю. Но ведь волю, вернее, ее кусочек, видно, допустим, со второго, с третьего этажа. Зачем на первом закладывать окна? В пяти шагах от нашего окна была высоченная стена тюрьмы. Но все делалось для того, чтобы мучить людей. Нас могли бы расстрелять из пулеметов у кромки рва, но ведь такая смерть была бы короткой…

Через неделю умер Василий Тюменев. Не дали мы с Сыркиным тело Василия бытовикам — они бы волоком потащили. Потеснили сидящих и вчетвером вынесли Васю в коридор, положили на носилки, вернулись в камеру. Сыркин тихо сказал:

— Погиб еще один наш товарищ, журналист, автор книги. Почтим его память вставанием.

Встали почти все, хотя нелегко было это сделать.

Сыркин относился ко мне по-отцовски. Не мог я тогда подумать, что этому седому человеку только тридцать четыре года. Когда Тюменева вынесли, я занял его место на койке — валетом с Сыркиным. Много мы с ним говорили, да всех разговоров теперь не упомнишь. Очень жалел он дочку и жену Лену. В тридцать четыре года расстрелян!..

Если бы тогда знать наперед, что через пятьдесят лет я, оставшийся в живых, буду писать о них книгу! Встать бы тогда и крикнуть: назовите себя, земляки, мне надо вас всех запомнить, потому что через полвека ваши родственники на ваших запоздалых похоронах будут меня спрашивать — не видал ли моего?.. А моего?.. А моего?..

При мне Сыркина увели без вещей — значит, на допрос. Через три дня втолкнули обратно. Он был изуродован, не мог ползти к своему месту по людям. Сломана рука, на теле сплошные синяки, под ногтями следы игл. Люди потеснились, и мы положили его на койку. Вместо гипса доктор Бушуев, заключенный, привязал сломанную руку к трем туфлям. Два дня Сыркин молчал, потом прошептал:

— Я все подписал. Скоро меня убьют.

Я носил из уборной в фуражке холодную воду и поливал его синяки. Вскорости его увели на расстрел.

* * *

Духота в камере стала вовсе невыносимой. В день смерти Тюменева староста камеры Василий Александрович Занин предложил:

— Послушайте, мужики! Давайте дышать струей у окна по очереди, по списку, значит. Чтобы всем воздуху доставалось. Иначе — смерть.

Никто не возражал. Только решили не по списку дышать, а по рядам, как сидим, так удобнее будет ползти к окну. И началось…

Нормальному человеку не представить, это надо было видеть: голые люди ползут по таким же голым людям, как черви, кому коленом на шею, кому на спину — скорее к окну, к спасительной струйке воздуха, ртом дышат, как рыбы… А староста уже говорит: «Следующие!» И опять ползут восьмеро навстречу друг другу. На тридцать верст в высоту земная атмосфера — дыши, человечество, в миллиард легких — всем хватит! А для нас нет этого воздуха. Нету! Кто же он, тот жестокий человек, кто приказал лишить тюрьмы окон? Может, когда-нибудь в дебрях секретных бумаг историки найдут этот страшный документ?

Наверное, с неделю продолжалось это столпотворение, потом мы выдохлись: сил кладется много, а толку мало. Пробовали качать воздух от окон одеялами — бросили и это. И вот поднялся широкоплечий чернобородый человек, прошедший КРЕСТ, — Ильин (мы знаем, что ему все равно скоро вышка); он назвался членом компартии ленинского призыва, бывшим комендантом Кремля, рубанул в воздухе уцелевшей от креста рукой, как на митинге:

— Товарищи! Видите сами — наше положение гиблое, но пусть мы погибнем как люди, сраженные в борьбе! Ежели уж умирать — то всем вместе, а не в одиночку. У нас нет другого способа борьбы с произволом, кроме как объявить голодовку.

Многоглотно гаркнуло:

— Правильно говорит! Все равно нас тут передушат… Давайте все вместе! Чем умирать медленной смертью, лучше разом кончать!..

Выбрали совет из пяти человек, который напишет наши требования и заявление о голодовке: от пожилых Занин и Ильин, от молодежи я и Петька Шмолин, фамилию пятого забыл. Ильин написал заявление:

«Камера требует перевести половину заключенных в другое место, прекратить избиения и пытки, пробить в тюремной стене из коридора в камеру две дыры для естественной вентиляции, очистить сетки зонтов на окнах от раствора…»

Поутру на верхнюю пайку хлеба Занин приколол нашу бумагу: хлеб не берем, камера объявляет голодовку. Рыжий баландёр удивленно вскинул брови:

— Это как же так, робяты?

— А вот так, — решительно сказал Занин.

Дверь захлопнулась, в камере стало тихо. Стало доходить до нашего сознания, что голодовка для нас, людей изможденных, — это верная смерть через неделю. Но в обед мы не взяли ни хлеб, ни баланду, только воду. Наутро на пороге камеры появился высокий, лет сорока мужчина в белой куртке:

— Я начальник тюрьмы Барановский. Что послужило мотивом объявленной вами голодовки?

Ильин повторил первое требование — разгрузить камеру. Барановский скривил губы:

— Вашей сволочи, врагов народа, много, на всех тюрем пока не настроили.

Ильин повторил и остальные требования. Начальник перебил его:

— Запомните: вы не имеете права требовать. Вы можете только просить. Я удовлетворю одну из ваших просьб, и вы снимете голодовку!

— Нет. Только все, — ответил Ильин.

— Ну и дохните, гады, — злобно сказал Барановский и вышел.

В камере тихо. Что нас ждет? Сколько вытерпим голодом? Кого уволокут последним? Под койкой кто-то заплакал. Один из сидящих на параше вдруг сорвался к двери:

— Пусть мою пайку отдадут! Паечка-та ведь моя, мне умирать ишшо рано, детишек четверо, мал-мала меньше, детей пожалейте!..

Крикуна подмяли, зажали ему рот. Поднялся Ильин:

— Если среди нас есть сексоты, пусть знают: никто из них живым отсюда не уйдет и не успеет доложить о нашем плане. Дело в том, товарищи, что в стране, по всей видимости, произошел тихий контрреволюционный переворот. Уничтожают старую ленинскую гвардию, комсомол, и это делают под фальшивым лозунгом защиты социализма. Наши тюремщики — не представители Советской власти или народа, врагами которого они нас называют. Этот как раз враждебные социализму люди, которые олицетворяют собой фашизм. Поэтому я призываю вас к бунту против этой черной сволочи! Пусть мы падем все, но погибнем за народную власть, против тирании Джугашвили!

До вечера тихо совещались, распределяли, кому что делать. Решимость идти на смерть была единодушной.

Вечером на третьи сутки раскрылась дверь, и на виду у всех поставили носилки с хлебом. Хлеба мы не взяли, и его унесли. На пятые сутки в камеру вошел надзиратель «Рысь» и рявкнул: «Гулять!» Мы не выходили всю неделю, и вот стали выползать, держась за стены и друг за друга. Ноги почти не слушаются, и сами мы в дугу согнутые. Идем, шатаясь. На прогулочном дворе четверо упали замертво, там их и оставили. В камере становится все просторнее: за неделю умерло 63 человека. Скоро ли мой черед?

Что-то дольше обычного ходим мы кругами по тюремному двору: то по 15 ходили, а уже 32 — и не гонят обратно. С чего это раздобрились? Вот… погнали… Заходим — батюшки! В проходе поставлены козлы, и четверо бытовиков долбят сразу две дыры в нашу камеру. Смотрим — и сетки-то на оконных зонтах чистят! А дыры мужики оштукатурили, сетками заделали, чтобы мы не могли в коридор записку кинуть. Дыры невелики — коту пролезть, но потянуло в них сразу, хоть и тюремной же вонью, а все же легче стало дышать. Посоветовавшись, на шестой день мы взяли хлеб. Голодные, мы пайку могли сглотать за пять жевков, но наш камерный врач Бушуев предупредил: есть риск умереть от заворота кишок. Так и разделили пайку на два раза.

Голодовка кончилась. Добились мы вентиляционных дыр, сетки очистили, будут ли бить, пытать — не знаем, только ключами «угощать» надзиратели перестали. Не стало слышно ночных воплей: перевели пытки в другое место или прекратили вовсе? Рыжий баландёр, что был подобрей других, шепнул: «Я рассказал о вашей голодовке, вся тюрьма бастует, по всему централу долбят стены!..»

В 1946 году, уже в Самаре, мы спросили пришедших из Челябинска арестантов: целы ли дыры в камерах? Целы, говорят, и кладка в окнах разобрана, и зонты сняты.

Вскоре всех зачинщиков голодовки вызвали без вещей: в кондей. Кто на экскурсиях в Петропавловской крепости видел карцер, знает, что это такое: каменный бункер с дыркой вместо окна, без стекол, ни нар, ни печки, пол бетонный. Все мы в летнем. Срок заточения в карцере нам не объявили. Может, пожизненно? Нас пятеро на пяти квадратных метрах. Я поспешил к «окну», к струйке воздуха: после камеры-бани так хорошо подышать холодным сырым воздухом! А к вечеру вторых суток ангина закрыла мне горло, дышать нечем. Ребята бьют в дверь: «Больного заберите!» Фельдшер передал через «волчок» термометр — а там жара на весь градусник. Меня — на носилки и понесли. Да не в больницу! Лепком, видимо, узнал от стражника, что из кондея, где обычно сидели бандиты, несут не своего, а «фашиста», и велел бросить полутруп в сарай.

…Степь ровная, бескрайняя… Катится по степи лавина белых комьев, с дом высотой, словно нанизанных на один стержень. Катится вал цепью, и нет промеж этих гигантских бус промежутка, не обежать ни справа, ни слева. На одном шаре грязное пятно, похожее на человечью рожу в зловещей ухмылке. Смекаю: если упасть между шарами, вытянувшись в струнку, может, и не раздавит. Вал рядом, я падаю, он со скрипом прокатывается дальше…

Пришел я в себя, лежа на куче мертвецов. Левая рука свободна, на правой лежит холодный труп. Я зашевелился, стал руку вытягивать. Слышу позади говор. Я закричал. Подошли, полог сдернули:

— Ты смотри, падла, живой ведь, а? Живучий, сука. Вчера его мертвым кинули, на дворе Покров, а он талый. Придется вынуть…

За ноги тянут, хохочут, бросили на землю. Я еле поднялся на колени:

— Спасите, ребята, Христа ради, живой я…

— Христа вспомнил, фашистенок! — следует дикий мат и пинок под зад. Пусть, думаю, бьют, лишь бы в тепло увели. Двое подняли, повели меня, а двое остались укладывать трупы из носилок в штабель. Лежу на полу холодного тамбура, в голове то муть черная, то засветлеет, и тогда вижу через открытую дверь крутящиеся в небе самолетики. Подошли санитары, увели в палату.

Больница в тюрьме — это щитовой барак с общими нарами из неструганных досок, без постелей, все лежат впритирку на боку, как и в камере, в своих одежках — кто в чем. Раздвинулись — лег и я между соседями. Давали мне красный стрептоцид, через неделю опало в горле, и увели меня обратно в восьмую камеру. Там и сидел я всю зиму с 37-го на 38-й и все лето 38-го, до октября. А оставшиеся в карцере так в камеру и не вернулись — то ли погибли там, то ли перевели их в другие камеры. Вещи ихние до конца тут лежали.

Этапы уходили на Север. Меня не брали. А я рад бы отсюда хоть на Колыму, хоть к черту на кулички, лишь бы на воздух. Не берут. Видно, мстят за голодовку.

* * *

К ноябрю 38-го рядом с централом построили бараки, тюрьму пересыльную открыли. Это недалеко от ЧГРЭС и железной дороги: из окна видать составы и станцию в дыму. Зонтов на окнах нет совсем — курорт! Двор огромный. Выгнали нас, тысячи две, разом, стол поставили, сели за него двое в форме НКВД. Начали вызывать. Подходит зек к столу — ему коротко: «Фамилия, имя, отчество, год рождения?»

— Кропачев Александр Васильевич, родился 21 августа 1888 года…

— Распишись, тебе определен срок десять лет лишения свободы.

Расписался бывший председатель коммуны СКНЕМВАР. Чик — и суд окончен.

— Следующий!

Старик один, глуховатый, видать, когда ему «червонец» зачитали, руку к уху и мирно так спрашивает:

— А скажи, мил человек, суд-то колды?

«Судья» усмехнулся только.

Приговоры были подписаны «тройкой», в которую входили начальник УНКВД по области, первый секретарь обкома партии и председатель облисполкома. Последний из троих был «рыбой», дела решали в УНКВД. Логично предположить, что десятки тысяч дел «тройка» не успевала не только читать, но даже подписывать, приговоры визировала не она, а технические работники. Штамповали: всем по «червонцу». Не меньше.

Построили нас по четыре, повели. Напомнили: шаг влево, шаг вправо… Снега еще нет, пыль над колонной — задыхаемся. Снова телячьи вагоны, вонь, теснота. Сутками не кормили. Идем такой же пылью по Магнитогорску, двухтысячная колонна. Ноябрь, холодно, мы в летнем. На мне куфайка матери, на ногах сандалии, на голове — ничего. В тюремный клуб загнали, наверное, голов с тысячу. Нар нет, но мы рады: большие окна — воздуху много.

Все мы, тогдашние «враги народа», не готовили себя к тюрьмам, потому, естественно, не знали азбуки перестукивания. Это умели двое интеллигентных на вид мужчин, лет пятидесяти, седые как лунь, которых потом втолкнули в комнату. Они сказали, что отсидели по десять годов в Верхнеуральском политизоляторе и теперь, по решению «Особого совещания», получили «довесок» — еще по «червонцу» лагерей. Но буквально на третий день перестукивание засекли, и их увели в карцер. Кто-то заложил. Кто? Стало ясно — в камере есть агент.

