Гл. XVI. Как было
Повод и причина — разные вещи. Когда-то, еще в начальной школе, учитель истории объяснил, по-моему, очень доходчиво. Он сказал: «Жарким, засушливым летом загорелся стог сена. Что служило причиной? Жара. А поводом? Случайная искра». И верно, влажное не загорелось бы! Это — о Юре Бурове. Сено иссохло давно. А что до повода…
В общем, это началось так: кто-то где-то набрал телефонный помер, послушал затаясь, повесил трубку. Кто? И зачем?
Последнее время часто звонили так.
— Алло! — кричал Юрий. — Алло! Слушаю! Нажимал на рычаг. И снова звонок.
— Кто там, черт возьми?!
— Юрий Матвеич, это я. Это звонит Она. — Она мягко и носит свои длинные, неуклюжие фразы. Переводные, похожие на нее.
Она смешная длинноногая девочка, которую они с Тоней после банкета в ВТО провожали на такси в какую то чёртову даль, в пригород, и она по дороге вдруг разговорилась (то молчала, а тут прорвало) и нескладно и патетично рассказывала, какой у них в Прибалтике бывает праздник песни.
— Цветы, цветы, целый город цветы, и как будто это они поют, как весной в поле.
— Разве весной в поле цветы поют? — засмеялась тогда Тоня и обняла девочку за плечи. — А? Поют?
Топя полагала, что маленькая иноязычница оговорилась. Но та кивнула серьезно:
— Немножко поют.
После Юрка видел ее несколько раз на студии — видел с удовольствием. Узнал, что она работает в одной из съёмочных групп помощником режиссера.
— А ко мне пойдешь на новый фильм? — спросил он однажды.
— О, конечно! — радостно охнула она.
И Юрка, снисходя к ее доверчивой открытости, положил руку на эту растрепанную голову, погладил длинные волосы, похожие на привядшую траву.
В его пальцы ударила искра. Он отдернул руку.
— Это ничего. Во мне есть много-много электричество, — тоном первой ученицы пояснила девочка. И улыбнулась смущенно. — До свидания.
К следующему фильму Юрка забыл о ней — взял другого помрежа. От фильма к фильму, от года к году встречал — вспоминал ласково:
— Ну как ты, малыш?
— Я уже совсем взрослый, — однажды грустно ответила она.
Потом куда-то пропала.
И снова вынырнула — уже в ином обличии: Юрий даже не сообразил, что это она, столкнувшись на студии. Только потом — по неловкости, которую ощущаешь, когда смотрят в спину. Но не обернулся: некогда было. И вдруг — смешно! — в ГУМе.
«Если вы потеряли друг друга, встречайтесь на первом этаже, у фонтана». Он никого не терял, а зашел купить плавки, благо был поблизости. И вот тут-то и оглянулся на сверлящий взгляд: Она! Стояла спиной к плещущему фонтану (все в шубах, мороз, а он себе плещет!) и смотрела широченными глазами. Потом понял: глазищи такие от туши — обведены черной тушью прямо по векам, а ресницы той же тушью удлинены и слеплены. Она, кажется, даже окликала его, но не было слышно, только губы шевелились. Он, разумеется, понял значение этих расширенных, выжидающих глаз. Еще бы — не мальчик. Но она-то больно уж девочка. Бог с ней совсем.
Однако подошел, чмокнул в щеку (встретиться в ГУМе — как землякам в чужой стране!).
— У тебя здесь дела?
— М… нет.
— Пойдем тогда отсюда. Хочешь мороженого с лимонадом?
Юрка понимал, что теперешний лимонад был не тот, что первый, — он нарочно играл в эту игру. Они сидели в кафе. Девочка оказалась коротко остриженной. Держалась чинно. «Маленькая все-таки. Ребенок», — думал Юрка.
— Слушай, а что значит эта метаморфоза? И что ты творишь с глазами?
Покраснела.
— И вообще — где ты была?
— Я немножко снималась на Киевской студия.
— Хорошая роль?
— Очень прекрасный: месил ногами глину для… ну… для скотника…
— Что это за скотник?
— Где коровы живут.
— А, коровник! С такими глазами?
Опять покраснела и отвернулась.
— Дурочка ты. Сотри, пожалуйста.
— Сейчас не можно. Нужно с горячей водой.
И поглядела прямо, засмеялась. Зубы были не очень хороши, с пломбами, с желтинкой. А смеялась странно: будто чему-то своему.
— Ты живешь все там же?
— Да.
— Ну, тогда двинемся отсюда: темно, а проводить я тебя не смогу.
Она поднялась огорченно.
Юрка расплатился и догнал ее у гардеробной. Помогая надеть пальто, чуть притянул к себе.
— Ты клюй зернышки, птенец, а особо далеко не летай, слышишь?
И вдруг понял: да ведь это — аванс. Не точно обозначенный, но все же. А имел в виду отеческий совет.
И вот после этого она позвонила.
— Так что, Она? Ты мне хочешь что-то сказать?
— Я просто позвонила. Послышать.
— Хм! «Послышать». А «повидеть»?
— О! Да! — с той же открытостью.
И вдруг он обрадовался, заволновался…
— Чего ж ты никогда не являешься? Тут всякого люду наползает, как мурашей.
— Я не хочу быть мураш. Я…
— Какой «мураш»? Кто сказал «мураш»? Ты бабочка, или птица. Ну, когда прилетишь?
— Я… немножко прилетела, — с грустным комизмом отметила Она, и что-то было уже взрослое в тоне и незнакомое. — Я тут, возле дома.
— Жду, — коротко сказал он и повесил трубку.
Стал спеша засовывать в шкаф вчерашнюю рубашку, ботинки в количестве трех пар, выставленные у тахты, как на парад, разрозненные носки, брошенные на кресле брюки. Нет, порядка не получалось. Кроме того, было, наверное, накурено и пахло вином (он-то придышался, а для свежего человека…), открыл окно, пригладил волосы, вместо пижамных брюк натянул джинсы. Вот и все, что успел. Она уже позвонила.
Он отворил дверь, а там, на лестничной площадке, в полутьме, сперва как наткнулся на глаза, испуганные и ожидающие. Потом уже увидел худую, обтянутую мордочку (без грима) и всю девчачью, узенькую фигурку, тоже очень худую.
— Входи, входи.
Она ступила в квартиру и не огляделась, как это делают обычно. Она не сводила глаз с Юрия.
— Ну, чего ты?
Он помог ей снять невесомое пальто — крохотный, воробьиный кафтанчик, который удивил еще там, в кафе. Захотелось вдруг снова ощутить ладонью жесткие волосы, похожие на подсохшую траву (конечно, короткие — не то, но все же). Но вспомнил об электричестве. Искра, пожар… Видит бог, он ничего не собирается поджигать!
Юрий повел ее на кухню, зажег газ. Она протянула руки к лиловому пламени. Замерзшие, красные пальцы, тоненькие. Что-то уж больно она худа.
— В чем только душа держится, а?
Она не ответила и не отвела глаз. Юрка знал, почему она молчит, и нарочно произносил грубые, пустые слова, чтобы снять значительность момента.
— Чем тебя угостить? Чаем?
— Я замерзла, — сказала наконец Она, будто слова только что оттаяли в ней.
У неё страннее «л» — смягченное. Оно произносится как-то иначе, чем у нас: к нёбу прижимается самый кончик языка, чтобы прозвучало это беспомощное, ласковое «л»
Юрка поставил на стол чашки, достал из холодильник не доеденную гостями снедь.
— Садись, садись, погрейся.
Она стояла, отвернувшись, нагнув голову. Юрка поднял ее лицо. Оно — замкнутое.
— Ты что, Онка? Что случилось?
— Я поссорилась с я.
— С кем?
