В ворота протиснулся грузовик. Во дворе штук сто окон. И еще скамеечки. Тоже полны. Как в театре.

— Едут?

— Едут!

— Охо-хо!

— Только бы тунеядцев не нанесло.

— Пропал тогда наш двор.

— Хуже пожара повыметут.

Грузовик вышел на середину сцены. Из окон видно лучше, чем со скамеечек:

железные кровати — три;

кухонный дощатый столик — один;

сундук — один;

платяной шкаф, неоструганные ящики, в каких перевозят фрукты, узлы.

На узле — мальчишка лет пятнадцати и мужчина, похожий на коричневый гриб сморчок. Сидит, курит.

Из кабины выскочила горбатая женщина, запрокинула голову да как гаркнет басом:

— Вылазьте, приехали!

Мальчишка перегнулся через борт, что-то Сказал. Горбатая махнула рукой, ушла в подъезд. У машины столпились ребята. Длинноногий такой, нескладный Гога в нежно-кремовых брюках (мать из Карловых Вар привезла), лихие братья Кирюшкины — Леха и Ленька — двойня, Володя Черных.

Братья сразу подскочили:

— А ну, поможем! Дашь на кино?

Новый перекинул ногу через борт:

— Отойдите, спрыгну.

«Вот это парень! — Володя поежился от зависти. — Так и надо вести себя с чужими. Чтоб зубы не скалили».

Когда вещи унесли, шофер подал из кабины круглую корзинку, замотанную тряпкой. Из-под тряпки продралась щенячья лапа.

— Ну, ну, не балуй! — прикрикнул на нее парень, и лапа спряталась. А парень ни на кого не глянул. Унес корзину и захлопнул дверь.

Стемнело. У новых жильцов зажгли свет. И пошел теневой театр сквозь марлевую занавеску (занавески все же на окно повесили).

Сперва сморчок и горбатая ставили ящики, как кубики, один на другой. Получился шкаф.

— Охо-хо! Чудеса, да и только! — Это со скамеечек.

Потом подняли железную кровать. Каждый стал тянуть к себе. И вдруг — знакомый женский бас:

— Куда, куда свою к окну волокешь?

Мужчина открыл рот, а слов не разобрать.

И опять женский бас:

— А мне солнышка не надо?

Сморчок, видно, только рот умел разевать, а уж озвучивала она.

Вот тут и отперлась дверь — дождались ребята. Новый парень выволок щенка под мышкой. Тот вырывался, отпихивался лапами. Парень деловито поставил его, пристегнул к ошейнику ремешок.

Ну ясно — вот как надо выводить на прогулку собак. Только так. Это дело серьезное.

Леха Кирюшкин сразу подскочил:

— Немецкая?

— Восточноевропейская, — ответил парень. Свысока ответил. Но братья Кирюшкины — двойня, все им надо:

— Почем купил?

— Может, продашь или сменяешь? Во ножичек! — У Лехи был отличный кортик.

Парень не ответил. Ухмыльнулся, как точку поставил. И протянул руку:

— Будем знакомы. Меня Алька звать.

Ребята пожали эту руку.

— Откуда приехал?

— Недалеко здесь жили. У метро. Красный семиэтажный знаете? Ну вот, наверху. В голубятне.

Алька достал папиросы:

— Курите.

Гога сразу отвернулся:

— Не курю.

Володя Черных перекатил ногой камешек: взять — не взять?

Алька его обнес.

Братья Кирюшкины помялись и переглянулись. Не то чтоб братья не курили, но в открытую… Ведь сто окон, не меньше…

— А мне что, — сказал Алька. — Я не спрашиваюсь.

— И не ругают? — позавидовал Ленька.

Алька только ухмыльнулся.

Ясное дело — так ведут себя независимые люди.

А из-за марлевой занавески вдруг — ни с того ни с сего — женский бас завел песню:

Ох и тюшеньки, Я девица-краса.

И тот, что только рот умел разевать, с пьяной хрипотцой поддержал:

А коса-то ниже                          пояса!

— С новосельицем! — скривилась тетя Шура — соседка, проходя мимо ребят. — Охо-хо. Алкоголистов у нас еще не было.

Алька подобрался, как для драки, прищурился. Глядел на ребят, будто отталкивал каждое слово, что о его родных скажут. И никто не сказал.

— Можно погладить? — спросил Володя Черных.

— Валяй.

Володя поднял щенка. Теплый такой, лопоухий. Пахнуло псиной. Щенок дернулся и лизнул в нос.

Засмеялись.

— Где-то я тебя видел, — еще смеясь, сказал Алька.

— Нет, — смутился Володя. — Я бы запомнил. У меня на лица память, как у сыщика.