Среди нас сидел поляк Филиповский. Его слишком часто вызывали то на свидание, то на передачу, то в больницу, и после каждого такого визита кого-нибудь из камеры обязательно забирали. Подозрения оправдались: Филиповского уличили. Суд был коротким: смертная казнь. Но добровольца задушить его в камере не нашлось. Приговор привели в исполнение потом, на Севере, в тайге: Филиповского привязали к штабелю бревен и с высоты лесовозной эстакады по покатам спустили на него толстое бревно. Калечило на лесоповале зеков ежедневно, так что никто не разбирался и в случае с Филиповским.

Так же, как в Челябинске, сидим в камере на котомочках, тесно, но не голыми. Моими соседями оказались Борис Кривощеков (впоследствии известный поэт Борис Ручьев) и капельмейстер Чабанов. Борис придумал: сбросились довесками от паек, слепили мини-шахматы и домино. Чабанов проигрывать не любил и очень переживал, когда Борис громко объявлял: «Чабанов козел!» Ушли оба на Оймякон, я угодил в Архангельскую область, на стройку, и к лучшему: маловероятно, что я выжил бы на лесоповале.

 

Сергей Ходушин

 

Сергей Иванович Ходушин родился в 1920 году. В 1941 году окончил Харьковское военно-медицинское училище. Во время войны в районе Великих Лук в составе 126-й стрелковой дивизии попал в окружение и затем — в концлагерь для военнопленных, совершил побег.

В 1943 году Ходушин был осужден по ст. 58-1(6) УК РСФСР на 5 лет и отправлен в Воркуту. В 1952 году получил второй срок: — еще 5 лет. В связи со смертью Сталина был освобожден и уехал в Горловку (Донбасс). В третий раз арестован в 1966 году по ложному обвинению на основе материалов, сфальсифицированных КГБ. Еще пять лет неволи. После освобождения С. Ходушин жил в Харьковской области, был полностью реабилитирован. Умер в 1997 году.

 

За что?

Ялов взял чистый лист бумаги и сказал:

— Вы должны мне рассказать о каждом враче, который работал с вами в больнице для военнопленных и в гражданской больнице. Подробно: кто как себя вел, чем был доволен или недоволен. Постарайтесь вспомнить, кто ругал Советскую власть, кто особенно охотно сотрудничал с немцами.

Я внимательно слушал вопросы и понимал, что отвечать нужно точно, так как это может решить судьбу тех, кто еще в плену и не знают, что я рассказываю о них сотруднику Госбезопасности. Может, я с детства был так воспитан, а может, это от природы, — но я всегда смотрел правде в глаза и говорил так, как видел и воспринимал своим мозгом.

— В нашей группе был хирург Редькин Николай Сергеевич, — начал я.

— Подождите, я запишу, — остановил Ялов. — Чем он занимался?

Я подробно описал работу операционной, и как много было раненых солдат и офицеров, брошенных на поле боя, и как быстро они поправлялись после операций Редькина, и как хорошо нас снабжали медикаментами, и как мы оказывали помощь гражданскому населению. Рассказал о нашем первом побеге, за который нас посадили в тюрьму, а потом отправили в концлагерь Витебска, о том, как мы с доктором Редькиным вернулись в нашу больницу в Великих Луках…

Ялов слушал внимательно и, когда я кончил, сказал:

— Ну что ж, этого я и ожидал. Из вашего рассказа и выходит, что вы являетесь пособниками немецких захватчиков и изменниками Родины. То, что вы второй раз, уже удачно, бежали из концлагеря, ничего не меняет. Мы вас и не ждали. Вы нам не нужны ни как офицеры, ни как специалисты. У нас своих хватает, советских, и войну мы прекрасно без вас закончим!

Я сидел как громом оглушенный. Наконец собрался с мыслями и спросил:

— В чем же заключается моя измена и мое пособничество немецким захватчикам? Объясните!

Ялов посмотрел на меня пренебрежительно:

— Вот вы все оперировали и лечили военнопленных — на первый взгляд, наших, советских солдат и офицеров. Вы даже, кажется, гордитесь тем, что они скоро начинали прекрасно себя чувствовать. Но ведь их потом отправляли на работу в Германию! Или же они рыли окопы, противотанковые рвы — работали против нас! То же и вольное население: вы их лечили, они выздоравливали и шли работать на немцев, потому что немцы давали им хлебный паек. Разве не ясно, что вы прямые изменники Родины и пособники врага? Представьте себе, что вы скрыли свое медицинское образование и никому из раненых или больных не помогали. Раненые военнопленные подохли бы за несколько дней, а в городе началась бы какая-нибудь эпидемия, все лежали бы больные. Немцам некого было бы выводить на работу — вот это была бы помощь Родине! Если у них там подохнет бо льшая половина, Родина от этого не пострадает.

Я ушам своим не верил, и вид у меня, наверное, был потрясенный. Но Ялов продолжал философствовать, не обращая уже на меня внимания:

— Понимаешь, Родина — это земля, территория: поля, леса, реки, а люди — это иждивенцы земли, которая их кормит. Территория не прибавляется, а людей может наплодиться сколько хочешь, дай им только хорошую жизнь. Конечно, сразу после войны народу будет меньше, но ведь каждого можно заставить работать за десятерых, так что государство не будет в убытке. Значит, главное для нас — защитить территорию, а люди всегда найдутся. И будут работать! Партия заставит! Человек — существо умное, нужно только уметь им руководить, направлять его к заданной цели. А это мы умеем, в этой области опыт у нас большой — сколько было великих строек! Если будет нужно, мы одного заставим работать за сто человек! И ведь работнику нужно-то совсем немного: пайку хлеба, ну, и миску какой-нибудь затирухи. Об этом говорить пока нельзя, а в действительности это так, и без этого коммунизма не построишь…

Ну, а коммунизм — это не шутка! — продолжал Ялов. — Коммунизм — это техника, автоматика, где один человек будет уже выполнять работу тысячи, двух тысяч! А остальную массу народа мы сможем направить в любое место. Сколько у нас еще территории не освоено: Север, Сибирь… При коммунизме нам останется только контролировать работу, и больше ничего. Коммунизм — это большое дело для Родины. Это наше светлое будущее. Понял теперь, почему не нужно было вам беспокоиться о тех людях и спасать их от смерти?

Я не знал, что отвечать Ялову. У меня было такое чувство, будто я и в самом деле изменник Родины, не такой, конечно, как в свое время Блюхер, Тухачевский, Постышев, Гамарник, — рангом поменьше, но все равно преступник. Это было жуткое ощущение. Но тут у меня мелькнула мысль: а что, если бы я был такой же, как Ялов, и взял бы и потравил каким-нибудь сильным ядом всех военнопленных и гражданских… Может, я бы за это получил от НКВД звание Героя Советского Союза. А чекисты, наверное, воспользовались бы этим случаем и кричали на весь мир, что немцы применили против пленных и гражданского населения новый сильнодействующий яд.

Я понял, в чьи руки я попал. Я понял, что этому человеку обязательно нужно создать мне уголовное дело, за что он получит вознаграждение и поднимется еще на одну ступеньку чекистской лестницы.

Собравшись с мыслями, я в резкой форме начал протестовать против обвинения меня в пособничестве немцам и в измене Родине. Я стал возражать Ялову по поводу народа России, Родины и государства, добавив, что в трудах Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина я такой точки зрения никогда не встречал. Я доказывал Ялову, что не могу быть изменником Родины, потому что я комсомолец, потому что я родился при Советской власти, что отец мой, шахтер, — красный партизан гражданской войны, коммунист с 1925 года, что в нашей семье ни один даже дальний родственник не принадлежит к имущему классу. Я с самого корня рабочий и знаю только коммунистические идеи. Я сказал, что возмущен тем, что Ялов, коммунист, так относится к советским солдатам и офицерам, невольно оказавшимся в плену и названным изменниками Родины.

— Они не виноваты, — говорил я, — что целые армии попадали в плен. Неужели солдаты не хотят воевать? Неужели они сами отдавали города и села врагу и сдались в плен, чтобы помереть от голода или превратиться в рабов?!

Мы долго с ним спорили. Ялов настаивал на одном: чтобы я взял на себя вину за свой плен, признал себя изменником Родины и подписал протокол, где на все его вопросы был один ответ: да, виновен.

Я отказался наотрез:

— Нет, виновным я себя не признаю!

— Да, ты молодой, но неглупый, — медленно сказал Ялов. Я ответил, что здесь дело не в уме, а в справедливости и человечности.

Меня увели с допроса часа в два ночи. В камере еще никто не спал. Я рассказал все подробно, и все удивлялись и возмущались, что органы госбезопасности вот так, подлогами и провокациями, пытаются создать ложное, липовое дело с крупными обвинениями.

В шесть часов утра меня опять отвели к Ялову. Не здороваясь, он отчеканил:

— Вас отведут сейчас в штаб 4-й армии. Не вздумайте по дороге бежать, везде найдем, поняли?.. В штабе армии с тобой поговорят по-другому, не так, как я. Штаб и решит, куда тебя: сюда или… туда. — Ялов передал пакет конвоиру.

Мороз был градусов тридцать. Мы шли почти целый день: конвоир в хороших черных валенках домашней катки, и я в сапогах…

Уже под вечер мы пришли в большое село, и меня сразу же отвели к следователю. Он быстро вскрыл пакет, прочитал бумаги, временами отчеркивая что-то карандашом, потом начал спрашивать — о моей жизни в плену, о больнице, о лагере, о товарищах. Я подробно отвечал. Следователь время от времени испытующе взглядывал на меня, лицо его было суровым, но мне почему-то казалось, что он нарочно напустил на себя такой вид. Скоро меня увели.

В большой, довольно теплой хате было несколько человек, таких же, как я, и я опять, в который раз, рассказал свою историю.

Утром меня вызвали к следователю. Он был явно в хорошем расположении духа, задал мне еще несколько вопросов и сказал:

— Ничего, товарищ Ходушин, мы каждого из вас хорошо знаем. Ты все говорил правильно. Но почему ты не поладил с Яловым?

У меня горло сжало от обиды, я едва удержал слезы:

— Ялов назвал меня изменником Родины за то, что я лечил наших военнопленных.

Следователь похлопал меня по плечу:

— Не обращай внимания? В жизни и хуже бывает, но ты не сдавайся, доказывай свою правоту, как нас учил Ленин. Есть, есть у нас выскочки, службисты, которые на «липе» пробивают себе карьеру! Поедешь сейчас на пересыльный пункт, потом в действующую армию и опять станешь как все. Ты еще совсем молодой, много полезного можешь Родине принести.

Я был так благодарен ему за эти теплые и справедливые слова, что опять едва не заплакал…

Через полчаса была готова машина. Кроме меня в кузов залезли офицер и два солдата, мы разместились на сухой чистой соломе и натянули брезент. Когда машина тронулась, из своего домика вышел следователь и закричал:

— Счастливого пути, Ходушин! Доброй службы! — Он улыбался и махал рукой, пока машина не завернула за угол.

На формировочном пункте взяли мои документы, ни о чем не спрашивая, поставили на довольствие и направили в общежитие, где я наконец-то отоспался за все эти тяжелые дни. Наутро я почувствовал себя на редкость бодро, в голове вертелись мысли о том, на какой фронт меня пошлют, о новой службе, даже о новой форме с погонами — хорошо ли они будут выглядеть на моих плечах. Все впереди! Все будет хорошо! С этим настроением я шел в столовую — и внезапно столкнулся лицом к лицу… с Яловым. Вот уж кого не ожидал увидеть! Я растерянно поздоровался. У него лицо передернулось злобой, и он резко спросил:

— Что вы здесь делаете?

Я ответил, что жду распределения в какую-нибудь воинскую часть. Ялов недоверчиво хмыкнул и сказал:

— Ну, тогда вам еще придется ко мне зайти.

Ни в этот день, ни в другой ни в какую воинскую часть меня не отправили, а посадили вместе с другими в вагон и повезли неизвестно куда. Когда проехали Москву, стало ясно, что наш путь — на Вологду. И вот небольшой городок Грязовец, заброшенное здание, очевидно, бывшего монастыря, общие нары, вонь, грязь, плохое питание. Я понял, что это фильтрационный лагерь НКВД и что именно здесь окончательно решится моя судьба.

Шел уже февраль 1943 года. Из газет было известно, что наши войска освободили Великие Луки, и я все время думал о тех своих товарищах-врачах, которые оставались там.

Наконец меня вызвали к следователю. За столом сидел молодой человек, худощавый и подвижный, с копной черных волос на голове. Потом я узнал его фамилию: Григорьев. Предложив мне сесть напротив, он довольно долго перелистывал мои бумаги. У меня не было плохих предчувствий, и я спокойно ждал обычных вопросов. Но первый же вопрос оказался неожиданным.

— Какие у вас взаимоотношения с Яловым? — спросил следователь.

Я рассказал все: и о чем спрашивал меня Ялов, и его теорию народа и государства, и свою историю во всех подробностях. Григорьев слушал меня внимательно, почти ничего не уточняя, глядя на меня пристально и серьезно.

— Я вас понимаю, — сказал он наконец. — И я вижу, что вины на вас нет. Но дело в том, что Ялов испортил вам всю эту папку, и я ничем не могу вам помочь, как бы ни хотел. Мы дадим свое последнее заключение о вас с положительной характеристикой, но вас все равно осудят. То есть суда никакого не будет, просто по решению Особого совещания вам принесут бумажку со сроком, вы распишетесь — и все. Лет пять придется отсидеть.

Я сидел перед ним и не мог говорить. Следователь терпеливо ждал.

— Но за что? За что?! — Я чувствовал, что слова выдавливаю из себя через силу. — Ни в школе, нигде нас этому не учили… Ни в каких законах не указано, что невиновному человеку можно дать срок без следствия и суда…

Григорьев тоже помолчал немного, потом сказал:

— Вы еще так молоды. Пять лет — срок небольшой. У вас все впереди.

Открылась дверь, и вошел солдат.

— Проводите гражданина в камеру и поставьте на довольствие, — приказал следователь. И тут только я понял, что это — конец. Больше никакой надежды.