— С я. Этот я сердится, зачем я — к тебе.
— Ну, и зря сердится. Я тихий, добрый человек.
Юрке вдруг пришло в голову, что ей, может, обидна эта доброта. Такая. Ведь она не знает, как он старается. И Юрка пояснил терпеливо:
— Ты маленькая, а я старый и довольно несимпатичный тип.
Она не улыбнулась, как это сделали бы другие. Она сказала строго:
— Колдун не бывает молодой и старый. Он не имеет год. Как это сказать?
— Возраста.
— Да. Возраста.
Мягкие сумерки. В них бездумно уплывает нелепая кухня, с белыми шкафами (хозяин оставил за большие деньги), с застекленными полками, уставленными цветными чайниками, пиалами и восточными безделушками (по Нэлкиной прихоти).
Тихо. Тихо до прозрачности. Только странный перезвон, похожий на звук разбивающегося фарфора: цон-цони-цон! Так кричат галки, собираясь в стаи. Она сидит, закутавшись в плед, тот самый клетчатый плед, — наконец-то он нашел применение. А тишина и этот перезвон будто сопровождают ее: цон-цони!
С большой ели за деревней поднимается галочья стая — разрозненные занятые в бледном, сумеречном воздухе, а может, нотные знаки в незримо разлинованном пространстве — фарфоровая чашка ударяется о чашку, они разбиваются, мелодично распадаются на тонко звучащие куски. А внизу, на качелях, пристроенных к суку той же ели, узколицая, широкоглазая девушка, она, гортанно смеясь и вскрикивая и отталкиваясь ногами, взлетает к тёмной хвое и потом — у-ух! — стремительно к земле: вверх, в темное, перепутанное, еловое, и — вниз: трава, тропинка, выбитая под качелями земля. А рядом, в саду, вдруг падают сливы — все, шумно, разом.
* * *
— Видишь ли, Талька, сначала для меня был солдат. Старый уже. Не знаю почему. Может, потому, что — мама. Ведь она на фронте была. Или, может, шофер один. Сына он потерял. Представляешь? Сам выжил, а сын убит.
…Шел солдат с войны. А дом его спален, и убиты близкие. И жить ему не для кого, и рана болит. А лечь помереть, так смерть не идет.
И, знаешь, куда, бывало, ни пойду, все об этом солдате. Он у меня там девочку подобрал. Маленькую. Притащил и деревню (где она-то жила — сгорело). И вижу я этого старика иной раз лучше, чем вот тебя, скажем, или Онку. И девочку эту вижу — замурзанную, худую. Ей лет пять, не больше. И все не знал я, зачем мне этот солдат. А теперь вот — девушка на качелях. И тоже — зачем она?
— А ты объедини.
— Он старик.
— Может, девушка-то дочка его?
— Погибли у него все.
— Слушай, это та же девочка, которую подобрал. Только выросла. Он ее в деревню с собой взял. Ведь она не наша была, верно? Да и, поди, контузило ее в бою. Вот она и говорит не бойко. Но все примечает.
— Да, да, Талька! — Юрка вскочил порывисто. — Так и есть. — Постучал по лбу. — Голова-то — деревяшка! Давай запишем. Вот это пока. Ну-ну, а дальше что?
И началось, закрутилось.
Теперь Буров являлся ежевечерне. Виталий приходил с работы, а в коридоре на вешалке дубленка. Ему не надо было заглядывать, а что там, под дубленкой: там было пальтецо птичьей ужины. Маленький черный галочий кафтанчик и небрежно заткнутая в рукав шапочка с ушками (та, у которой постоянно затягивались тесемки). У Юрки был теперь свой ключ от квартиры (Прасковья Андреевна оставила, уезжая), и он, ожидая Виталия, ставил на плиту чайник. В кабинете на столе поселилась Юркина пишущая машинка; на тахте валялся тещин платок — Она (она всегда почему-то полулежала) куталась в него. А на оттопыренном пальчике амура, того еще, маминого, который поддерживал три собранные в цветок лампочки на торшере, висело простенькое (и дешевое, вероятно) Онино кольцо с бирюзинкой. Создание это, уцепившись за Юркин рукав, приходило сюда почти ежедневно. И непонятно как, но оно было причастно к тому, что творилось.
Человек идет через поле. Колосья. Нет, откуда же колосья? 22 марта. Солнышко. Весна. Ручьи под снегом. Вода спешит в овраг. Она смыла снег с прошлогодней — зеленой, не живой — травы, пригнула эту траву, трава стелется по течению.
Солдат смотрит на эту траву. Он и сам прошлогодний. Мертв. В глазах не оживает все это — так, мелькает уныло, почти не оцвеченное. Жаворонок в небе. Вернулся. Трепещет крыльями в пении за его спиной. Солдат не оборачивается. Скулы сжаты, брови сведены. И черные пожары в глазах, и плач ребенка над этим. И снова крик ребенка. Уже явный, не из видения.
Солдат мотает головой. Крик остается — немного странный, горловой, будто тщится перейти в песню. Солдат настораживается, потом бежит на звук. С пригорка, темного от обнажившейся земли, с копешки сена, слетают галки. Солдат бежит ближе, ближе — стой! На примятом сене — девочка лет пяти. Замусленный ватник застегнут у горла, не надет в рукава. Белеет худое лицо, обведенное черным платком. Она пытается встать, тянется к солдату. Он подхватывает худенькое тельце. Девочка закрывает глаза. Ее сон похож на обморок.
Через снег и грязь шагает солдат. Сквозь штанину сочится кровь. Он хромает. Проваливается в ямы, спешит, руки его крест-накрест сжимают крохотный островок жизни, готовый вот-вот оказаться под черной водой.
Солдат в избе. Длинная старуха молча подносит стакан молока. Девочка открывает глаза и вдруг припадает к молоку. Солдат смотрит жалостно, даже как-то по-бабьи. И мы впервые видим: он жив. Остался жив.
* * *
Шли дни. Лида не звонила. Устраивалась для новой жизни? Выдерживала характер? Ждала зова? Виталий вздрагивал от каждого телефонного звонка, от шума открываемой двери. Ждал? Боялся?.. «И холодно бессонным глазам…» Растерянность прошла. И раздражение тоже. Теперь все чаще помнился маленький Крапивин-Северный и дорога к нему из лесничества. Вечерами ездил, закатным часом: за мутным стеклом кабины шевелились ветки, черные на оранжевом, что-то говорил случайный шофер, рассказывал. И — мелькание стволов, и свобода без забот, и свои короткие дорожные мысли, и удалая какая-то веселость, а все вместе — Лида. Все шло от нее. Только он, мальчик еще, по понимал.
И как он стоял в полутьме возле ее дома, и Лида открывала дверь в прочность и покой (теплый свет в глаза, теплый дух в лицо).
— С дороги?
Виталий думал: заботится. Если с дороги — скорей накормить. Теперь знал: хотела безраздельности. Чтобы сразу — к ней. И радовалась, когда было так (так было почти всегда).
Прасковья Андреевна, в те годы еще более шустрая, собирала на стол. А уж потом не путалась, шла за переборку.
— Ну, рассказывай, что там наш Рольф в лесах? (Они оба тогда любили Сетон-Томпсона — с тех пор, как Виталий принес Лиде эту книгу, толстую, в коричневом переплете с золотом, еще, наверное, отцову. Он сказал Лиде: «Для меня лучшей книги нет. Пусть — у тебя, ладно?» И она поняла, кивнула благодарно. Вот потому Виталий и назывался «Рольф в лесах»: лестная кличка.)
— Ну, так что наш Рольф?
— Он, Лида, за деревьями леса не видит. Он, как бобр, своими зубами грызет сухие деревья, потому что рабочих нет, и скоро будет, как пчела, опылять деревья.