— У меня, брат, тоже память. — Алька затоптал папиросу, сплюнул. — Знаю. На картине видел. У этого вашего художника. Он вещи свои перевез, я попросил посмотреть, он и распаковал.

Володя покраснел:

— В блокноте, да?

— Нет, большая картина. Карандашом, правда, нарисована.

— Перерисовал, значит, лунатика, — хмыкнул Леха Кирюшкин. — Чудной был мужик.

— Что так? — сощурясь, спросил Алька.

— Мажет-мажет целый день…

— Тебя, что ли, мажет?

— Зачем меня? — Леха обиделся. Переглянулся с братом: чего, мол, взъелся новенький? А. Володя вспомнил, как бородатый сидел в своей комнате, работал, никого не трогал. И чего хорошие люди уезжают?

— У него выставка была, — ни на кого не глядя, важно заметил Гога в кремовых штанах. — Отец говорит, приняли не очень. — Отец его журналист, не просто так.

— Значит, вам с отцом не понравилось? — едва заметно ухмыльнулся Алька. — Ну, будь здоров! — и протянул Гоге руку. — Привет папаше. — Гога обиделся, но руку подал. Алька всем по очереди пожал руки: — Бывайте, ребята. — Прежде никогда не прощались за руку. Но это было, конечно, упущением. — А ты, парень, сам не рисуешь? — вдруг спросил Алька Володю.

Володя опять покраснел. И насупился. Этот Алька ждал от него — не зря же его художник рисовал: а он не смог.

И Володя пошагал на свой третий этаж — десять ступенек — площадка, восемь ступенек — площадка, на перилах вырезанная ножиком стрела — тем еще самым первым ножом, который подарил папа. Обитая клеенкой дверь, вырван клок… Каждый день, каждый день видел, а теперь все это — будто давнее детство, где были когда-то лихие братья Кирюшкины, заносчивый Гога в кремовых штанах, где главное — смелая сила (а ну, дай, а ну, дай, э-э-э, струсил!). И смекалка (где лучше — в тени или на солнце? В тени? На! Сам просит — втяни. На солнце? На! Так дерутся японцы!).

А теперь рядом с силой и ловкостью встало что-то другое, и будто новый мальчишка Алька это «что-то» незаметно защитил и ободрил, а что это, Володя и сам не знал и потому все шел и шел медленно, вел рукой по перилам… А не как обычно — раз-раз — через ступеньку — вверх!

В кухне у окна тетя Лида, мамина сестра. Теперь, когда мама уехала в командировку в город Ереван, тетя Лида каждый вечер приходит «помогать мужчинам» — варить обед и мыть посуду. Но, как всегда, посуда стоит на окне, а тетя Лида у окна, будто ждет кого-то. Каждый сам по себе стоит.

— Это что у тебя за новый приятель — с папиросой? — спросила, не оглядываясь.

— Только сегодня приехал.

— Ты с ним не очень.

— Почему?

— Вот я поговорю с отцом.

— С его?

— Не нахальничай. С твоим.

И она остается ждать отца. Каждый день остается.

Володя и сам рассказал бы отцу. Тот понимает. Иногда даже понимает, когда Володя не говорит. Один раз прямо удивительно было. Приехали они осенью из деревни в Москву, и все в ней Володе не понравилось. Он только и думал про лес, про козу Дуню и про кнут с косичкой из конского волоса. Ему пастух сплел, а Володя позабыл в избе, на лавке. Ну, маленький еще был.

Сел он за стол, взял зеленый карандаш и стал чертить уголочки носами вверх, это будто елки. Много начертил, а внизу — точки — это грибы: красные шляпки, коричневые, желтые. Вроде — лес. Не очень, правда, похоже. А отец подошел, глянул из-за плеча и сразу понял:

— Махнем в нашу деревню, а?

И махнули.

А теперь папа приходит поздно, и сразу тетя Лида начинает кормить его супом и своими рассказами. Неинтересные рассказы. А он слушает. Даже на Володю сердится, когда он прерывает.

Володя все уроки выучил и сидел теперь в своей маленькой комнате — диван да стол впритык. Глядел сквозь набухшие ветки тополя во Двор.

Двор весь немножко двигался: огни в окнах, теплый воздух от земли, сама земля, под которой уже распрямлялись пружинки травяных побегов, все было точно в ожидании пути. Потому что весна. Воздух весны. Вечер весны. Силы весны.

Можно идти и идти по движению земли и все быть в вечере весны… Попрощаться с домом, с детством:

— До свиданья, тополь…

А корявый тополь по-прежнему тянул руки к тому окну на втором этаже, будто не заметил, что оно отгородилось марлевой завесой:

— А я с вами, люди. Можете тоже звать меня «старик». Я вам рад.