 

Александр Лазебников

 

Александр Ефимович Лазебников (1912–1985) — профессиональный репортер, автор изданных в 30-е годы книг о гражданской войне в Испании, о соратниках Ленина и др. В 1938 году обвинен в подготовке покушения на «вождя народов». Провел в заключении 18 лет.

 

Магазин на Сретенке

(Из книги «Линии судьбы»)

5 июля 1937 года…

Этот день я хорошо запомнил, потому что завтра на «Динамо» наши играют с басками. В редакции только разговоров, что о завтрашнем матче.

В нашу комнату зашел редактор Владимир Михайлович Бубекин.

— Ну, репортеры, вы все знаете… Где купить хорошую игрушку сыну?

— В Загорске, — пошутил кто-то. «Комсомолка» шефствовала над Загорской фабрикой игрушек.

— Нет, поеду в Мюр-Мерилиз, — сказал Бубекин. Тогдашний ЦУМ еще называли, как встарь. — Кого подвезти до центра?

И вот мы в самом большом универмаге страны. Разглядываем катер с бензиновым фитильком и скачущую лягушку из папье-маше.

— Это все? Маловато.

— В конфискаты заходили?

Мы не поняли вопроса. Продавщица пояснила:

— На Сретенке. Вверх по Кузнецкому, свернуть на Лубянку, пройти Сретенские ворота и по левой стороне улицы до конца. Угловой дом…

Не доходя Сухаревской площади, мы останавливаемся: обещанного магазина нет. Есть зеркальные стекла окон в густых белилах, наглухо завешенные тяжелыми портьерами. Пока мы раздумываем, открылась дверь, кто-то вышел. Мы вошли.

В помещении был неестественный для июльского дня полумрак. Тусклый свет пробивался в каком-то молочном тумане сквозь стекла, замазанные белой краской. Множество незажженных люстр свисало с потолка. Тишина так и звала найти табличку: «Закрыто на учет». Но магазин был открыт, хотя покупатели, менее просвещенные, чем мы, помявшись на месте, уходили, приняв это просторное помещение за склад.

* * *

Мы шли лабиринтами книжных шкафов, павловских гардеробов со створками из мозаики, изящных и хрупких сервантов, будто созданных в поединке стилей и эпох, старинных диванов — красной, черной и желтой кожи. Громоздкие рояли угадывались где-то впереди сплошным зеркальным блеском. Ряды вольтеровских кресел из ясеня с подлокотниками, отполированными теплом чьих-то рук, торжественные, как троны, стулья с резными спинками, шезлонги в замысловатых узорах плетеных сидений, секретеры, бюро, письменные столы. За глухими толстыми стеклами шкафов красного и черного дерева — циферблаты, продолговатые гири на цепях, похожие на грузила, немые маятники, недвижимые стрелки.

Беспорядочными казались прилавки вдоль стен, густо увешанные полотнами в дорогих рамах. Косяки бликов шарили по полкам в такт покачивающейся лампочке. Там, где лежало что-то цветастое, яркое — бухарский халат, черная шаль в красных розах, — лампочки будто раздували тусклый свет и опять уходили в закат.

Вокруг дремали разрозненные сервизы, белели горы столовой посуды. Так же беспорядочно были разбросаны ковры — текинские, ширазские, паласы. Лишь в отделе готового платья был порядок, почти как в Военторге на Воздвиженке. Это сравнение напрашивалось невольно из-за обилия армейской одежды. Правда, было немало и гражданских костюмов — двойки, тройки, но они терялись где-то на задворках, словно нездешние. Здешними были костюмы военные. Суконные френчи, гимнастерки из тонкого шевиота и габардина, нарядные бекеши индпошива, кожаные регланы, синие кители моряков. Рядом с одеждой стояла обувь: как на плацу, голенище к голенищу, сапоги, шеренги мужских туфель, ботинок — и опять сапоги. Все напоказ, товар лицом, коробок не видно.

Два покупателя молчаливо разглядывали товары без этикеток и ценников. Вместо привычного гула голосов — шепот. Казалось, эти двое понимали, что здесь ни о чем не надо спрашивать, да и некого — продавщица далеко, одна. Но все-таки что это? Распродажа, конфекцион? Какой-то человек недоверчиво оглядывает себя в полукружье трельяжа. Ощупывает, на месте ли хлястики у обновы — кителя цвета хаки; опустил руки в карманы, будто поискал — не забыл ли чего прежний владелец. Не очень узнавая себя в великолепии трех зеркал, выжидающе постоял.

— Нелады. Велик малость френчик! — и на нас глянул, не решается на покупку без постороннего совета. Вот он уже снял с себя китель, держит в руках, подбирая глазами другой в колонне защитного цвета: какой померить? Наверное, впервые в жизни представился ему такой выбор.

* * *

Кто-то вошел или вышел, отворилась наотмашь дверь, и тяжесть густого зноя улицы, как взрывная волна, ударила по комсоставовской цепи. Налились бестелесные рукава, раскачиваются на ветру гимнастерки, стучат друг о друга деревянными ключицами вешалок. Все, что висит над прилавком, послушно двери: рукава по швам, пока она закрыта, а стоит кому-нибудь взяться за ручку, дрожат, будто от стужи…

Только сейчас мы увидели в петлицах кителя след ромбов. Тот, кто носил этот китель, был высок. Где-то на полках пониже лежали, наверное, его синие галифе. Комдив? Командарм?.. Как хорошо, что здесь одна только лампочка, один тусклый глазок на привязи шнура: зрелище изувеченных петлиц с вырванными знаками различия нестерпимо, как и проколы аккуратно обметанных зелеными нитками дырочек над карманами, — все, что осталось от брони орденов. Хаки! Защитный цвет! От кого защитный — от Юденича, Врангеля, Колчака, белополяков, Чжан Цзолина на КВЖД? На сколько он старше нас? Лет на десять-двенадцать. Он мог успеть, а мы нет — носить подпольную кличку, видеть Ленина, идти по этапу в туруханскую ссылку…

…А здесь только кители и гимнастерки. Теснота сблизила ромбы и кубики, но цена на них, как в Военторге, была и здесь, наверное, неодинакова. А еще сапоги — яловые и, почтительно сторонясь от них, шевровые и хромовые. И женские платья. Сколько же их здесь всего? Перемножить плечики на ряды? Нет, собьешься со счета…

…Вернулся к тусклым створкам трельяжа прежний покупатель. Теперь на нем синий военморовский китель. Он по-прежнему ждет нашего одобрения.

— Бери! — говорю я скуластому, широкобровому парню. — Бери китель, в самый раз тебе.

— Лады? — со спокойной веселостью отзывается он, доверяясь больше первому встречному, чем всем трем своим изображениям в померкших зеркалах. Теперь уже он — хозяин кителя. И я поспешно складываю, пока он не ушел, знакомые черты наморси, примеряю мысленно в кабинете в Антипьевском этот китель, накидываю его на покатые плечи бывшего каперанга Викторова.

Тоненькая продавщица командует сухопутной и морской формой. Нестерпимое желание окликнуть ее охватывает меня. Оглушительно стучит во мне приготовленная фраза: «Где здесь флагман первого ранга Викторов?» И вдруг счастливый голос бездумного ко всему, что вокруг, обладателя синей обновы повторяет нам:

— А в Прокопьевске таких нет!

Чего таких? Кителей? Магазина? А может, он знает свой Прокопьевск так же, как мы Москву? В маленьких городах не живут наморси. А Киев, Минск, Сталинабад, Ереван — что они делают со своими гимнастерками и галифе? Или сюда свозят со всей России?

Где-то совсем неслышно замирает у прилавка шепот: «Кожаные брюки сорок восемь бывают?» — «В начале недели», — говорит продавщица.

Здесь еще и умеют предсказывать будущее? По каким дням доставляют сюда товары? Ночью, на рассвете? Кто разгружает? Тот, кто раздевал?

— В начале недели, — повторяет продавщица, и я слышу в ее голосе презрение к этому мешковатому парню, переступившему в круговерти столичных лавок неразгаданный им порог Сретенки.

Бубекин следит за движением руки продавщицы, выписывающей чек, прислушивается, что еще она скажет, и, хотя ею произнесено всего два-три слова, Володе ясно, что обмолвилась она для нас. И его высветленное оспинками лицо потускнело. Он кивнул мне, и жесткие зрачки продавщицы перехватили Володин взгляд. «Ну, понял наконец? Так объясни ему, что здесь не Церабкоп, здесь возвращают народу отнятое у его врагов». А покупатель в замешательстве и оцепенении от выведенного ее карандашом ошалело шептал:

— Лады, лады…

И за крылатой тенью развешенных гимнастерок искал зовущий просвет, где расплачивались.

* * *

Светлое пятно, которое мы приняли за выход, увело нас в самый отдаленный закуток магазина. Что за наваждение! Мы видим разноцветных бабочек, мотыльков, стрекоз. Они уселись высоко, высоко, шелестят над нашей головой. Беспрестанен их трепетный шорох, не остановишь его. Какие-то круги, угасая и вспыхивая, шли перед глазами от этого движения. Но стоило приблизиться, и цветастый хоровод раскрылся неожиданным и страшным зрелищем: детские платьица, невесомые, как лоскутки облаков, парили над прилавком; они не знали еще, что такое строй, в беспорядке выглядывали отовсюду, как пестрые птицы в зоомагазине.

Обомлев, мы остановились. Какая-то нечеловеческая усталость не дала нам сделать и шагу дальше. Мы беспомощно прислонились к прилавку. Из оцепенения нас вывел женский голос, чей-то смех, непонятный шум, который то утихал, то снова приближался к нам. Звуки слабого гудка донеслись до нашего слуха, и мы увидели на соседнем прилавке, у самой его кромки, игрушечный паровоз. Он тащил по металлическому кругу пассажирский состав. Чьи-то ладони, поднятые в бессильном всплеске, выражали восторг. Зажженные фары локомотива выхватили нас из полумрака и исчезли за кривой рельсов, бросив отблеск на шпалы. Дыхание паровозика доносилось до нас, как одышка. Замедлилось мелькание поршней.

— Видит красный, — пояснила очень юная продавщица, похожая на фабзайца.

Игрушка облегченно вздохнула, будто к ней вернулись силы, и снова пустилась в путь, где ее ждал туннель. Завершила она свой маршрут у водяной колонки.

— Хотите еще? — предложила продавщица. На ее лице не угасала улыбка восторга. Показалось, в ней вовсе отсутствует профессиональная выучка, нужная в этом магазине.

— У вас много таких? — спросил Володя.

— Много? — как беззвучное эхо, отозвалась девушка, удивляясь нашему вопросу. — Одна-единственная. Вчера только поступила.

— А вы здесь давно? — спросил Володя.

Девушка внимательно оглядела нас — кто такие, и нерешительно, не зная еще, можно ли нам доверять, ответила с детской непосредственностью:

— Через три дня я в первый раз в жизни получу зарплату.

Володя нагнулся над стойкой: «Мейд ин Суицерленд» — «Сделано в Швейцарии», — прочитал он на паровозике, силясь найти еще что-то на тендере. Может быть, он хотел увидеть нацарапанное русскими буквами имя мальчика, у которого вместе с этой игрушкой отняли папу и маму?

— «Швейцария, Швейцария, юнгфрау и Монблан», — нараспев произнес Володя. — Не знаешь, откуда? «Наш паровоз, вперед лети…» Боже мой! — прошептал он.

— Возьмете? — щурясь от света фар паровоза, спросила продавщица. — Прекрасная игрушка!

Володя медленно повернулся, посмотрел в упор на девушку, обвел глазами металлический круг, будто хотел защитить ее от этих шпал, и без всякой оглядки, забыв, где он, сказал, как сказал бы Мите Черненко, Юрию Жукову, Мише Розенфельду, всем, кого знал, как самого себя:

— Поверьте, девушка, этой игрушке уже никогда не быть прекрасной! Никогда!

Сретенка казалась нам бесконечной, как и наше молчание. Мы свернули в тишину переулка.

— Завтра им нужно выиграть, — сказал Володя о басках, изменив на сей раз давней своей привязанности к «Спартаку». — Так мало побед в небе Гвадалахары, что я легко перехожу на их сторону…

После первого тайма из репродукторов грянула музыка. Огненную эстремадурскую частушку «Маммито миа» сменил марш Риего:

Солдаты, нас родина зовет к борьбе, Дадим ей слово — победить или умереть!..

Гимн Республики оборвался недопетым словом, и невидимый диктор успокоил чью-то маму:

— Мальчик Витя шести лет находится в кабинете директора стадиона. Мама, не беспокойтесь, ваш сын ожидает вас. Товарищ Бубекин! Вам звонят из редакции, срочно пройдите в кабинет директора.

Мы сидели вчетвером на бетонной скамейке западной трибуны: Семен Нариньяни, Юрий Жуков, Владимир Бубекин и я. Владимир Михайлович положил на скамейку соломенную шляпу, велел никому не отдавать место:

— Я скоро вернусь. Наверно, что-то у Теравицкого не ладится.

Теравицкий был замом ответсекретаря редакции и в тот день дежурил по номеру.

Бубекин, сутулясь, набрасывает на плечи пиджак с эмалевым пятиконечником ордена Красной Звезды и уходит.

Замирает и снова падает в чашу стадиона музыка марша.

Победить или умереть… В эту минуту мы не знаем, что больше никогда не увидим Володю Бубекина, что он идет на смерть.

 

Борис Лесняк

 

Борис Николаевич Лесняк. Уроженец города Читы. Ровесник Октября. Тридцать пять лет жизни отдал Борис Николаевич Колыме, из них восемнадцать лет — лагерю и ссылке.

В 1937 году он был арестован за участие в контрреволюционной студенческой организации. («Контрреволюция» заключалась в том, что в квартире известного фотохудожника М. С. Наппельбаума собиралась поэтическая молодежь. Бывал там и Борис Лесняк, тогда студент Московского медицинского института.) В лагере был сначала на общих работах, потом несколько лет работал фельдшером в центральной больнице Севлага, в поселке Беличьем, где лечился в то время от дистрофии и авитаминоза В. Шаламов. Дружба с Шаламовым — яркое событие его жизни.