— Бедный Рольф!
Она капельку подсмеивалась, и неудачи казались не такими уж тяжкими. Как он тянулся к ней в те дни!
Виталий — почти сорокалетний уже человек — оглядел комнату, заставленную полками, сразу увидел среди Лидиных книг Сетон-Томпсона — тот самый том, коричневый с золотом. Берегла.
Лидка, как же так?
Резко зазвонили у двери. Она! Лида! Вот и отлично! Все изменим… «Регенерация» — есть такое слово: восстановление… Уж если ящерица может восстановить оторванный хвост, а рак — клешню… А почему, собственно, звонит? Есть ведь ключ. А, чтобы он открыл…
Виталий думал так, пока бежал через коридор. Распахнул дверь. На площадке стояла сияющая Пашута.
— Папка! — Она так порозовела за дни отдыха, так рассиялись яркие и нежные глаза! — А где мама?
— Пашутик-Парашютик, дорогой! Ты почему одна?
— Бабушку похитили разбойники, чтобы взять с тебя выкуп.
И рассмеялась своей шутке — милое, ни в чем никогда не виноватое создание.
— Уф! Уф! — отдувалась теща, взбираясь по лесенке. — Хватит миловаться! Виталь, у нас тут заело замок от чемодана…. (Прасковья Андревна была не в ладах со всякой техникой, даже с чемоданной.) Пашута, поставь чайник! Ну что, Виталь, открыл? Молодец! Куда ты мои тапки забросил?
— Вот они, Прасковья Андревна.
— Как Лидушка?
— В командировке.
— Что это? Вроде не собирались. Где же?
— По разным городам.
— Ну-ну! Работа какая колобродная! Пользуется, что муж безответный.
Теща любила его. Господи, как все рвать? Вот оглянулась на дверь Пашутиной комнаты, зашептала:
— Ух, дочка твоя — прямо закружила всех! Парни за ней хвостом. И веселая была. Думается: может, и ничего, может, найдет судьбу.
— Рано ей о суд кис Прасковья Андревна. Пусть свою не высшую математику учит: (х-у)2…
— Ну-ну, и то верно.
И теща потопала в кухню — делать ревизию их с Лидой «холостяцкому», как она говорила, житью.
Пашута, отпросившись у бабушки, помчалась к подругам. Виталий ушел в свою комнату. Прасковья Андревна, как всегда, стала топать и шаркать у его порога.
— Ты что, уже навечно теперь ааючился? Или чаи со мной погоняешь?
Но тут позвонили в дверь. Старуха открыла и так и накинулась радостно:
— Ох, пришел, земляк! Пришел, разбойник! Да уж и пытала я сколько пытала: где он, где дружок закадычный?
— Здравствуйте, теть Паш! Ну, вы цветете! Теть Паш, познакомьтесь. И обогреть бы чуть… Виталий дома?
Юрий вошел, обескураженный:
— Ты говорил… Она что, вернулась?
— Нет. Прасковья Андревна вернулась и не в курсе.
— Как же так?
— Они с Пашутой на каникулы уезжали, а в это время…
— Хм. И ты ей — ни-ни? Надеешься?
— Не знаю, Юр. Ведь себя тоже не поймешь.
— Видать, что так, — резко ответил он чему-то своему, — не поймешь.
Вошла Она.
— Эта женщина кто? — тихо спросила она. Спросила Юрия.
— Это Виталь Николаича теща, — с легким поклоном отметил он (Виталий удивился: неужели никогда у Юрки с Оной не было и слова о нем?). — Я разве тебе не говорил? Этот красавец увел у меня любимую тещу. Хороша старушка?!
— Очень прекрасный, — серьезно ответила Она.
— Виталь! — ухмылялся Юрий. — Тебя Прасковья Андреевна зовет «Виталь». Ты добрый?
— Может, поработаем?
— Непременно. Но ты добрый?
— Нет.
— Почему?
— Потому, что если делаю доброе, то из эгоизма: иначе себе дороже стоит.
— А! Ну, ясно.
Она переводила глаза с одного на другого, но в них не было вопроса. Видела Юрину взвинченность и не удивлялась. Может, поняла?
Юрий будто в ответ сказал Виталию почти шепотом:
— Ей безразлично. Ей — только сегодня, сейчас.
Она глядела ясно. Так глядят глухие или не знающие языка. Но ведь она знала!
— Онка! — засмеялся вдруг Юрий. — Ты когда-нибудь на качелях качалась?
— О! — легко выдохнула она. — Это… это… — И она взмахнула руками, будто отделяясь от пола. Ей тоже было приятно переменить тему.
На краю деревни стоит елка. На ней — детские качели: толстая проволока и досточка. А крепится это на здоровенном поперечном суку. Мимо елки по тропинке топает солдат. Он уже в штатском, и девочка — в длинном платьице, босиком: деревенские жители. Она диковата и как-то странно говорит, но он, вероятно, и не замечает этого. Проходят мимо елки. Он кивает ей на качели — покачайся, мол (он и сам-то с ней отвык от человеческой речи), — но девочка крутит головой: «Нет, нет!» Чудная. Потом всё же подходит, качает доску, смотрит, как поднимается она и резко падает. Глядит, не то задумавшись, не то вспоминая. И вдруг бежит к солдату, хватает руку, тянет его прочь. Они идут по песку, и на песке четкие следы его сапог и — слабенькие, как воробьиные, — меточки ее босых ног. Они идут, удаляются по песчаному берегу, а небо темнеет, и на нем рельефно — ели, на их фоне светлым пятном осины, березняк, и простор такой — небо, даль.
— Вот это я вижу, — говорит Юрий, когда все уже записано. — Хоть сейчас снимать. И что эта девочка ко мне прилепилась? Спится. И всегда на качелях.
— А ты знаешь, Юрка, ведь мы пропустили всю дорогу из Германии. Или не будем?
— Да… надо бы. Теплушка, наверное, солдаты; грязный пол, на который подстелили для девочки шинель… Крупно — чьи-то сапоги, добрые бородатые лица, глаза… Ах, какая все банальщина лезет! — Юрий опять занервничал: задергалось лицо, вздулась ноздря. — Да черт бы с ней, с дорогой! Не видал наш зритель дороги! — И добавил тихо, осудив себя: — Нет, знаешь, кто профессионален, тот любой проходной эпизод сделает. Ему это пустяк. А мы вот не можем.
— Юрка, ведь я вообще…
— Молчи! Думаешь, я к тебе таскаюсь ради твоей тещи? Или твоего этого амура с лампочками?! — И уже совсем мягко: — Помнишь, мы первый раз в Москве встретились? На фоне высотки и капустного ларька?
— Как же, как же. Я тогда телефон тебе…
— Это из другого разговора! — И опять взвинтился (да что это с ним?!): — Ладно, хватит. Не будем больше писать. Чего-то не думается.
И сразу, как черт из бочки в старых сказках, выскочила Прасковья Андреевна:
— Чайку! Готово все. — Она уже успела и пирожок из готового теста испечь. — Вот Лидуша-то рада будет: нашелся, пострел!
Это, безусловно, была веселая и душевно здоровая теща. О, такая удача — теща без комплексов!
Они хорошо сидели вчетвером, вспоминали Крапивин. Потом прибежала Пашута.
Юрий поглядел на нее нежно и грустно. И Виталий понял, о чем он. Нежно и грустно. Неужели для Юрки все это — до сих пор? Неужели так бывает?
И опять Юрий будто услышал:
— Я бы тоже так назвал: Пашута.
И притянул к себе девочку.
— Меня зовут Юрий Матвеич, поскольку ты уже большая. А хочешь — дядя Юра, поскольку я много старше тебя. Как будешь звать?