После освобождения и реабилитации Борис Николаевич Лесняк окончил заочно политехнический институт и работал инженером на Магаданском ремонтно-механическом заводе. В городском литобъединении он пользовался всеобщим уважением — за интеллигентность, деликатность, какое-то чуть отстраненное достоинство. Тогда Лесняк сочинял афоризмы, сатиру — причем не бытовую, фельетонную, а философскую. Его остроты были у всех на слуху, мгновенно запоминались. К примеру, такое: «Сорвали маску! Позже выяснилось: то было лицо…» В Магадане вышла его первая сатирическая книга «Ветер из щели». В 1980 году издательство «Книга» выпустило сборник избранной советской афористики, одним из авторов которого является Б. Лесняк.

Сейчас Борис Николаевич живет в Москве.

В наш сборник включены несколько глав из рукописи автобиографической книги Б. Лесняка «Неоконченные споры».

Теперь часто слышишь: «Хватит рыться в прошлом! Давайте о другом! Устали!» А ведь мы только еще подступили к своей истории, только начали кое-что понимать. Прислушаемся лучше к Варламу Шаламову:

«Так называемая лагерная тема — это очень большая тема, где разместятся сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно».

В. Шенталинский

 

Кедровый стланик

(Из книги «Неоконченные споры»)

 

Лошадка ротного

Как-то в одной официальной бумаге, в справке, запросе ли, ходатайстве я наткнулся на выражение «по встретившейся необходимости…» Этот шедевр канцелярского языка произвел на меня большое впечатление и потому сохранился в памяти.

Так вот, по встретившейся необходимости, применительно к решению кроссворда, я перелистывал географический атлас издания последних лет под редакцией А. А. Горелова и Л. Н. Месяцева. Блуждая по верхним широтам карты, я набрел на знакомые населенные пункты и понял, что нахожусь в родной Магаданской области, Колымо-Индигирском крае. Тридцать пять лет, проведенных в этих местах, — значительный кусок моей жизни, где было много плохого и немало хорошего.

По обе стороны Центральной колымской трассы, протянувшейся от Магадана до Индигирки, — этот район первых золотых приисков, наиболее обжитая часть Колымы. Я внимательно перечитал два-три десятка названий, нанесенных на карту, и не без гордости и удивления обнаружил среди них Верхний Ат-Урях, еще в 1961 году переименованный в прииск имени Берзина. Каторжный прииск имени Горького и прииск Партизан — ровесники и соседи Верхнего Ат-Уряха — на карте не значились. Не значились прииски Одинокий, Туманный, Ветреный, Бурхала, штрафные прииски Джелгала и Скрытый, рудники Холодный, Кварцевый, Юбилейный, имени Лазо, имени Матросова, Бутугычаг, не было приисков Чай-Урьинской долины, или долины Чай-Умри, как называли ее когда-то не без основания. Но Верхний Ат-Урях значился. Мои альма-матер и альма-патер, а точнее всего — крестный отец. Верхний Ат-Урях — мои «Детство», «Отрочество», «Юность», «Мои университеты»… А также — мое посвящение в люди.

В августе 1938 года я прибыл на прииск В. Ат-Урях, в эту жемчужину Золотой Колымы с многотысячным «списочным составом» заключенных смешанного исправительно-трудового лагеря (ИТЛ). Наш этап был встречен в высшей степени буднично, и сразу же после двухсуточной тряски в грузовике по грунтовой дороге нас вывели в ночь в открытый забой на четырнадцатичасовую смену.

Вспоминая свою ат-уряхскую одиссею, я почему-то очень отчетливо, до мелких подробностей вспомнил вдруг Смоллера, двухметрового немца с Поволжья, прибывшего на Колыму вместе со мной последним июльским рейсом «Джурмы». Смоллер был осужден на десять лет «тройкой» НКВД по литерной статье ППШ, что значит «по подозрению в шпионаже». Ему еще не было сорока лет. До ареста он работал на железной дороге ремонтным рабочим.

Как большинство немцев, Смоллер был человеком старательным, работящим, дисциплинированным. На прииске его с первых дней поставили на откатку породы, дали ему тяжелую, неуклюжую железную тачку заводского изготовления, «шедевр» конструкторской мысли: центр тяжести приходился не на колесо, а на руки откатчика, и катить ее было тяжело даже пустую.

Бытовики и уголовники раз и навсегда отвергли этот вид современного транспорта и возили пески к промывочному прибору на сравнительно легких деревянных тачках, сколоченных лагерными мастерами в приисковом стройцехе по своему разумению. А железные тачки намертво закрепились за «племянниками Троцкого», как называли политзаключенных блатные, а глядя на них — и работники лагеря.

Огромный костистый сутуловатый Смоллер безропотно катал свою чудо-тачку вверх и вниз по разбитому дощатому трапу. Немногословный от природы, плохо говоривший по-русски, Смоллер вовсе умолк, еще больше ссутулился, посерел и обмяк. В его васильковых глазах поселился голодный огонь и определил их постоянное выражение. Мышцы его громадного тела таяли быстро, оставляя широкий костяк обтянутым грязной и нездоровой кожей.

Если люди среднего роста и веса, на которых, очевидно, был рассчитан гулаговский рацион, голодали, Смоллеру не хватило бы суточного рациона даже на завтрак. В немногие часы, отведенные отдыху, он околачивался возле лагерной кухни в поисках побочной работы за котловые оскребки и ополоски или рылся на помойке в отбросах.

Уже к середине первой зимы Смоллер угодил в стационар, в барак пеллагрозников, или доходяг, иными словами. А выйдя оттуда, попал в «слабосиловку», которую использовали на внутренних подсобных работах.

Нужно сказать, что прииск, возникший в 1936 году среди дремучей тайги по законам «золотой лихорадки», к 1938 году вырубил на много километров вокруг все деревья, большие и малые, на постройку приискового поселка — вольного стана, для гигантского лагеря, для нужд производства, для казарм вохры — военизированной охраны и, естественно, на дрова, поскольку бараки, собранные из накатника, и брезентовые палатки лагерной зоны отопить было весьма непросто. И лагерная частушка: «Колыма ты, Колыма, чудная планета: двенадцать месяцев зима, остальные — лето!» — если и вызывала улыбку, то далеко не у всех. На месте вырубленного леса вскоре стали выкорчевывать пни, которые тоже были сожжены в короткое время. И последним энергетическим ресурсом, как теперь говорят, оставался лишь кедровый стланик — плодоносящий кустарник, единственное хвойное вечнозеленое растение в этих широтах. На зиму мощные ветки стланика прижимаются плотно к земле, как бы стелются, и до весны, а вернее, до лета остаются под снегом, под его защитой. Поэтому стланик старались заготавливать летом, а вывозить зимой по снегу, по твердому насту на санках.

Для заготовки стланика и доставки его использовали слабосиловку, поскольку работа эта считалась нетрудной. В специально изготовленные деревянные сани впрягались четверо заключенных с помощью бурлацких веревочных лямок и отправлялись на сопку, чаще всего без конвоя, под ответственность сытого бригадира. Да и побег с Колымы практически был делом бессмысленным. За многие годы я не помню ни одного побега из лагеря, завершенного благополучно.

Дрова для лагеря, баня, прачечная, дезокамера, ремонт обуви и одежды, их выдача и замена, уборка бараков, территории и очистка сортиров — все это было сферой деятельности и забот лагстаросты или ротного, где как. А если в лагере были тот и другой, обязанности между ними делились.

На Верхнем Ат-Уряхе в те годы со страхом и уважением произносилось имя Николая Федоровича Хорунжего, уроженца станицы Невинномысской, осужденного за изнасилование на пять лет лишения свободы без последующего поражения в избирательных правах. Три года из пяти он уже отсидел. Его профессия, род занятий до заключения были подернуты дымкой. Хорунжий был сухощав и подобран, ходил неторопливо, с достоинством. Был подчеркнуто вежлив и обходителен, любил иностранные слова и ученые выражения. Никогда не кричал, а матерился и вовсе вполголоса, но очень искусно и красочно.

Кто-нибудь на разводе, например, заявлял ему о прохудившемся валенке. Николай Федорович внимательно осматривал злополучный валенок, затем так же внимательно изучал лицо жалобщика.

— Где же вы были вчера? Почему заявляете на разводе? — спрашивал он деликатно. Распоряжался развод не задерживать, галантно, как гусар даму сердца, брал соискателя целого валенка под руку и не спеша уводил его в дебри лагпункта. Так молча вел он его до самой своей кладовой.

— Как вас зовут? — войдя в кладовую, осведомлялся Хорунжий. — Иван Петрович — хорошее имя, — замечал он. — Чем вы, Иван Петрович, занимались на воле?

— Играл на виолончели, — поперхнувшись словом, произносил Иван Петрович.

— Это что, такая большая скрипка? — спрашивал ротный.

— Да, — потупясь, отвечал Иван Петрович, сознавая всю неполноценность, ущербность своей профессии.

— И что же вы играли на большой скрипке? — допытывался Хорунжий. — Мендельсона, Рубинштейна, Абрамовича, Ципаровича?

Иван Петрович молчал.

— Не хотите говорить со мной за искусство! — вздыхал Хорунжий. — И откуда у вас такое высокомерие! — сокрушенно покачивал он головой. — Ну, снимайте ваш валенок.

Иван Петрович снимал с ноги худой валенок, ставил разутую ногу на обутую, так как кладовая не отапливалась, и отдавал валенок ротному. Хорунжий брал в руки валенок, вставлял в дыру три пальца и, глядя испытующе в глаза виолончелиста, спрашивал:

— Вы настаиваете на том, что ваш валенок рваный?

Исполнитель Мендельсона и Ципаровича молчал, не понимая вопроса.

Валенок описывал в воздухе дугу и со свистом обрушивался на голову злополучного музыканта, который падал на колени от сильного и неожиданного удара. Но почти одновременно ударом начищенного сапога снизу Хорунжий возвращал Ивана Петровича в исходное положение.

— Вы все еще настаиваете, что ваш валенок дырявый? — спрашивал вкрадчиво ротный после нескольких таких упражнений.

— Нет, — отвечал поклонник Рубинштейна и Абрамовича, растирая по лицу слезы и кровь.

— Вот это пассаж! — вскипал Хорунжий. — Так зачем же вы вводили в заблуждение администрацию?! Зачем злоупотребляли моим личным доверием?.. Вашу в бога, душу и дыхало мать! — добавлял он вполголоса.

— Если я не ошибаюсь, у вас статья пятьдесят восемь, пункт десять? Правильно вас изолировали, Иван Петрович. Какой пример вы могли подать вашим детям? Чему научить? Чего вы хотели добиться ложью??? А ведь еще мыслитель сказал, что цель, требующая неправых средств, есть неправая цель!.. Постойте, Иван Петрович! Почему вы плачете? Это слезы стыда? Или кто-нибудь вас обидел? Скажите мне не таясь! Мы это так не оставим. Ну, успокойтесь, встаньте с пола, пойдите на двор, утрите снегом ваше лицо и вернитесь. Да! Наденьте валенок.

— Ну вот! — радостно говорил Хорунжий, когда Иван Петрович возвращался. — Теперь в вашем лице появилось что-то человеческое. Вон там, в углу, хрен с вами, можете подобрать себе другой валенок, если этот вам чем-то не нравится. Вот вам два талона на обед по второй категории, без хлеба, естественно. А сейчас идите в барак, дневальному скажете, что находитесь в распоряжении Хорунжего.

Таким был наш ротный Николай Федорович Хорунжий.

Ротный жил в небольшой кабинке рубленого барака один, если не считать «Машку» — белобрысого круглолицего паренька, подмосковного хулигана, впервые попавшего в лагерь и нашедшего нежное покровительство у Хорунжего. Машка топил ему печь, взбивал подушки на постели и бегал с котелками на кухню. А чтобы в тереме было всегда тепло и уютно, в свои личные, персональные дрововозы Николай Федорович приглядел Смоллера.

Он вначале его подкормил, дал ему немного оправиться, подобрал, что было весьма нелегко, более-менее целое обмундирование самого большого размера, все же сидевшее на Смоллере, как детская распашонка на переростке. Затем заказал специально для Смоллера сани и дал рваную телогрейку, чтобы обмотать, обшить ею лямку из тонкого стального троса.

Так Смоллер начал возить дровишки самому Николаю Федоровичу Хорунжему, за что и получил прозвище «лошадка ротного».

Смоллер быстро окреп, оживился, перешел в лучший барак, и между ним и прежними товарищами по бригаде образовалась некоторая иерархическая дистанция.

Старое выражение «лагерные придурки» не относилось к администрации лагеря, а касалось исключительно заключенных, занятых на внутренних, так называемых «чистых» работах: старост, нарядчиков, ротных, каптеров, поваров, хлеборезов, банщиков, бухгалтеров, счетоводов, десятников, табельщиков, бригадиров и их торбоносов, дневальных бараков и ассенизаторов, пожалуй. Но и здесь было бесспорное расслоение, и элита, конечно, оставалась элитой.

Некоторые относили к придуркам и медиков. Но это было верно только наполовину. Врачи и лекарские помощники, лекпомы, или, на блатном языке, «липкомы», «лепилы» — были все же единственной лагерной службой, стоявшей на стороне заключенных, защищавшей их интересы. Лагерная медицина противостояла всему окружавшему заключенного враждебному миру. Она представляла собой очень небольшую, но все же силу, с которой не могла совсем не считаться лагерная администрация. Но и здесь встречались разные люди. Вся остальная заключенная масса варилась и корчилась в адском котле своего бытия.

По встретившейся необходимости отделим элиту от прочих придурков, чтобы ближе увидеть досуг избранных.

Нарядчики, ротные, повара, хлеборезы, каптеры, культорги — люди, стоящие непосредственно у кормушки и власти, не были голодны. В лозунге «Хлеба и зрелищ!» им больше не хватало зрелищ, нежели хлеба. И «верхние люди» лагеря пытались украсить свой досуг, как могли.

Феноменальный аппетит Смоллера был притчей во языцех как в нижних слоях общества, так и в верхних. При случае он мог съедать неимоверное количество пищи, и это вызывало одновременно удивление, восторг и у большинства населения — зависть.

Не знаю, кто был инициатором, изобретателем, автором, исполненным римского духа, но с некоторых пор время от времени в тереме ротного в поздний вечерний час собирались «почетные люди», с кухни приносилось ведро баланды и буханка черного хлеба весом примерно в два килограмма. И приглашалась лошадка ротного — Эрих Мария Смоллер.

Смоллера сажали в середине кабинки, ставили перед ним на табурете баланду, клали хлеб и деревянную ложку. Смоллер вытирал о штаны ладони, вспотевшие от волнения, резал на ломти хлеб, брал в руки ложку, и представление начиналось. Говорят, это было захватывающее зрелище, проходившее в полном молчании, редко нарушаемом взволнованным шепотом. Здесь все имело значение и было наполнено смыслом. На Смоллера ставили. Как на бегах. На время, на скорость. «Зачистит» все или оставит. Срыгнет или нет. Если оставит, то что — хлеб или баланду. Как завороженные, сидели зрители, затаив дыхание, одни бледные, другие красные и все возбужденные.

Страсти взрывались, когда Смоллер вставал и, покачиваясь, с раздутым животом и выпученными глазами, медленно покидал подмостки. Потом, когда страсти затихали, как догоревший костер, на столе появлялись чифир — сверхкрепкий отвар чая, преимущественно плиточного, охотская сельдь, вымоченная и разделанная, а также самодельные карты.

Тайное рано или поздно становится явным, а значит, всеобщим. Разговоры о Смоллере, украшенные многими подробностями, особенно волновали вечнохолодных и вечноголодных. Молва, как волна, вынесла легенду за пределы Верхнего Ат-Уряха, и поползла она по таежным распадкам и падям от вышки к вышке, от зоны к зоне.

В один из подобных описанному вечеров Смоллер вышел из комнаты ротного в морозную тишь спящего лагеря, прошел два десятка шагов и упал замертво. Тема Смоллера еще долго звучала под бледным небом седой Колымы, а также под низкими сводами лагерных бараков.

Шакир Галимович Сабдюшев, мой напарник, человек тихий и робкий, разделявший со мной верхние нары вагонки, сказал мне однажды мечтательно: «Ты знаешь, я бы хотел умереть, как Смоллер — с полным желудком».

 

Время врачует раны

Евгения Осиповна Червонобродова оказалась в числе первых, о ком я подумал, кого я вспомнил, возвращаясь мыслью к Беличьей. В моем лагерном и медицинском опыте это был первый и единственный случай, когда конвой стрелял в женщину.

Случилось это летом 1944 года. На исходе ночи меня разбудил ночной санитар Алойз Петрович Гейм. Он сказал, что с Эльгена привезли двух стреляных женщин. Я стал одеваться, Гейму велел будить Валентина Николаевича Траута, хирурга.

Одна из женщин была без сознания, в тяжелом состоянии: нитевидный пульс частил, едва прощупывался, дыхание было прерывистым и поверхностным. Срочно вызвали универсального донора (мы, медицинский персонал, почти все были тогда донорами и жили тут же, в больнице), ввели сердечные средства и перелили кровь. Несмотря на все усилия, больная, не приходя в сознание, скончалась. Даже часто видя смерть, привыкнуть к этому трудно. Мы были удручены и подавлены. Надо было спасать вторую женщину.

Вторая — худая, бледная, изможденная, с большими серыми глазами, перепуганными, удивленными, сидела тихая, держа на перевязи забинтованную, промокшую кровью руку, и мелко дрожала. Евгения Осиповна Червонобродова. Ее взяли в операционную, положили на стол, укрыли двумя простынями, к ногам пристроили грелку.

Операция прошла сравнительно спокойно. Все необходимое и возможное было сделано. Огнестрельное ранение левого предплечья в нижней трети с оскольчатым переломом обеих костей. Рана была загрязнена, и это усугубляло положение. Оскольчатый перелом тоже не сулил ничего хорошего. И все же нам очень хотелось руку ей сохранить, надежда теплилась. Слово было теперь за уходом и жизненной силой больной. Сон после наркоза еще не прошел, когда ее перенесли в палату.

Подробности происшествия прояснились не сразу, а постепенно. В конце концов картина вырисовалась достаточно четкая. Конвой вел в лагерь с лесоповала бригаду заключенных женщин. Вдруг две женщины вышли из строя и, взявшись за руки, пошли прочь. Конвоир остановил бригаду.

— Назад! — закричал конвоир. — Встать в строй!

Но женщины шли не оглядываясь, крепко держась за руки. Конвоир заволновался. Такого еще не бывало. Он щелкнул затвором и заорал срывающимся голосом:

— Назад, сволочи! Буду стрелять!

«Сволочи» между тем все удалялись и были уже весьма далеко.

Строй нарушился. Перепуганные лесорубы, точнее — лесорубицы сбились в кучу и начали голосить.

— Садись! — скомандовал конвоир строю и поднял высоко винтовку. Когда женщины сели, раздался выстрел. Две нелепого вида фигурки, державшиеся за руки, все удалялись. Тогда конвоир приложил винтовку к плечу, и еще два выстрела прогремели один за другим. Одна фигурка упала. Пошатнулась вторая и осела. Конвоир сделал еще три выстрела в воздух и перезарядил винтовку. Женщины сидели молча, прижавшись друг к другу. Вскоре на выстрелы прибежали три бойца и командир взвода охраны. Бригаду подняли с земли и повели в лагерь. Появились врач с фанерным чемоданчиком и начальник лагпункта. Раненых осмотрели, наложили повязки, начали на месте составлять акт…

Червонобродова шла на поправку. Потрясение еще не отпустило ее окончательно, она то улыбалась, то плакала. Есть почти не могла. Есть ее заставляли. Делали внутривенно хлористый кальций, глюкозу, переливали кровь. Каждый раз, когда она пыталась рассказать, «как все было», она не могла довести рассказ до конца, начинала рыдать.

Все же свою историю она рассказала. В бригаде женщин, работавших на лесоповале, преобладали «политические», то есть осужденные по статье 58 УК РСФСР или по литерным статьям Особого совещания и «троек» НКВД. Преобладали «жены» — жены «врагов народа». (Под Акмолинском, между прочим, был спецлагерь, целиком состоявший из «жен». Сокращенно он назывался АЛЖИР, что значило — Акмолинский лагерь жен изменников родины.) Так вот, в этой бригаде было еще пять-шесть блатнячек, которые сами не работали, но заставляли работать на себя «политических», избивали их нещадно, отнимали хлеб, «вольные тряпки» и делали без того адскую жизнь совершенно невыносимой.

Две женщины, две «жены», битые, голодные, измученные, изъеденные комарами и гнусом, обсудили свое положение и решили: лучше умереть, чем так жить дальше. Способ самоубийства выбрали надежный — они решили выйти из строя и вынудить конвоиров стрелять. Эти две слабые, уже немолодые женщины сознательно выбрали пулю, предпочтя ее унизительной жизни.

Червонобродова поправлялась. Уже сняли лубок, сформировалась костная мозоль, пальцы больной руки обретали подвижность. Сняты были повязки. С выпиской врачи не спешили — массаж, гимнастика пальцев делали свое дело. Когда она окрепла, отдохнула, стала активнее, врачебная комиссия признала ее инвалидом, и она вернулась на свой Эльген.

В последних числах декабря 1949 года мы с женой возвращались на Колыму из моего первого послелагерного отпуска. Возвращались по Охотскому морю через Находку в Магадан. Обстоятельства сложились таким образом, что в Сусуман, из которого уезжали, мы не вернулись, а остались жить и работать в Магадане. В первые же дни по приезде мы встретили в Магадане Червонобродову. Она уже была вольной, работала в Магадане экономистом в горторге. Встреча была теплой и трогательной.

Во второй половине пятидесятых годов в Магадане мы получили письмо от Е. О. из Ростова. Она писала, что муж ее жив, что они снова вместе, оба реабилитированы и все было бы хорошо, если бы не болезнь мужа. Мы посылали из Магадана в Ростов лекарства и время от времени писали друг другу.

В 1973 году (в это время мы жили в Москве) на экскурсионном теплоходе «Ахтуба» мы попали в Ростов. У нас было несколько свободных часов, и мы решили Е. О. навестить. Она жила одна, похоронив мужа. Мы снова вспоминали Беличью и все, что было с ней связано. Позже Е. О. перебралась в Москву, где живет и работает ее сын. Она снимала комнату недалеко от нас и нередко нас навещала. Позже она получила от Моссовета комнату в коммунальной квартире в Ленинградском районе. Часто видится с сыном. Говорит, что он ласков и внимателен. Ей уже минуло восемьдесят три года.

Когда эти мои воспоминания о ней были закончены или почти закончены, мне захотелось повидать ее. Мы не виделись с 1979 года, я тогда тяжело болел и долго еще оставался под тяжестью своего недуга. Я позвонил Е. О., назвал себя, сказал, что хочу ее повидать. Она меня не узнала, не вспомнила, но согласие на встречу дала.

Я купил цветы и поехал. Я увидел ее на улице. Она стояла у подъезда, маленькая, плохо одетая, озабоченная, утомленная. По телефону она рассказала сыну о моем неожиданном звонке, но забыла фамилию и не смогла объяснить, кто звонил. Сын сделал ей внушение, упрекнул в легкомыслии и не велел в дом пускать незнакомого человека. Вот и стояла она у подъезда, чтобы встретить того незнакомца на улице. Все это она рассказала потом. Я взял ее за плечи, назвал по имени, повернул к себе лицом и спросил:

— Не узнаете?

— Боже мой! — воскликнула она. — Боже мой! Как я могу вас не узнать?! Я ваше лицо помню всегда. Я видела только его, когда меня оперировали. А ваши легкие и веселые перевязки! Как я могла не узнать вас!

Она засуетилась, затопталась на месте.

— Пойдемте в дом, — сказала она. — Ах, как я рада вас видеть, как рада! Я должна сейчас же позвонить сыну, я должна рассказать, кто меня навестил.

— Вы очень мало изменились, Борис Николаевич. Все такой же, каким были на Беличьей, — сказала она, когда мы вошли в ее комнату.

— Сорок-то три года тому назад? — Я засмеялся.

Заставленная ненужными вещами, тускло освещенная, запущенная, пропахшая лекарствами комната говорила об одиночестве, о возрасте и настроении своей хозяйки. Евгения Осиповна посадила меня к столу и попросила соседку поставить чайник на газовую плиту.

— У меня прекрасный чай, — сказала она. — У меня очень хорошая заварка, — повторяла она, суетясь.

Потом, точно разбуженная, остановилась посреди комнаты, посмотрела на меня с тревогой.

— Скажите мне честно, Борис Николаевич, что привело вас ко мне? Может, что-то случилось? Может быть, что-нибудь нужно?

— Полноте, Евгения Осиповна! Ничего не случилось и ничего не нужно. Мы давно с Ниной Владимировной собирались вас повидать. Но это для нас стало сложным теперь: то болен я, то она, а то сразу оба… Недавно Беличью вспоминали, а с нею и вас. Хотели к вам вместе поехать, но Нина Владимировна не в форме. А я — ничего. Решил воспользоваться просветом и позвонил.

Она успокоилась.

Чай и впрямь оказался и крепким, и вкусным, и ароматным.

— Евгения Осиповна, а вы помните, что привело вас тогда на Беличью? — спросил я.

— Да, конечно, — сказала она. — Конечно!.. Когда меня оперировали, я все время видела ваше лицо. А когда вы позвонили, я вас не узнала. Вот если бы вы назвали Нину Владимировну, все бы стало ясным. Ах, Нина Владимировна! Какой она человек! Вот кого я никогда не забуду. Я как сейчас помню, когда на Беличью приехала комиссия отбирать на работу, Нина Владимировна заперла меня в рентгенкабинете и велела сидеть, пока комиссия не уедет. Она ведь сама рисковала, так поступая… А то, что она вышла замуж за вас, человека с пятьдесят восьмой статьей! А исключение из партии из-за этого! Какой она красивый человек, Нина Владимировна…

— Евгения Осиповна, — перебил я ее, — вы не ответили, как попали тогда на Беличью.

— Вот рука, — она протянула мне левую руку. Из-под короткого рукава виден был неправильно сросшийся перелом, деформация руки. Я видел эту руку более сорока лет назад, когда Е. О. поступила к нам с огнестрельным ранением. Видел долго еще потом.

— Я работала тогда на лесоповале, — сказала она, — была истощенной и очень слабой, а кости хрупкими. Споткнулась в лесу и, падая, сломала руку. Ее на Эльгене сложили, но плохо, криво срослась. Потом послали на Беличью, чтобы хорошие врачи исправили.

Я смотрел на нее недоумевая, сбитый с толку, пытаясь понять, что с ней происходит.

— Что вы, Борис Николаевич, смотрите на меня так? — встрепенулась она. В голосе, в ее взоре заметалась тревога.

— Я подумал, какая вы были тогда красивая, — солгал я.

— Да, — сказала она, — я была тогда много лучше, чем теперь.

Из груди ее вырвался вздох облегчения. Мы оба засмеялись.

Я уже начинал догадываться, начинал понимать суть явления, свидетелем которого оказался. И не хотел ее больше тревожить. Но, вопреки своему желанию, задал еще один, последний вопрос:

— Евгения Осиповна, а вы случайно не помните одного чрезвычайного происшествия на Эльгене, когда конвой стрелял в двух женщин, намеренно вышедших из строя, чтобы быть убитыми? Обеих ранили. Одна скоро скончалась, вторая осталась жива…

Я смотрел на нее испытующе, затаив дыхание. Она задумалась.

— Нет, — сказала она, — я не помню такого случая. — И, помолчав, устало добавила: — На Эльгене такого случая не было.

Забыла?.. Она забыла!.. Выходит — можно забыть, можно забыть. Но как? Что это — гримаса старости, стертая временем запись?..