Пашута покраснела, похлопала темными от смущения глазами и сказала совсем по-детски:
— Дядя Юра.
— Ну и отлично. А это — Она.
Она промолчала, улыбнулась узенько. И Пашута тоже лишь наклонила голову.
* * *
— Ты добрый?
Лида тоже любила так спрашивать.
— Подумай, дружок, сама. Составь мнение, — помнится, отвечал ей Виталий. Потому что забыл, как трудно составить мнение, когда любишь: все смещено — невнимательный взгляд ранит, а грубость прощается. Сколько раз по воскресным дням она волокла тяжеленные сумки с едой, в то время как он дома, в тепле, почитывал газету, и — ничего. А не вышел из комнаты встретить ее с работы (обычный, ежевечерний приход!) — слезы. Обида. Ссора.
Я не буду с ней ссориться. Она права, потому что больше любит. Беззащитней.
Виталий достал свою потайную тетрадь. Открылась запись под названием «Несправедливость», В тетради многое посвящалось Лиде — зло посвящалось, особенно стихи. Но прежде было иносказание (все же вотчина искусства). Тут же — просто и мелко: «За одинокую прогулку — втык». Или: «Может ли человек, сидя за чаем, мыслить вслух и притом — каждую секунду? Любое движение, так сказать, духа — в слово. А когда рот набит? Дай проглотить, моя радость». Дальше шла весьма прозрачная литературная попытка. Вроде бы рассказ под названием «Дача». Начало.
Дача
«Не знаю ничего более счастливого, чем одинокие завтраки на даче: никто не спрашивает тебя, что именно ты хочешь съесть, и — слава создателю! — ты берешь сам то, что хочешь.
Никто не просит тебя:
— Ну, еще немного молока! Или:
— Раскрой окно и закрои дверь… Нет, нет, лучше открой дверь, закрой окно и отвори форточку.
Никто не рассказывает скучных историй о приятелях и не сердится на тебя, что ты не поддерживаешь беседы. Не говорит:
— Перестань читать за столом, это неуважение к присутствующим.
Или:
— Не сиди с отсутствующим видом, это создает пустоты в беседе.
Когда я один, я спокойно просыпаюсь, встаю, не боясь кому-либо помешать, включаю электроплитку и ставлю на один ее круг чайник, на другой — воду для варки яиц. И пока я совершаю свой туалет — все готово. Ведь тарелка, чашка, ложки, соль и сахар стоят на столе, помытые и не убранные с вечера.
(«Неужели тебе лень поставить посуду в шкаф?!» — Лень! Лень! Да, мне лень!)
Я пью очень крепкий чай («Зачем столько заварки? Ведь не чифир готовим»), см яйцо всмятку, предварительно вылив его в блюдце и накрошив туда белого хлеба. («Сколько тебе лет? Три года? Четыре? Это атавизм — есть так!») Гляжу в окно, вижу и слышу птиц. И Господин Покой стоит за моей спиною и дышит мне в затылок. И от его дыхания будто подтаивает невидимая пленка, отделяющая, почти постоянно отделяющая меня от брызжущего красками, цветастого, глазастого мира, от игристого его дыхания, полного родникового холода и тугих пузырьков, которые лопаются возле самых твоих губ…
И вот я вхожу в этот мир, а он в меня. Острее и выше этой минуты слияния с прекрасным — прямого, без посредников! — я не испытывал».
* * *
Дальше не пошло, потому что гнев был излит — все сказано. Виталий плохо помнил тогдашнее состояние загнанности.
Я не буду ссориться, если Лида вернется. Я не буду… И конце концов, можно ей объяснить…
— Папка! — крикнула Пашута. Она теперь, после каникулярных успехов, да еще без матери, обращалась с ним куда вольней. — Папка, что это вы такое с дядей Юрой придумываете?
— Вроде бы фильм.
— Прямо из головы?
— Ага.
— Ну?!
— Да выйдет ли еще?!
— Па, а эта… ну… Она? Она кто?
И Виталий растерялся. Как сказать:
Хлопушка?
Божок?
Юркина (кто?)?
Артистка? (Так ведь хлопушка же!)
— Она тоже немного помогает.
— А… (разочарованно).
* * *
— Юрка, у нашей девушки нет имени.
— Назовем Алена, — готовно отозвался тот.
— Этих Ален!..
— Наша немного Премудрая… Ей как-то суждено потом потерять имя, пока не знаю как… Чириков ее так назвал. Что с него взять?
— Чириков кто? Солдат?
— Ага.
— Почему Чириков?
— Пусть, Виталий, а? Я его так величаю почему-то.
— Ладно, бог с тобой.
— Ну, спасибо. Окрестили души живые. Я боялся — откажешь.
— Значит, Алена и Чириков. Я что думаю, Юр: ведь Алёнка, верно, может долго бывать одна.
— Конечно. А что?
— Ей не так уж необходимо людское общество. Верно?
— Ну… в общем, да.
— Так вот, я уже заметил, что такие самодостаточные люди…
— Какие?
— Есть такой термин в психологии — «самодостаточность», когда человеку хватает себя, есть о чем подумать, что ли, всегда есть чем заняться… И к таким почему-то тянутся люди. Парадокс, а? Другой корчится от одиночества, и к нему — никто. А здесь — на! Бери! Парадокс и есть.
— Ну-ну! К чему ты? — остановил Юрий.
— Да вот к нашей Алене потянулись подружки, парни. Они окружают ее… Это когда уж она взрослая.
— Ясно. Когда заневестилась. Ну?
— А ей даже в тягость.
— Что ж, ни к кому ее не тянет? Никого нет по сердцу?
— Есть и такой. Учитель. Приехал. Он здешний, да отбывал в город учиться.
Юрка остренько глянул, но Виталий не заметил даже.
— И вот странное дело. Аленка качается на этих еловых качелях… это когда сливы осыпались (они потому и осыпались, что уже — учитель). Алена качается, а тот сидит с родными, дома, за самоваром, не видел еще девушки. А у него перед глазами плывет. Она вверх, и его комната внизу остается, она вниз — все восстановилось. А?
— Пойдет, — сказал Буров. — Давай настрочим эту сцену!
Виталию долго потом было неловко своего прямого хода, личного посыла. Хм — «самодостаточность»! Неловко, но и всколыхнуло в нем. Не такое невинное: то, что касалось судьбы, о чем долго потом думалось: «Если бы шло естественным ходом, без Лидиного вмешательства, решился бы?» И отвечал себе:
— Да, да. Решился. А дело было вот как.
Однажды в воскресенье собрался к ближнему ларьку за журналом (старик продавец оставлял ему интересное). Спросил Лиду, что купить. Оделся, а потом зашел за деньгами в комнату, заметил какой-то просчет в разложенной на столе лесопосадочной выкладке и стоя, в пальто, начал править.
Зазвонил телефон.
— Его нет, — сказала Лида кому-то. — Нет, просто вышел. Вернется минут через сорок.
Виталий слышал вполслуха, не отрываясь от работы.
— Это его жена, — говорила Лида. — Так, так. Но ведь он научной работой не занимался. И потом — другой город. Я и ребенок для вас, возможно, не довод. Но у него больна мать.