Я мысленно возвращаюсь назад, в 1947 год, год ее освобождения. Евгения Осиповна за зоной, за стенами лагеря, на воле. Она в России, в солнечном Ростове, среди людей, на кухне коммунальной квартиры, в очереди, в любом учреждении, где на утоление любопытства всегда сыщется время: «Что с рукой-то у вас, голубушка? Где это вас так?..»

Нет! Не расскажешь каждому встречному всей правды. И долог рассказ, и не всякий поймет. Не у всякого встретишь сочувствие. А надо жить среди этих усталых людей, замотанных, перепуганных. И родилась спасительная легенда: «Шла по лесу. Споткнулась о корень. Упала на руку. Сломала». Все удивительно ясно, просто, обыденно. И стало легко и удобно. Слава тебе, Господи!

А до XX съезда оставалось еще десять непредсказуемых лет. О переменах и помысла не было. Все казалось железным до скончания мира. А жить было нужно. И очень хотелось жить…

Так изо дня в день, из года в год повторяя один и тот же рассказ, — свыклась с ним, сжилась, срослась. И как хорошо! Не надо постоянно посыпать солью раны. Так незаметно прошло пол века. Время подернуло инеем оконце в былое… И старая больная женщина забыла горькую правду. Охранный рефлекс помогает ей спокойно дожить свою жизнь.

Мне стало не по себе, так неуютно, так стыдно: стыдно бестактности, необузданного любопытства. Что случилось со мной? Что сталось с моей некогда тонкой, чувствительной кожей? Когда успела она задубеть?!

С тяжелым чувством я возвращался домой.

 

Сашка Грызлов

Последнее время я часто вспоминаю Сашку Грызлова. И вот в связи с чем вспоминаю: с чем нередко сталкиваюсь в магазинах.

Вот, скажем, торговля фасованными товарами — хорошая, прогрессивная форма торговли. Но в силу каких-то внутренних, глубинных причин почти всегда какого-нибудь вида товара оказывается недостаточно. Спрос ли превышает предложение, фасовщиц ли не хватает, товара ли, но образуется очередь, а с нею волнение, ажиотаж. Представим себе универсам, отдел колбасных изделий. Ящик-прилавок с фасованными продуктами стоит у застекленной стены, отделяющей торговый зал от фасовочной. В продаже приличная колбаса или сосиски. Желающих много, фасовщики за ними не поспевают. Продавщица, стоящая у окна фасовочной, уже не выкладывает товар, не вываливает даже, а швыряет по одному-два веса зло, остервенело: кидает, как кидают собаке кость. И покупатель, как собака кость, хватает, ловит на лету фасовку, одновременно работая локтями, плечами и задом, защищая позицию. И я вспоминаю Сашку Грызлова…

В магазине «Бакалея» появилось растительное масло, долго в городе отсутствовавшее. Хвост очереди жмется на улице. В торговый зал пускают партиями в 10–12 человек. Масло в тонких, хрупких пластмассовых флаконах ценой 1 р. 05 к. находится недалеко от кассы в железном, метровой высоты контейнере. Пока контейнер был полон, движение покупателей шло быстро и сравнительно спокойно. Но вот масло почти на дне контейнера. Не всякому под силу до него дотянуться: у кого-то короткие ноги, у кого-то руки, у кого-то большой живот.

Передо мной отсекли очередь, запущенная партия бегом кинулась к контейнеру. Из-за плеча регулировщицы мне видно, что происходит в зале. Покупатели, отталкивая друг друга, ныряют в контейнер, перегибаясь, перевешиваясь через его высокий борт. Хватают флаконы из-под рук соседа и, перепачканные маслом, с дикими лицами выныривают наружу, ища глазами кассу. Одна маленькая полная женщина в зимнем пальто сделала какое-то необыкновенное усилие, подпрыгнула, перегнулась через борт контейнера, рискуя в него скатиться, схватила каждой рукой по флакону и повисла, как белье на веревке, не в силах из контейнера выбраться.

Уже все ее однопартийцы выстроились к кассе, счастливые и потеплевшие, они смотрели на повисшую женщину, улыбались и перемигивались. Никто и не подумал помочь ей выбраться из контейнера.

Пустили следующую, мою партию. Мы тоже бросились к контейнеру бегом, надеясь, что на дне его еще что-то осталось. Те, кто взял по одному флакону масла, на повисшую с двумя флаконами женщину смотрели презрительно и осуждающе и помочь ей не спешили; те, у кого обе руки были заняты, считали (всем понятно!), помочь они не могут — не зубами же…

Рабочий магазина, наблюдавший не без интереса покупательские будни, подошел не спеша к контейнеру, приподнял его с противоположной стороны, и женщина сползла, съехала на пол. Она стояла, пошатываясь, с багровым синюшным лицом, губы ее дрожали, а с флаконов, намертво зажатых в руках, на пол капало масло.

Когда меня, схватившего флакон, от контейнера оттеснили, отпихнули и я мог уже перевести дух, невольно вспомнил Сашку Грызлова.

Я вышел из магазина на улицу, и порыв холодного воздуха несколько остудил, отрезвил мою разгоряченную голову. Густое, липкое чувство стыда и гадливости стало заполнять меня и переливаться через край. Я посмотрел на свою руку, крепко сжимавшую мятый флакон. Я поднял этот флакон высоко, намереваясь с размаху пульнуть его в урну или трахнуть его об асфальт. Но кто-то задержал мою руку на взмахе. Он, этот кто-то, заговорил во мне спокойным рассудительным тоном: «Что за истерика! Смешно даже… Тебя, законника и чистоплюя, ждут дома с маслом. Кстати, соседке тоже надо отдать стакан масла, взятый взаймы… Ну, ну… спокойно. Пошли домой… Вот так». Так, держа масло на вытянутой руке, я дошел до самого дома. Я шел и думал о Сашке Грызлове…

Как продают творог в магазине «Молоко» на соседней улице? Просторный торговый зал. Все, кроме сметаны, продается в фасованном виде. Творог бывает один раз в день с открытия магазина — если бывает. Творога привозят мало: две-три картонных коробки, которые разбирают в течение пяти-десяти минут. Поэтому к восьми часам утра на крыльце магазина уже стоит особняком «творожная» очередь, человек двадцать и более. Как только магазин открывают, творожная очередь занимает свое место у заветного стола, приставленного к облицованной кафелем колонне.

Иногда к открытию магазина творог уже в подсобке, чаще — запаздывает, и тогда очередь ждет привоза и час, и два. Но вот в очереди уже человек пятьдесят. Хвост очереди волнуется — на всех творога не хватит. И как-то незаметно и несознательно хвост все ближе и ближе придвигается к голове, то есть к столу.

За дверью протарахтела тележка, рабочий магазина везет творог. Он неторопливо снимает коробки с тележки и укладывает их на столе. В это время появляется одна из работниц магазина и объявляет: «По четыре пачки в руки!» Творог выдается, очередь движется, и через пять-семь минут вся эта очередь уже у кассы.

Но бывает, что отпускать творог никто не приходит. Тогда воинственный хвост (а, как сказал поэт, у очереди, как у скорпиона, весь яд в хвосте) бросается к столу, все коробки молниеносно вскрываются, десятки рук, работая одновременно локтями, врываются в чрево коробок, выхватывают брикеты творога, тут же ломая, давя, рассыпая по столу и по полу. Трещат рукава, воротники, сыпятся на пол пуговицы. На лицах людей появляется новое, особое выражение, такое знакомое и почти что забытое. Ноздри, способные раздуваться, — раздуваются, глаза становятся сухими и колючими, черты лица заостряются. Начинается необъявленная война всех против всех. И я опять вспоминаю Сашку Грызлова…

С Сашкой Грызловым я познакомился при следующих обстоятельствах. В сентябре 1939 года в амбулатории лагеря меня оперировали по поводу костного панариция среднего пальца правой руки. Я отказался от наркоза, и мне скоблили кость и мясо без обезболивания. Хирург, работая, поглядывал на меня с любопытством. Палец забинтовали, руку повесили на перевязь, сказали прийти через три дня на перевязку и на пять дней освободили от работы. Рука еще ныла, перехватывало от боли дыхание, но удивительное чувство свободы, блаженства охватило меня. Пять дней вне забоя, пять дней сам себе хозяин, пять дней сна и отдыха!..

Первый день я спал. На второй день я вышел за лагерь на косогор. Был холодный, но тихий, безветренный день. Я бродил целый день по распадку и косогору, собирая спелые, прихваченные морозцем сладкие плоды шиповника. Это был прекрасный десерт, он не утолял голода, но все же доставлял удовольствие. К этому времени я был уже настоящий фитиль-доходяга, истощенный, голодный, слабый, с шершавой кожей и бурыми пятнами на животе, и все мои помыслы были заняты пищей. На третий день я пошел потолкаться в лагерной столовке, где собирались такие же, как и я, в надежде, что вдруг что-нибудь обломится. Близость пищи, хотя она была отгорожена от нас неприступной стеной, влекла к себе. Наш враг надежда не покидала нас.

Я зашел в столовский зал, пустой в этот час, в это время — между завтраком и обедом. Напротив окна хлеборезки топталась кучка доходяг. Они неторопливо и молча ходили по кругу — вокруг темного пятна на полу, временами бросая быстрые взгляды на окно хлеборезки. Я обошел стороной эту группу и стал у стены. В это время окошко хлеборезки открылось, и из него высунулась вихрастая темноволосая голова; она покрутилась в окне и исчезла. Ходившие по кругу «фитили» замерли, обратив свои лица к окну.

Вдруг что-то белое, небольшое вылетело из оконца, описало дугу в воздухе и шлепнулось на пол. Группа застывших в ожидании людей мгновенно рванулась в ту сторону. Моментально образовалась куча мала. Люди на четвереньках, на животе ползали по полу, тесня и толкая друг друга. Из окна хлеборезки раздавался нарочито громкий раскатистый смех. Скользя на темном пятне пола, облизывая пальцы и рукава бушлатов, поднимались, кряхтя, матерясь и пошатываясь, доходяги. Я спросил одного из них, мимо меня ковылявшего, что это.

— Сливочное масло! — сказал он многозначительно, с большим уважением к маслу.

Я и подумать не мог, что в нашу лагерную кухню попадают такие изысканные продукты, как сливочное масло. Я даже следов масла никогда не замечал в своей миске. Пока я удивлялся такому открытию, новый кусок масла вылетел из окна хлеборезки, но уже в другом направлении. Страстные ценители жиров и углеводов, толкая друг друга, бросились к месту падения. Этот кусок тоже никому не достался, будучи раздавленным, размазанным по грязному дощатому полу. Звонкий заливистый смех из окна хлеборезки сообщал об успехе затеи.

Когда я до конца осознал это римское развлечение хлебореза, во мне возмутилось еще не до конца вытравленное чувство человеческого достоинства. Я подошел к окошку и, глядя в сытую, самодовольную, ржущую физиономию хлебореза, сказал, что он гад, дерьмо и что таких гадов надо убивать еще в младенчестве.

Веселое выражение сползло с лица хлебореза. Он смотрел на меня с удивлением и враждебностью. То, что он слышал, никак не стыковалось в его понимании с обликом говорившего. Но что-то все же дошло до него. Он с силой захлопнул дверцы окна и через минуту был уже в зале. Он шел к кучке доходяг, отыскивая меня глазами. Передо мной остановился рослый, ладно сложенный, розовощекий, я бы сказал, с неплохим лицом парень.

— Повтори, что ты сказал, — проговорил он раздельно.

Я молчал.

— Повтори, умница, — прокричал он, наклоняясь ко мне.

Он оценивающе осмотрел меня с ног до головы и, не дожидаясь ответа, наложил на мое лицо свою пятерню и с силой толкнул.

Падая навзничь, я думал лишь о больной руке. Когда я оторвал от пола затылок, я увидел удаляющуюся спину хлебореза. Потом я узнал, что наш хлеборез — одесский карманник Сашка Грызлов, по кличке Часики. В хлеборезах Грызлов пробыл недолго. Он оказался хорошим танцором-чечеточником, и его забрали в культбригаду.

Прошло более двух лет. На прииск с концертной программой приехали артисты. Я в то время был уже фельдшером, был чист, мыт, хорошо выбрит, в белом, подогнанном по росту халате. На территории лагеря меня остановил человек, одетый по-вольному, крупный, гладкий, красивый мужчина. Я без труда узнал в нем бывшего хлебореза Сашку Грызлова. Он тоже узнал меня сразу, узнал первым. Глядя на меня с интересом, он спросил:

— Слушай, какого хрена ты тогда заступался за этих шакалов?

— Они люди. Шакалами их сделали, — сказал я ему.

— Брось, шакалы они, дешевки. Чего их жалеть! — возразил он. — Ты тоже был фитилем, но на масло, как они, не кидался. Почему?

— Не дошел еще до кондиции, — ответил я, улыбаясь. — Ты, между прочим, тоже с тех пор к этим забавам не возвращался…

Он дружелюбно похлопал меня по плечу, и мы разошлись.

Римские забавы Сашки Грызлова я не забыл до сих пор. И, надо сказать, вспоминаю их достаточно часто.

 

Кедровый стланик

Этот человек обладал редкой особенностью: один глаз его был близоруким, другой — дальнозорким. Он способен был видеть мир вблизи и на расстоянии одновременно. И запоминать. Память у него была удивительная. Он помнил множество исторических событий, мелких бытовых фактов, лиц, фамилий, имен, жизненных историй, когда-либо услышанных.

Варлам Тихонович Шаламов родился в Вологде в 1907 году. Он никогда не говорил, но у меня сложилось представление, что он родился и вырос в семье священнослужителя или в семье очень религиозной. Он до тонкости знал православие, его историю, обычаи, обряды и праздники. Он не был лишен предрассудков и суеверий. Верил в хиромантию, например, и сам гадал по руке. О своем суеверии он не раз говорил и в стихах и в прозе. При всем том он был хорошо образован, начитан и до самозабвения любил и знал поэзию. Все это уживалось в нем без заметных конфликтов.

Мы познакомились с ним ранней весной 1944 года, когда солнышко стало уже пригревать и ходячие больные, пододевшись, выходили на крылечки и завалинки своих отделений.

В центральной больнице Севлага, в семи километрах от поселка Ягодное, центра Северного горнопромышленного района, я работал фельдшером двух хирургических отделений, чистого и гнойного, был операционным братом двух операционных, ведал станцией переливания крови и урывками организовывал клиническую лабораторию, которой в больнице не было. Свои функции я выполнял ежедневно, круглосуточно и без выходных дней. Прошло сравнительно мало времени, как я вырвался из забоя, и был непомерно счастлив, обретя работу, которой собирался посвятить свою жизнь, а кроме того, обретал надежду эту жизнь сохранить. Помещение под лабораторию было отведено во втором терапевтическом отделении, где с диагнозом алиментарная дистрофия и полиавитаминоз находился Шаламов уже несколько месяцев.

Шла война. Золотые прииски Колымы были для страны «цехом номер один», и само золото называлось тогда «металлом номер один». Фронту нужны были солдаты, приискам — рабочая сила. Это было время, когда колымские лагеря уже не пополнялись столь щедро, как прежде, в довоенное время. Пополнение лагерей с фронта еще не началось, не началось пополнение пленными и репатриированными. По этой причине восстановлению рабочей силы в лагерях стали придавать большое значение.

Шаламов уже отоспался в больнице, отогрелся, появилось мясцо на костях. Его крупная долговязая фигура, где бы он ни появлялся, бросалась в глаза и дразнила начальство. Шаламов, зная свою эту особенность, усиленно искал пути как-то зацепиться, задержаться в больнице, отодвинуть возвращение к тачке, кайлу и лопате как можно дальше.

Как-то Шаламов остановил меня в коридоре отделения, что-то спросил, поинтересовался, откуда я, какая статья, срок, в чем обвинялся, люблю ли стихи, проявляю ли к ним интерес. Я рассказал ему, что жил в Москве, учился в 3-м Московском медицинском институте, что в квартире заслуженного и известного тогда фотохудожника М. С. Наппельбаума собиралась поэтическая молодежь (младшая дочь Наппельбаума училась на первых курсах отделения поэзии Литинститута). Я бывал в этой компании, где читались свои и чужие стихи. Все эти ребята и девушки, или почти все, были арестованы, обвинены в участии в контрреволюционной студенческой организации. В моем обвинении значилось также чтение стихов Анны Ахматовой и Николая Гумилева.

С Шаламовым мы сразу нашли общий язык, мне он понравился. Я без труда понял его тревоги и пообещал, чем сумею, помочь.

Главным врачом больницы была в то время молодой энергичный врач Нина Владимировна Савоева, выпускница 1-го Московского медицинского института 1940 года, человек с развитым чувством врачебного долга, сострадания и ответственности. При распределении она добровольно выбрала Колыму. В больнице на несколько сот коек она знала каждого тяжелого больного в лицо, знала о нем все и лично следила за ходом лечения. Шаламов сразу попал в поле ее зрения и не выходил из него, пока не был поставлен на ноги. Ученица Бурденко, она была еще и хирургом. Мы ежедневно встречались с ней в операционных, на перевязках, на обходах. Ко мне она была расположена, делилась своими заботами, доверяла моим оценкам людей. Когда среди доходяг я находил людей хороших, умелых, работящих, она помогала им, если могла — трудоустраивала.

Тренируя память, Варлам записал в двух толстых самодельных тетрадях стихи русских поэтов XIX и начала XX века и подарил те тетради Нине Владимировне. Она хранит их…

Меня, провинциального паренька, такая поэтическая эрудиция, удивительная память на стихи поражала и глубоко волновала. Мне жаль было этого даровитого человека, игрою недобрых сил выброшенного из жизни. Я им искренне восхищался. И делал все, что было в моих силах, чтобы оттянуть его возвращение на прииски, эти полигоны уничтожения. На Беличьей Шаламов пробыл до конца 1945 года. Два с лишним года передышки, отдыха, накопления сил — для того места и того времени это было немало.

* * *

Удивительно! Глаза, в которые я так часто и подолгу смотрел, не сохранили в памяти цвета. Зато запомнились присущие им выражения. Глаза были светлыми — светло-серыми или светло-карими. Они были посажены глубоко и смотрели из глубины внимательно и зорко. Лицо его было почти лишено растительности. Небольшой и очень мягкий нос он постоянно мял и сворачивал набок. Казалось, что нос лишен костей и хрящей. Небольшой и подвижный рот мог вытягиваться в длинную тонкую полоску. Когда Варлам Тихонович хотел сосредоточиться, он сгребал губы пальцами и держал их в руке. Когда предавался воспоминаниям, выбрасывал руку перед собой и внимательно разглядывал ладонь, при этом его пальцы круто изгибались в тыльную сторону. Когда он что-то доказывал, выбрасывал обе руки вперед, разжав кулаки, и как бы подносил к вашему лицу на раскрытых ладонях свои аргументы. При его большом росте кисть его руки была небольшой и не содержала даже малых следов физического труда и напряжения. Пожатие ее было вялым.

Он часто упирал язык в щеку, то в одну, то в другую, и водил изнутри языком по щеке.

У него была мягкая, добрая улыбка. Улыбались глаза и чуть заметно рот, его уголки. Когда он смеялся, а это случалось редко, из груди его вырывались странные, высокие, словно рыдающие звуки. Одним из любимых его выражений было: «Душа из них вон!» При этом он рубил воздух ребром ладони.

Говорил он трудно, подыскивая слова, пересыпая речь междометиями. В его бытовой речи многое оставалось от лагерного бытия. Возможно, это была бравада.

«Вот купил новые колеса!» — говорил он, довольный, и по очереди выставлял ноги в новых ботинках.

«Вчера весь день кантовался. Отопью пару глотков крушины и по новой валюсь на кровать с этой книгой. Вчера дочитал. Отличная книга. Вот так надо писать! — он протянул мне нетолстую книгу. — Не знаешь? Юрий Домбровский, “Хранитель древностей”. Дарю тебе».

«Темнят, гады, чернуху раскидывают», — говорил он о ком-нибудь.

«Жрать будешь?» — спрашивал он меня. Если я не возражал, мы шли на общую кухню. Он извлекал откуда-то коробку с остатками вафельного торта «Сюрприз», разрезал на куски, приговаривая: «Отличная жратва! Ты не смейся. Вкусная, сытная, питательная и готовить не надо». И были в его действиях с тортом широта, свобода, даже некая удаль. Я невольно вспоминал Беличью, там он ел по-другому. Когда мы раздобывали что-нибудь пожевать, он приступал к этому делу без улыбки, очень серьезно. Он откусывал понемногу, неторопливо, жевал прочувствованно, внимательно разглядывая то, что ел, поднося близко к глазам. При этом во всем его облике — лице, теле — угадывались необыкновенная напряженность и настороженность. Особенно это чувствовалось в неторопливых, рассчитанных его движениях. Каждый раз мне казалось: сделай я что-нибудь резкое, неожиданное — и Варлам молниеносно отпрянет. Инстинктивно, подсознательно. Или так же мгновенно кинет оставшийся кусок в рот и захлопнет его. Меня это занимало. Возможно, я сам ел точно так же, но себя я не видел. Теперь жена часто упрекает меня, что я ем слишком быстро и увлеченно. Я этого не замечаю. Наверно, это так, наверно, это «оттуда»…

* * *

Кедрач, или кедровый стланик, — кустистое растение с мощными древовидными ветвями, достигающими толщины в десять-пятнадцать сантиметров. Ветки его покрыты длинными темно-зелеными иглами хвои. Летом ветви этого растения стоят почти вертикально, устремляя свою пышную хвою к не очень жаркому колымскому солнцу. Ветка стланика щедро усыпана мелкими шишками, наполненными тоже мелкими, но вкусными, настоящими кедровыми орешками. Таков кедрач летом. С наступлением зимы он опускает свои ветви к земле и прижимается к ней. Северные снега покрывают его толстой шубой и сохраняют до весны от лютых колымских морозов. А с первыми весенними лучами он пробивает свой снежный покров. Всю зиму он стелется по земле. Вот почему кедрач называют стлаником.

Между небом весенним и небом осенним над нашей землей не столь уж большой промежуток. А поэтому, как и следует ожидать, не очень рослая, не очень броская, не очень пышная северная флора спешит, торопится зацвесть, процвесть, отплодоносить. Спешат деревья, спешат кустарники, спешат цветы и травы, спешат лишайники и мхи — все спешат уложиться в отведенные им природой сроки.

Великий жизнелюб, стланик плотно прижался к земле. Лег снег. Сизый дымок из трубы магаданского хлебозавода изменил направление — потянулся к бухте. Кончилось лето.

Как встречают на Колыме Новый год? С елкой, конечно! Но ель на Колыме не растет. Колымская «елка» делается так: срубается лиственница нужного размера, наголо обрубаются ветки, ствол обсверливается, в отверстия вставляются ветки стланика. И чудо-елка ставится в крестовину. Пышная, зеленая, ароматная, заполняющая помещение терпким запахом теплой смолы новогодняя елка — большая радость для детей и для взрослых.

Колымчане, вернувшиеся на «материк», к настоящей елке привыкнуть не могут, с нежностью вспоминают составную колымскую «елку».

У Шаламова о кедровом стланике написано много в стихах и в прозе. Расскажу об одном эпизоде, вызвавшем к жизни два произведения Варлама Шаламова, прозаическое и поэтическое: рассказ и стихотворение.

В растительном мире Колымы два символических растения — это кедровый стланик и лиственница. Мне кажется, кедровый стланик символичен в большей степени.

К новому, 1964 году авиабандеролью я послал из Магадана в Москву Варламу Тихоновичу несколько свежесрезанных веток стланика. Он догадался поставить стланик в воду. Стланик жил в доме долго, наполняя жилище запахом смолы и тайги. В письме от 8 января 1964 года В. Т. писал:

«Дорогой Борис, жестокий грипп не дает мне возможности поблагодарить тебя достойным образом за твой отличный подарок. Самое удивительное, что стланик оказался невиданным зверем для москвичей, саратовцев, вологжан. Нюхали, говорили: «Пахнет елкой». А пахнет стланик не елкой, а хвоей в ее родовом значении, где есть и сосна, и ель, и можжевельник».

Прозаическое произведение, навеянное этим новогодним подарком, — рассказ. Он посвящался Нине Владимировне и мне. Здесь уместно сказать, что Нина Владимировна Савоева, бывший главный врач больницы На Беличьей, в 1946 году, через год после моего освобождения, стала моей женой.

Когда Варлам Тихонович пересказывал продуманное им содержание будущего рассказа, я не согласился с некоторыми его положениями и деталями. Просил их убрать и не называть наших имен. Он внял моим пожеланиям. И родился рассказ, который мы знаем теперь под названием «Воскрешение лиственницы».

Стихотворение опубликовано в 1967 году в книге стихов «Дорога и судьба». Звучит оно так:

Я не лекарственные травы В столе храню, Их трогаю не для забавы Сто раз на дню. Я сохраняю амулеты В черте Москвы, Народной магии предметы — Клочки травы. В свой дальний путь, В свой путь недетский Я взял в Москву — Как тот царевич половецкий Емшан-траву, — Я ветку стланика с собою Привез сюда, Чтоб управлять своей судьбою Из царства льда.

 

Варлам Шаламов. Письма Б. Лесняку

Москва, 22 февраля 1962 г.
В.

Дорогой Борис…

В письме твоем очень много вопросов. Попытаюсь ответить, как могу и понимаю.

Писать нужно все время, не стремясь обязательно к печатанию. Это вещи… разные — печататься и писать. Конечно, рассказ психологического плана есть самый достойный род прозы. И уж кому, как не тебе, заставить поработать подробности, мелочи для этой цели. Надо иметь только волю отвлечься от текущего дня, вернуться к «утраченному времени», перечувствовать тот, прежний мир — обязательно с болью душевной, а без боли ничего не получится. Словом, надо пережить, перечувствовать больное, как бы разбередить раны. Ни о каких «позициях» и «реализмах» думать во время работы не надо, да и не писателя это дело, а дело критиков, литературоведов и т. д.

Присылай рассказ, прочту охотно. Убежден в его цельности, новизне, остроте зрения.

Сейчас Солженицын показывает нашим «писателям», что такое писательский долг, писательская честь. Все три рассказа его — чуть ли не лучшее, что писалось за сорок лет.

«Сюжеты», как ты выражаешься, вернутся, если поработать прилежно. Ты не разучился наблюдать жизнь, а не приобрел еще писательских навыков, как мне кажется.

О лагере надо писать обязательно. Скорее. Память — инструмент несовершенный, ненадежный. Потому у тебя и затруднения с «сюжетом». Надо вернуться не столько мыслями, сколько чувствами в лагерный мир.

За почерк меня прости. Это не по торопливости, не по небрежности — это вследствие моей болезни — дрожит рука и равновесие не могу сохранить…

В последнем номере альманаха «На Севере дальнем» (2, 1962) напечатана повесть Козлова о Берзине. Первые главы крайне поверхностны, слабы. Вишера (на Северном Урале) занимает в берзинской жизни важное место — он проводил там правительственный эксперимент особого рода (отнюдь не секретный), что и было содержанием его работы на Вишере, — а в повести об этом даже не упомянуто. Козлов даже не догадывается о сути вещей.

Там были люди, его сотрудники, не мельче самого Берзина. Но, конечно, это — не Эпштейн и не Алмазов (бухгалтер и плановик!), и не Эпштейна и Алмазова имеют в виду, когда говорят о «вишерцах» на Колыме. Я ведь Берзина знаю, был с ним на Вишере, знаю все его окружение. В Москве живет немало людей тогдашней Вишеры, и можно только удивляться, что Козлов за десять лет собрал такой удивительно несерьезный и беспечный материал. Не знаю, что будет дальше. Ну, бог с ним.

Нине Владимировне — мой сердечный привет. Это письмо вам обоим — и Нине Владимировне, и тебе.