Надо было подойти и взять трубку, чего проще. Но Виталий медлил. Медлил потому, что не сразу понял, кто говорит и о чем. А когда сообразил…
Был на свете один, кажется, единственный человек, который сказал: «Вы, Виталий Савин, по складу ученый. И вам будет трудно все, кроме научной работы, помяните мое слово». Человек этот, молодой еще, быстрый, смуглолицый и черноглазый, одно время вел на их курсе практику: как-то так сложилось, что большего ему не нашлось. Но знал он много. Со своей невероятной шустростью доставал книги и, приглядевшись, поговорив с Виталием, стал давать и ему. «Вот вам, смотрите, — ногтем узкого пальца отчеркивал он абзац, — у мухи разрушили крохотный кусок хромосомы, в которой были гены, заведующие окраской глаз и формой крыльев… Не самые существенные признаки — верно? — скорее внешние. А без этих генов особь гибнет. Потому что, друг мой, большинство генов, если не все, действуют на многие признаки. Это — плейотропия, или многонаправленность. Но это еще не все; и каждый признак тоже определяется многими генами, Тут знаете, сколько всего?! Только копни! Черт ногу сломит! — Он весело обхватывал руками голову, смеялся, блестел глазами. — Вот, вот чем я буду, нет, чем мы с вами будем заниматься!»
Виталий тогда ходил счастливый, и только его почтительность к преподавателю мешала дружбе: не чувствовал себя с ним на равных.
Потом отменили практику, заняли ее место другим предметом. Преподаватель не появлялся. И Виталий был уверен, что тот давно и прочно забыл его. И теперь… вдруг — он?
— Я думаю — нет, — сказала Лида. — Впрочем, поговорите с ним. До свидания.
Виталий заволновался, выбежал в коридор.
— Кто звонил?
— О, ты здесь? А я… Звонил некто Искуситель с большой буквы (она назвала фамилию, ту самую!). Предлагал тебе уехать из Москвы и заняться научной работой. — И засмеялась. — Я спросила: «На какое время?» А он выспренне: «Науке посвящают жизнь».
— Чего ты смеешься?
— Фразе. Но волнуйся, он еще позвонит. Такие не оставляют в покое.
— А его телефон ты не взяла?
— Поверь мне — позвонит.
Он не позвонил. И ни в одном из научных институтов, куда Виталий обращался, о нем сведений не дали. «Вы, Виталий Савин, по складу… и вам будет трудно все, кроме…»
Но мама действительно была больна. А Пашута мала. А Лида работала именно здесь, в Москве… Волны улеглись, и жизнь заняла место, четко обведенное плоскостями стен и потолка московской квартиры, «…будет трудно все, кроме научной работы, помяните мое слово…»
Но ошибиться может любой. А если нет? Не ошибся?
Юрий Буров пропал. Несколько вечеров Виталий ждал его, потом позвонил:
— Ты жив, Матвеич.?
— Едва. Забегался с Онкой. То надо повести ее к врачу, у неё, видите ли, почки не в порядке. Теперь у нее упало давление. Вот поднимаю до нормы.
Говорилось это со смешком, и Виталий подумал, что Юрке, наверное, нравится возня: как с ребенком.
— Ну, привет ей.
— Спасибо. Но она и так, Виталик, с приветом. Ведь это чтобы взрослая баба не сходила сама к врачу?!
— Тебе же нравится! — засмеялся Виталий.
— Черта с два. Фильм горит. Знаешь чей? Панинский. Помнишь, был такой Костя Панин в Крапивине?
— Конечно. Прескверный был тип, не знаю, как теперь. Но ты, кажется, тяготел к нему.
— Не я к нему, а он ко мне. Защиты искал. А теперь вот хочет долги отдать.
— Как это?
— Да он наше начальство. И довольно ничего себе, крупное.
— О…
— А я люблю, знаешь ли, благодарных людей! Мог бы задрать нос.
— Ну-ну! Как говорится, рад за вас!
— И за вас. Почему? Да с нашим фильмом, который… в общем — на Панина большая надежда. Завтра приду.
* * *
Когда Чириков привез девочку в деревню, все очень удивились. Но промолчали. Его изба сгорела, родных не осталось. А там, на краю деревни, — избенка. Ветхая, вросла в землю. В ней старики жили и померли, и она пуста. Решили миром: дать солдату. Это как раз недалеко от той ели. И вот вошел туда солдат с девчушкой этой. А бабы-то (любопытно ведь!) в платочках своих, в широких юбках — шурх-шурх возле избы. А войти не решаются. Потом одна, глядишь, кринку молока несет. Постучала в окошко, пошла. Увидели бабы — и опрометью домой. И вот уж вторая вареной картошки тащит, важно так ступает. Третья соседка шарит по своему огороду — чего бы сорвать. Луку нарвала и морковину. А одна баба бегала-бегала — нет ничего в дому — год-то голодный, — так она куру с яйца согнала, с насиженным явилась. Явилась, а там уж сидят три бабы чинно на лавке. Сидят, глядят. И эта села. А девочка раскидала руки, спит на голой кровати, закутанная в шинель. И Чириков у окна сгорбился. Хорошие бабы у нас по деревням, хоть и любопытные. Разве без них взрастил бы Чириков девочку?! Она хоть и дикая, а своя стала. Идет по деревне, а ее окликают, подзывают, кто погладит, кто за стол посадит — накормит, а кто и вымоет в корыте да бельишко простирнет. Нет, без баб этих захирела бы маленькая девочка.
А уж дальше… Был во Франции в прошлом веке художник Домье. Если раскрыть книгу репродукций его картин и графики (а она как раз была в комнате Виталия) — сразу глянут на тебя рожи. Такие он рожи рисовал — жуткое дело!
И вот сидит Аленушка в доме, рассматривает игрушку, интересную ей такую игрушку Чириков из города привёз — калейдоскоп. Смотрит она сквозь него на свет, радуется цветным бабочкам и птицам, которые живут там, в трубке. Потом отводит глаза, а в окне… в окне нависает рожа. За ней через какое-то время — другая. Чирикова в доме нет. Рожи — в дом. Девочка пугается, кричит. А рожа ей: «Как тебя зовут, девочка?»
Та — в угол. Смотрит.
А рожа: «Скажи, девочка, он твой отец?»
Из угла опять молчок.
И тут изба искривляется, фикус становится рогатым, доски пола поднимаются. Девочка кричит. Рожи исчезают.
А дальше — уже несколько рож, да не в чириковском доме, а в служебном, официальном.
Ведь вот вы замечали — при всяком людском поступке, ну, при каком-то человеческом шаге, всегда найдутся рожи. Шаг хорош, но рожи его перетолкуют.
— Не украл ли чужого ребенка?
— А если и нашел, — может, кто-нибудь ищет!
— Надо публикацию дать. Девочка большая.
— Да она говорить не умеет.
— Вообще?
— Нет, по-нашему.
— Немку утащил?
— А может, у него там связь была?
— А-а-а! С немкой! Как это мы сразу-то…
— Так это что же, это же…
Рожи, пригнувшись, растекаются, сливаются с темнотой. А в избушке солдат укачивает девочку. Он рассказывает ей сказку. Вот такую:
«…она ему и говорит, слезами обливается:
— Зачем ты мои крылья сжег?! Теперь ищи меня за тридевять земель, в тридесятом царстве, в тридевятом государстве.
И пошел королевич искать свою любимую жену…»
А девочка слушает, слушает, и перед ее убаюканным взглядом не огонь пожара, не вспышки боя и не падающие тела, а причудливое смыкание и размыкание цветных солнечных граней, как в калейдоскопе.
— Спи, Аленушка, спи.
— Она найдется?
— Елена-то Премудрая? А как же!
* * *
Февраль был голубой от неба. Его можно было пить большими глотками прямо из горлышка. Виталий так и делал и ходил будто хмельной. Он прозевал, когда повернулся рычажок управления на «ясно».
Витал и не хотел вдумываться, отчего это.
Звонок в дверь.
— Талька, привет!
— Здравствуйте, Виталий. — И открытый взгляд прямо в глаза. Какие там осколочки — это были большущие серые глаза, часто менявшие цвет. Ее взгляд был лишен кокетства или значительности, в нем не было ни особого внимания, ни участья. Просто совершенно открытый взгляд при полной внутренней замкнутости.
— Она, вы когда-нибудь сердитесь?
Пожала плечами.
— Никогда?
Засмеялась:
— Спросите свой друг.
Юрий на этот разговор не отозвался.
Виталий взял отпуск (удивились, но дали) и днем, отпив чаю с тещей, садился за сценарий. Ему хотелось то, что там было, сказать хорошо. Ну, хорошо, как он понимал, как умел.
Юрка подсмеивался, говорил, что это не имеет значения, а потом вдруг стал дорожить этим. Виталий даже заметил, с чего пошло, — со слив. Он написал: «А в саду в это время все разом, шумно, падают сливы. И темно и тревожно лежат в траве».
Буров прочитал вслух и задумался.
— Да. Ты прав: «Темно и тревожно лежат в траве…» Мне это говорит.
Виталий попытался вслух описать Аленку — уже взрослую:
— У нее остались от детства неловкие движенья…
— …острая мордочка, — добавил Юрий.
— …прямой и открытый взгляд, а букву «л»…
— А букву «л»… — Юрий пристально поглядел на Виталия. — Букву «л», Талька, она произносит, как все люди. Это уж будь уверен.
Виталий смутился. Даже поморщился, недовольный с бой. Но Буров тотчас же будто зачеркнул этот разговор.
— Впрочем, чего гадать? Все будет зависеть от исполнительницы.
Однажды, когда не было Оны, Виталий спросил:
— Почему ты не снимешь ее с этой дурацкой работы.
— Работа, мой любимый Виталик, не бывает дурацкой. Все работы хороши, выбирай на вкус. Она и выбрала.
— Да она девочка. Небось пришла после десятилетки Еще и в тебя влюбилась!
— Ну, тут дело сложней. И она постарше. Кроме того, у нее, помимо хлопанья, есть множество других обязанностей. В частности, она неплохо заваривает чай. Впрочем, только на работе.
— Не свинись, Юрка.
Ничто, ничто не мешало литься голубому февралю из горлышка небесной бутыли!
— Клянусь. Очень неплохо.
Как, февраль, не злися,
Как ты, март, не хмурься,
Будь хоть снег, хоть дождик —
Все весною пахнет!
Виталий уже взрослым нашел эти стихи у Майкова и очень удивился: всегда полагал, что их придумала мама.
Ничто не мешало литься голубому февралю. Даже этот разговор: «хлопушка…», «чай заваривает…». Вроде бы что-то померкло, а потом беспричинная голубизна восстановилась.
Иногда, прежде чем сесть за работу, они выходили немного побродить. И тогда — солнце на красных кирпичах и все то же небо, которое запутывалось розовыми краями в ветках деревьев.
— Перекусим? — спрашивал Юрий.
— Как скажет Она.
— Немножко-немножко, — говорила она.
Буров знал малые кафе (где, впрочем, и его знали!) и хорошо там хозяйничал, его почтительно слушали официанты. Он любил прихвастнуть своей умелостью и в этом деле. Во всем, мол, успешен. (Наивное тщеславие!)
— Тебя, дорогой, разрывает на разные части, — сказал ему как-то Виталий.
— Твоя правда, — ответил он покаянно. — Но это — остатки. Ты поглядел бы на меня года три назад! Думал — и вправду разорвет! Жуткое дело!
Они ничего не пили (к удивлению тех же официантов), а брали с собой бутылочку хорошего пива. И шли дальше, почему-то совершенно свободные Мир расширился до ощущения свободы. Это ощущение было острым — в нем было что-то от родниковой воды. Глоток ледяной воды!
Отпуск Виталия длился, нежился, освещался ново. Лучшего отпуска у него еще не бывало. Во сколько бы ни лёг, вставал выспавшимся. Глядел в зеркало и не морщился, как обычно: а чего? Человек как человек.
Он вдруг ощутил силу: отлично соображал, все помнил. Мог рассказать смешное или страшное, мог острить, придумывать ходы. Мистифицировать.
Он родился в ночь с 22 на 23 июля. Ближе к утру. Стало быть, согласно гороскопу, который притащил Юрка, родился под созвездием Льва.
С 23 июля по 23 августа — созвездие Льва.
Знак огня.
Под покровительством Солнца.
Характер властный.
Натура богатая.
Ха! Учтем! Это я — «властный характер», да, да!
«Лев — центральная фигура зодиака. Ему; приходится очень трудно, так как много искушений применить свою силу, а основная черта характера Льва — доброта…»
Это была забавная штука — гороскоп. Забавная, как всякая попытка познать себя, установить какие-то закономерности в своем поведении.
«Родившийся под созвездием Льва темпераментен и импульсивен! — пел он по утрам, натягивая штаны. — У него огромные внутренние силы, он способен на подвиги!»
Теща, ожившая во всеобщем подъеме, уже не охала за дверью, а смело звала:
— Виталь! Чай со мной попьешь или дождешься своих?
— Со всеми попью, Прасковья Андреевна, — сперва с вами, потом с ними.
Ему правилось, как она в эмалированной кастрюльке заваривает брусничный лист «от ломоты в костях», и в кухне тогда пахнет не то рогожей, не то ошпаренной деревянной кадкой. Ему нравилось, попив чаю с ломтем хлеба, отломанным, а не отрезанным, самому убрать комнату, подмести, стереть пыль, поставить рядом с Юркиной машинкой три тяжелые пивные кружки, а пива прямо из холодильника — всего бутылка, и больше не надо — нет, и ни к чему. Ему хотелось купить ранних цветов для Оны, но боялся: Она могла вдруг не поглядеть на него так прямо, а ему нужен был совершенно открытый взгляд.
Ему и Юрку хотелось порадовать. И он работал: старался, придумывал.
И вот настал день, когда вдруг все сложилось. Не было лишь самого конца. Но его решили оставить «на попозже», потому что не так это просто — конец.
Ночью зазвонил телефон. Виталий ждал звонка. И боялся. Ждал и не хотел (теперь уже не хотел!), — надо же было что-то решать. Пока бежал в коридор (спешил, чтоб не проснулись Пашута и Прасковья Андревна), подумалось: «Попрошу ее, чтобы оставила все как есть. Пусть пока так». Снял трубку:
— Алло!
Оглушил бас:
— Талька!
Она полетела.
— Кто?
— Аленка!
— Тьфу, дурной!
— Сейчас приеду.
— Дверь будет открыта, не звони.
Юрий примчался очень скоро, схватил, перекружил Виталия.
— Вот, вот к чему все это шло: она взлетела! А я думал: почему сказка про птицу подошла, и эти следочки на песке, и как она на качелях?.. На качелях, а потом — в закат. Мне этот закат Володька Заев вот как снимет! И черные ели, и галки-птицы — цон-цони-цон! Ты слыхал, как они кричат?
— Да. Как фарфор о фарфор.
— Точно! Точно, старик! Неужели слышал?!
Юрка так кричал, так восторгался этой малостью, будто галки с их криком невесть какая редкость.
— Ты понял теперь?! Всё к этому, все к этому взмаху, вся жизнь. Представляешь — лечу!
Потом Юрий затих, махнул рукой, был у него такой жест — рукой от головы, широко. Нахлобучил шапку, схватил шубейку.
— Завтра ночью в Крапивин еду. Не нужно чего передать?
Это было совсем неожиданно.
— Что вдруг?
— Не вдруг. Я бываю там. Редко, правда. — И рассмеялся. — Дело, брат, есть.
Пошел. Но от двери опять вернулся:
— Я еще студентом сделал одну киноленту. Хорошую — «Большое плаванье».
— Ну?
— Она тоже, как говорится, «имени тебя».
— Путаешь, старик.