Здоровье мое плохое. Впрочем, я продолжаю верить, что начатое на 22 съезде партии не остановится и поборет все препятствия, которые очень велики.

Вот тебе сюжет для рассказа. «История болезни» — по форме, по бланку, каких были тысячи, десятки тысяч. С лабораторным анализом, следами переломов от побоев, пеллагры. Анамнез морби и анамнез вита. И смерть. И секционный акт, где диагноз не сходится, но подгоняется под какой-нибудь «нейтральный»…

Пиши.

Москва, 23 марта 1963 г.
Твой В.

Дорогой Борис.

Прости меня, что отвечаю поздно, — здоровье так плохо, что проходят недели, пока напишешь два слова (в этом и ответ на твои настоятельные просьбы сообщить о моих планах).

Рассказ «Три Д» неудачен — за текстом не чувствуется трагедии. Райский же хвостик в виде дочери, играющей на пианино — это дешевый газетный штамп. Даже не беллетристический, а газетный — прием, который может угробить любой материал.

Помнить нужно вот что: успех художественного произведения решает его новизна. Эта новизна многосторонняя: новизна материала или сюжета, идеи, характеров, психологических наблюдений, которые должны быть новы, тонки и точны, новизна описаний в пейзаже, в портрете; свежесть и своеобразие языка.

Второе, что тебе надо очень хорошо понять: правда действительности и художественная правда — вещи разные. Истинно художественное произведение — всегда отбор, обобщение, вывод. В рассказе нужна выдумка, вымысел, «заострение сюжета». К основной схеме должны быть добавки разновременные, ибо рассказ — не описание случая.

Третье: наша сила — в нашем материале, в его достоверности. И любой прямой мемуар в полном согласии с датами и именами более «соответствует» нашим знаниям о предмете. У произведения, имеющего вид документа, — сила особая. Конечно, есть художники, добивающиеся успеха в преодолении действительности, не потерявшие силу мемуара, преодолевая мемуар (Достоевский с «Записками из мертвого дома», Солженицын с «Одним днем Ивана Денисовича»). Но уже Толстой в «Воскресении» с его тюремными сценами слабоват, второсортен.

Я думаю, что тебе нужно беспрерывно писать, не предлагая пока того, что выйдет из-под пера. Не сердись на меня за «отзыв». Я мог бы найти в «Трех Д» и плюсы, и достоинства, но по рассказу вижу, что кое-что важное в литературном деле ушло из поля твоего зрения. Пиши. Ты же рассказчик гоголевского склада, обличитель, и вдруг… пианино.

Москва, 8 января 1964 г.
Твой В. Шаламов.

Дорогой Борис!

Жестокий грипп не дает мне возможности поблагодарить тебя достойным образом за твой отличный подарок. Самое удивительное, что стланик оказался невиданным зверем для москвичей, саратовцев, вологжан. Нюхали, главное говорили: «Пахнет елкой». А пахнет стланик не елкой, а хвоей в ее родовом значении, где есть и сосна, и ель, и можжевельник. Словом — жму руку…

Москва, 26 апреля 1964 г.
В. Шаламов.

Дорогой Борис.

В № 4 «Нового мира» за этот год, только что вышедшем, помещены воспоминания о Колыме одного из колымских доходяг — генерала армии Горбатова («Годы и войны»). Речь идет о 1939 годе, о Мальдяке и о больнице 23<-го> километра. Обязательно найди и прочти. Это — первая вещь о Колыме, в которой есть дыхание лагеря (и истина), хотя в уменьшенном «масштабе».

Я думаю, что ты вспомнишь и то, что забыл Горбатов, — фамилию того фельдшера, который работал на Мальдяке в 1939 году. Прошу ответить мне незамедлительно.

Дорогой Борис!
В. Шаламов

Получил твою посылку и за все благодарю.

Магаданский значок изящен, но был бы еще лучше, если <бы> вместо елки в левой половине щита стоял стланиковый куст или лиственница — никакие другие деревья не могут быть символом Магадана, знаком Дальнего Севера, в том числе и ель. В комиссии, утверждающей проекты, должны быть люди, понимающие разницу между елью и лиственницей — именно в нашем, колымском, лагерном плане. Для нас не всякая хвоя была символом жестокости, недружелюбия, угнетения и не всякая хвоя была знаком надежды.

Очень хорош учебник географии Петрова. Благодарю за подарок. В нем, конечно, нет очень многого — и, в частности, исторического содержания, и в подробностях колымской природы (стланик, поднимающий свои ветви среди зимы от костра и опускающий их, когда костер погаснет; грибы-великаны, будто выращенные мощным гидропонным способом, цветы без запаха, птицы без весеннего пения, весна без дождей и многое, многое другое), и все же работа Петрова — лучшее в своем роде издание, наиболее ответственное (поскольку это — учебник). Я вспоминаю, что в школьные географические учебники в течение сорока лет не включали одну восьмую часть Советского Союза — ту самую, о которой написана работа.

Теперь о вопросах принципиальных. Ты пишешь, что не понял моего замечания о стихотворении «Шоссе». Постараюсь объяснить подробнее. Стихи пишутся не для того, чтобы по ним изучали природу, топографию местности, улицы и площади. Стихи — не путеводитель по городу. Ни при возникновении замысла, ни при записи, ни при окончательном контроле и шлифовке — нигде и никогда в творчестве не ставится задача изучения природы, описания природы. В стихотворении речь идет о душе и только о душе. Более того: пока пейзаж не заговорит по-человечески — его нельзя и называть пейзажем. Это будет лишь мертвое описание, лишенное поэзии, не способное тронуть человеческое сердце. Стихотворение «Шоссе» (которое выбрано тобой как пример изображения «труженицы-дороги») написано только для того и только потому, чтобы показать, что все бурлацкое, все каторжное, что я знаю об этом мире, — заслуживает ангельской, небесной жизни.

Вот суть этого стихотворения, его мотив и смысл.

О рецензиях. Твоя рецензия, повторяю, мне понравилась, хотя она и написана по тем канонам, которые преподаются в школе и литературных кружках. Я должен всегда помнить, что ничего другого редакция и не напечатала бы, вероятно. По всей вероятности — это максимум возможного.

Рецензию В. М. Инбер ты оценил очень невнимательно. Дело не только в доброжелательности. В рецензии начат очень важный разговор о том, что делать с бесчисленными «Самородками», вроде шелестовского, и творениями Алдан-Семенова, заполнившими поэтический рынок. Можно ли простить выступления целой тучи бездарностей — только потому, что они «сидели» в свое время. Может ли простить их выступления поэзия — «пресволочнейшая штуковина». В. М. Инбер считает, что нельзя. Ибо искусству (к сожалению или к счастью, как на чей вкус) нет дела до того, страдал бездарный автор или нет. И я считаю, что нельзя. Возможно, эту мысль надо было, можно было выразить яснее. Возможно, редакции «Литературной газеты» кое-что в этом отношении следовало прояснить. Но В. М. Инбер принадлежит уже не один десяток лет к числу писателей, которых в редакциях не правят.

В. М. Инбер не понравилось в «Огниве» стихотворение «Камея» (неполный текст), пока я не познакомил ее с полным текстом этого маленького стихотворения. Свое изменившееся мнение В. М. сочла нужным подтвердить публично, официально (в рецензии). В рецензии В. М. Инбер есть одна ошибка. Речь идет о стихотворении «Виктору Гюго». В. М. показалось, что это стихотворение относится к лагерю, тогда как «нетопленый театр» — это Вологда моего детства, двадцатые годы, самый первый увиденный мной театральный спектакль — «Эрнани» с Н. П. Россовым (был такой в России знаменитый бродячий актер-трагик), игравшим глубоким стариком роль молодого короля Карла в этой пьесе. Вот это — восхищение, ошеломление детских лет, вызванное первым театральным спектаклем, восхищение гением Виктора Гюго я и старался выразить. (Человек, сказавший, что Виктор Гюго жил и умер мальчиком с церковного клироса — Анатоль Франс — фигура ничтожная по сравнению с Виктором Гюго.)

Вот о чем шла речь в стихотворении «Виктору Гюго». А Вере Михайловне Инбер показалось, что тут речь идет о лагере, а нетопленый театр в снежной Вологде кажется В. М. чуть ли не краем света. Я хотел написать ей об этом в письме (у меня есть ее письма), но потом передумал и оставляю ее отклик как некий общественный и литературный факт, как своеобразную аберрацию. Лагерь был и остается Книгой за семью печатями — В. М. Инбер считает худшим наказанием смотреть «Эрнани» в снежной Вологде — дальше этого представить человеческие страдания автор «Пулковского меридиана» не решается. В этой ошибке есть нечто общее с впечатлением читателей повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Большое количество читателей принимают повесть как изображение картины «ужасов» — а до подлинного ужаса там очень, очень далеко, и надо было десятилетие по крайней мере смертей, произвола (который только сейчас называется произволом), чтобы получить этот «каторжный лагерь». Все это — такой интересный и психологически значительный оборот дела, что я решил не нарушать иллюзию.

Наконец — третий вопрос — о значении Крайнего Севера в моей работе (или творчестве, как теперь говорят). В пушкинские и даже в некрасовские времена слово «автор» обозначало «сочинитель», писатель. Теперь же пишут: «Автор гола в ворота “Спартака”» и так далее. Я пишу стихи с детства, а в юности собирался стать Шекспиром или по крайней мере Лермонтовым и был уверен, что имею для этого силы. Дальний Север — точнее лагерь, ибо Север только в лагерном своем обличье являлся мне, — уничтожил эти мои намерения. Север изуродовал, обеднил, сузил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев, которому я и служу остатками своих слабеющих сил. В этом и только в этом значение Дальнего Севера в моем творчестве. Колымский лагерь (как и всякий лагерь) — школа отрицательная с первого до последнего часа. Человеку, чтобы быть человеком, не надо вовсе знать и даже просто видеть лагерную Колыму. Никаких тайн искусства Север мне не открыл.

Есть одно важное наблюдение, заслуживающее особого разговора, но связанное и со сказанным только что. Писатель не должен слишком хорошо, чересчур хорошо знать свой материал. Если писатель знает материал «слишком» — он переходит на сторону материала и теряет способность выступать от имени читателей, для которых он пишет (в смысле настоящего писательства, а не заказа). Читатели перестают понимать его. Связь нарушается. То, что казалось раньше важным (ему и его читателю), — сейчас кажется чушью, пустяками — и это не новое открытие мира, в который он может ввести читателя (это бывает всегдашней писательской задачей), а страна, где говорят на другом языке и думают по-другому. Драка из-за куска селедки важнее мировых событий — это простой пример «сдвига», «смещения масштабов». То, о чем сказано скороговоркой, походя и автору понятно и близко (иное решение нарушает художественность словесной ткани, как примечания-сноски разрушают стихи) — для читателя требует подробного, постепенного, а главное — талантливого предварительного объяснения. Писателю же в это время такая подготовка кажется ненужной. Да и не всегда возможно объяснить. Таких примеров ты можешь сам представить бесчисленное количество.

Вот кое-что из того, что я тебе хотел сказать по поводу и твоего письма, и твоей рецензии…

Жму руку.

Москва, 5 августа 1964 г.

Прошу прощения за машинку. Переписывать такое большое письмо нет сил, а черновики небрежны.

Москва, 14 января 1965 г.
В. Ш.

Дорогой Борис.

Спасибо за книжную посылку. Не скрою, что подбор меня удивил. Мне ведь хотелось: описания географические, исторические работы, документы, дневники, записки, мемуары, исследования, все, что угодно, но не бессовестную болтовню господина Вяткина.

Из уважения к затраченному тобой труду по пересылке почтовой я просмотрел роман. Эту «книгу» написал подлец. Ведь печатались и Вронский, Галченко — неужели все исчезло? Учебник географии был превосходным подарком, и я думал, что в издательстве есть и еще кое-что дельное.

Рассказ «Вейсманист» я тебе покажу в Москве.

Разумеется, упоминая Вяткина в предыдущем письме, я думал, что это дневник, документ… Прошу прощения. Отрицательная оценка «романа» (о котором мои корреспонденты писали как о книге, в которой есть все, кроме правды) — не нежелание получить из Магадана что-либо. Но построже, построже… Без повестей и рассказов…

Москва, 1 марта 1965 г.
Ваш, твой В. Шаламов.

Борис,

некоторое время назад звонила твоя мама — почему я тебе ничего не пишу… Но я тебе ответил на твое письмо и посылку. Мой скептицизм тебе не следует принимать всерьез — в конце концов, то, что тебе покажется интересным и полезным для меня — то и посылай…

Привет Нине Владимировне. Жду вас обоих в Москву.

Удивительная вещь. Никто из тех, кому я показывал присланную тобой ветку стланика, — не представляют, не воображают себе это растение. Им легче химеры с Собора Парижской Богоматери вообразить, чем стланик. Большое спасибо тебе за подарок.

Москва, 17 апреля 1969 г.
С уважением и симпатией В. Шаламов.

Дорогой Борис!

Спасибо за книжку Яновского. Эту книжку написал подлец. Учебник географии Кузьмина выглядит много порядочнее. Автор видит решение колымского вопроса в навечном прикреплении людей к Северу — ясно, что для «комплекса» не имеет значения, чем прикрепляют — длинным рублем или колючей проволокой — до концлагерей тут один шаг.

Как ни безразлична мне современная Колыма, я с жадностью ловлю каждую кроху сведений о любом дне из тех двадцати лет нашей колымской жизни. Тот исторический период (с 1932 по 1956 год) бесконечно важнее всей Колымы исторической и всей Колымы современной для русской истории. Поистине мы с тобой наблюдали «мир в его минуты роковые».

Автор брошюры «Человек и Север» хотел бы отменить мороз и ветер, отменить климат. Увы — автор не в силах отменить географию. Он не в силах отменить и историю, как бы ни хотел замолчать, исказить, отрицать все, что было, оболгать мертвецов и прославить убийц.

Привет Н. В.

Публикация писем Б. Н. Лесняка