— Сроду я не путаю, не так стар. Помнишь — один раз мы всего и встретились, возле этих капуст. И ты говоришь: вот вроде к чему-то готовились этакому, серьезному, а вылилось все в пустяковый вояж. Ты так сказал — «вояж». Ну, зря готовились, а? Да она и имя-то свое избитое сразу потеряла, сбросила. Ну? Зря мы? Зря?
Телефонный разговор (один)
— Талька, привет! Буду звонить Косте Панину. Твое благословение?
— Благословляю, сын мой. Да не покинет тебя присутствие духа.
— Не покинет. Возьму этого типа на обаяние.
— Возьми и не урони.
— Циник! Я буду слабеющей рукой высоко держать наше знамя.
— Мчись с криком «ура», то есть «урам» — что по-татарски значит «убью» (но этого уже никто не помнит).
— Не закричать бы «караул», что прежде было призывом караула, то есть караульных, и о чем нынче тоже позабыли.
— Забил эрудицией! Иди! Дерзай!
Телефонный разговор (другой)
— Костя! Константин Анатольевич?
— Простите, кто это?
— Буров. Здравия желаю!
— А, Юрь Матвеич! Не узнал.
— Как мы, однако, повзрослели, а? Отчество и все такое.
— Это я под гипнозом большого кабинета. Забыл, что сегодня отпустил секретаршу. Ты чего, по делу или так?
— И так, и по делу. Я сценарий написал. Вместе знаешь с кем? С Виталием Савиным, — помнишь, у нас в школе учился?
— Нет. Не помню. Что за сценарий? Как говорил — сплошная гармония, да? Отделил чёрное от белого?
— Ты, брат, памятлив. Не знаю, что вышло. Хочу отдать на студию и ставить. По прежде — тебе.
— Ну, я ведь… инстанция…
— Знаю, знаю. Но помнишь, когда я вытянул твой прошпионский фильм, ты кой-чего обещал мне.
— Не отрекаюсь. Слушай, идея! Приходи давай в воскресенье ко мне. У меня будет Главный с женой, ну, и прочие. Произведи впечатление.
— Костя, я ведь не артист. И характер у меня того… и искательства эти… не мастер я.
— Ну, смотри сам. Это — шанс. А сценарий я читать не буду. Все эти твои идеи мне совершенно не понравились. Но тебя расхвалю.
Конечно, надо пойти. В крайнем случае посижу молчком — этаким поленом.
— Да, старик, приду. Расхвали меня. Я хороший.
— Конечно. Ты талантливый.
— Я еще и симпатичный.
— Ха-ха! Не сказал бы! Прости, тут меня ждут. Запиши адрес…
Поездка в Крапивенку отодвигалась.
Что, интересно, надо надевать на бренное тело, отправляясь в столь высокое общество? Костюм, разумеется, и галстук. Это в природе называется мимикрия — приспосабливаемость к условиям. Ну и надень. У тебя есть. Все разумно.
Чего ж ты напялил ярко-желтую замшевую куртку, цветной платок под воротник?
А очень просто. Предстоит не смешаться с массой, а произвести впечатление, то есть выделиться. Тут уж другая разумность нужна.
Квартира была просторная, но со всякой дешевкой вроде оленьих рогов над зеркалом и торшеров наподобие уличных фонарей.
У Панина была и жена (что очень удивило). Жена немолодая (постарше их вроде бы!), милая, домовитая. Привечала не шумно, но радушно, никого особо не выделяла. Кто есть кто, Юрка понял не по ее, а по Костиному приему. И еще понял, что сам он, Юрка, предварен рассказом и непременно должен показать себя. Этого ждали все. Только некоторое удивление по поводу своей курточки прочитал в панинских глазах.
— Это один из лучших наших молодых режиссеров, Юрий Матвеич Буров.
— Такой-то (фамилия).
— Такой-то.
— Такой-то.
— Василий Никитич.
Хоп! Вот он! Не по имени узнал — по повадке. Что-то было тут спокойное, лишенное напряженности (все-то немного навытяжку). А так — обычное лицо: длинное, с умными серыми глазами, со свободной улыбкой, открывающей прокуренные зубы. Не чванливое, не злое. Велик, но доступен. Ну, слава всевышнему, понравился. То есть он Юрке понравился, а это полдела, потому что все же не умел Юрий, как ни хитрил, разговориться накоротке с тем, кто ему несимпатичен.
— Ну что, Полина, можно к столу?
— Да, да, пожалуйста.
Бледная, чуть оплывшая, полная женщина всех рассаживала. Юрия Матвеича поместила через человека от Главного.
Стол был обильный и красивый (ай да Полина!). Говорили о салате из грибов (что, мол, просто, а хорошо), о предстоящем гусе (жирный его дух разносился по квартире), кто-то запустил анекдотец из серии «Ну, заяц, погоди!»…
— Ваши сборища веселее? — перегнувшись через спину соседа, спросил Главный.
— Когда как, — ответил Юрий. — А вообще-то я не любитель ходить в гости.
— Почему?
— Утомительно. Ведь вся работа на людях, так что уже в жизни ищешь тишины.
— Хм, не думал. И так все?
— Это я про себя. Все по-разному.
Главный вернулся к еде и питью.
Но зацепило. Так и сорваться недолго.
Особенно Юрий заволновался, когда после ряда унылых тостов, все еще не развязавших веселья, Панин предательски поглядел на него. Ой, сейчас заставит! Стал в трепете вспоминать, что там повеселее, а голова пуста. Надо, надо было дома подготовиться!
— А теперь, — провозгласил Панин, — теперь слово творческому среди нас началу. — И пояснил Главному, чтоб не было разночтений: — Ведь мы-то лишь надстройка, а фундамент — они. (Он, кажется, ставил эксперимент, этот Панин. Он не просто протежировал. Эксперимент на выживание. Выживешь? Выдюжишь?)
Теперь все глядели на Юрия. А он вдруг вспомнил, придумал!
— Мой тост будет длинноват, но зато каждая строчка с большой буквы.
— Стихи! — обрадовался кто-то догадке.
— Да. Поэт сказал приблизительно так:
Могуч был народ
На Руси нашей старой,
Хоть пища была
И груба, и проста.
Не знали катара
Батыры татары.
Не ведал колита
Иван Калита!
Он не все помнил, но не сбивался, вставлял слова на место забытых. Голова его после выпитого приобрела ту ясность, к которой он так привык за время своих кутежей.
И только теряя
Отважную душу.
Мечом рассеченный
От шеи до ног.
Могучий боярин
Мог выдать наружу
Желудочный сок.
Слушали отменно, кивали головами. Когда кончил, рассмеялись, кто-то повторил:
Негоже нам сиднем
Сидеть на диете,
Потомкам варягов,
Татар и славян!
— Вот уж поистине!
Чокнулись, развеселились.
— Так все же, Юрь Матвеич, как вы развлекаетесь? — опять перегнулся Главный. — Как резвитесь, когда одни?
Очень даже несложно было рассказать, что среди нас, мол, бывает много артистов, которые и изобразить кого-нибудь могут — из начальства, например, и смеются-то они повеселей, чем чиновники, и мистификации всякие!
Но тогда надо бы что-нибудь изобразить или в крайности попросить гитару и спеть, но так уж явно развлекать их он не хотел. Нет, нет, только на равных.
— Если помните, — сказал он, — у Достоевского в «Идиоте» есть такая странная игра, когда каждый рассказывает о своем самом дурном поступке. Игра называется «Пети же».
— Как? — переспросил Главный. Они перестали уже гнуться за спиной соседа — тот наконец догадался уступить место Юрию.
Юрий повторил название. Теперь их слушали все, поскольку все же Главный. Даже и неловко шуметь, мешать ему.
— А как пишется, не помните? — опять поинтересовался Главный и пошарил по карманам ручку.
Когда сошлись отличная шариковая ручка и услужливо поданная Паниным бумага, Юрий Матвеич изобразил: «Пети жё».
— По-русски?
— Да.
— Удивительно! По-французски «жё» — игра, «пти» — маленькая. Так ведь?
Юрка вдруг рассмеялся.
— А знаете, как было с одной музыковедческой книгой? Автор написал о темпе и характере какого-то произведения всем привычное «Vivace». — Юрий написал слово на той же бумаге. — Начальство посмотрело и сказало редактору: «Зачем этот латинский шрифт? Напишите по-русски, чтобы каждый мог понять».
Редактор запросто написал вот так: «Виваче». Следующий начальник поглядел и сказал: «Зачем этот латинский шрифт? Напишите по-русски, чтобы всем было понятно». И поскольку редактор был в замешательстве, поправил сам: «Бубаре».
Воцарилось молчание. Потому что показалось крамолой. Главный разглядывал буквы, и вдруг дошло. Рассмеялся. Искренне и весело: «Бубаре! Ха-ха-ха! Бубаре!..» Тогда подхватили и остальные. Загомонили.
— Знаете, Юрь Матвеич, — вдруг оборвал Главный, — у меня к вам претензия.
Снова замолчали.
Но Юрий вошел уже в знакомое — не то слишком серьезное, не то слишком бесшабашное — состояние, когда не заставишь себя ни вот столечко соврать или схитрить (а уж выходило из этого известно что!). Он и думать забыл, что надо поправиться. Или испугаться. Только по тому, как замер Панин, догадался: опасность. Но сам ее не ощутил.
— Что ж такое? — спросил независимо.
— Не бываете вы у нас. На обсуждениях не бываете, на совещаниях. На пленуме не выступили.
— В белый зал зван не был.
— Как же так? Нам нужны такие люди.
Остальные заговорили о тех же обсуждениях, что, мол, скучно проходят… захваливают… необъективно… И что как же так — не пригласили Бурова? (Ну прямо на Бурове свет клином сошелся, нет без него кино!).
Юрий почувствовал себя польщенным (здесь, в этой обстановке, особенно!).
— Да ведь я на самом-то деле тихий, — признался он на полнейшем обаянии и поглядел на часы. — Ох, уже половина двенадцатого! А у меня завтра… — А что — так и не придумал. — Простите, я побежал.
Но поскольку было ясно, что без него сборище погрузится в скуку, Главный поднялся тоже. Ну, и, разумеется, остальные.
Раскланялись, весьма довольные вечером, вышли даже несколько шумно.
— Ну, а каковы творческие планы? — спросил Главный в лифте.
— Мои планы умещаются в небольшой папке, — ответил Юрий доверительно. — И я хотел бы показать ее вам.
— Через голову? — эдак лукаво усмехнулся Главный.
— Говорили же мы сегодня через спину.
— Да, вы правы. И отлично поняли друг друга.
Как всегда при удаче, все бывает вовремя, так и тут точно на этих словах лифт остановился на первом этаже.
Телефонный разговор (короткий)
— Алле, Юра! Юрь Матвеич! Поправился! Ты ему показался, хитрый бес!
— Что из этого следует?
— Спрашивал про сценарий.
— А ты, Константин, не читал, ай-яй!
— И не буду. Неси сам.
— Несу.
Телефонный разговор (короткий) — другой
— Талька! Несу «самому». Костя Панин благословил.
— Ну и валяй. Чего ж ты волнуешься?
— Оконфузиться боюсь. Может, передать через секретаря? С запиской, а?
— Передай. Личные контакты не всегда…
— И то! Привет.
Телефонный разговор через неделю (тоже недлинный)
— Василий Никитич у себя?
— А кто спрашивает?
— Буров.
— Минуточку, узнаю.
— Здравствуйте, Юрий Матвеич.
— Василий Никитич! Может, я невпопад?
— Я прочитал.
— Разрешите зайти к вам?
— Только не завтра… на той неделе, если не возражаете. А сценарий все же пустите по инстанциям. А то, знаете, неловко.
— Хорошо. Спасибо.
(Отбой)
Будто так легко ждать. Будто это вообще возможно — ждать… «по инстанциям». Не понравился сценарий. Теперь — всё.
— Онка, ему не понравилось!
— Так сказал?
— Нет.
— «Нет» — это не есть «да».
— Чертов философ! Ты почему лежишь? Опять зубы?
— Не знаю… не имею много сил… Сейчас встану.
Теперь его раздражало все: расслабленность Оны; наскоро и плохо приготовленный завтрак; необходимость переться на какое-то там малое собрание. А главное — «пустить по инстанциям». Ну, хорошо. Сегодня же и пущу.
И пустил. Отдал самой симпатичной и самой притом влиятельной редакторше — Римме Брайниной.
— Твои? — спросила она, поднимая подсиненные веки.
— Да, Риммочка, мой и только в твои руки.
— Я постараюсь быстро, — уже деловитой скороговоркой ответила она.
И действительно постаралась. И через несколько дней позвонила (умница! милая!), что редсовет принял, полагаясь, правда, на его предыдущие режиссерские удачи. И не сказала (а напрасно!), что та самая редакторша, которую так зло когда-то осадил Юрий на первом фильме, — Вика Волгина, — теперь уже, завоевав кое-какие общественные позиции, еще более авторитетно корила сценарий, назвав его «романтической риторикой» в лучшем случае, а в худшем «уходом в экзистенциализм и мистику». Ее, правда, не поддержали, а Римма даже настойчиво и резко просила доказать, поскольку это уже обвинение (что было ударом недозволенным, потому что всем известно: доказывать трудно и необязательно). После этого вообще все шло ничего себе, если бы не споткнулось о некоего Тищенку Григория Михайловича, человека в этом деле важного, которого ни обойти, ни объехать. Сценарий всегда шел к нему, а читать сценарий ему была мука мученическая. А уж каких фильмов он не насмотрелся за время работы — и наших, из фильмофонда, и иностранных! Так что ничем его не удивишь.
И вот тут Римма подала Бурову сигнал:
— Тищенко буксует!
— А читал? — спросил Юрий.
— Невозможно выяснить. Общие фразы и мычание.
Нет, Юрь Матвеич не пошел к нему. У Юрь Матвеича был свой козырь: ведь уже «та неделя», о которой говорил Главный, шла к концу. А вдруг да договоримся? Вдруг разъясню я ему на пальцах, что это выйдет?! Что такое тоже закономерно для нашего кино. Рядом с другим, разумеется.
Позвонил. Был зван. Пришел.
В приемной сидела секретарша, молоденькая и дерзкая. Вот Виталий, к примеру, не пробился бы через такую, потому что девочка стояла насмерть и была с хаминкой. «Вас я не пущу» — и все. А Виталия такое — прямо наповал.
Юрий же сразу разглядел: да она, эта красотка с опахалами вместо ресниц и лепестками роз вместо ногтей (нет, правда, красивая девочка, синеглазая, смуглая, чуть больше, чем следует, накрашенная), да ведь она же на самом деле — доярка. Отмыть, причесать гладко, надеть белый халат или передник… Ну, и как же ей не хамить… все коровы да коровы, и погулять некогда!
— Почему ж ты не пустишь? — безо всякого раздражения ухмыльнулся Юрий. — Я ведь сговорился.
— Я же сказала — Василь Никитич занят. Велел никого не пускать.
— И меня?
— Он персонально не называл.
— А ты доложи персонально.
— Так не делают.
— Почему?
— Чтоб не ставить в неловкое положение — неужели не ясно?
— Ясно, ясно. Ну, тогда беру на себя. И он в обход девочки шагнул к начальнику, еще улыбаясь ее непритворному возмущению.
— А, Юрь Матвеич! Прошу, прошу!
У Юры такая масочка: вроде смущен и вместе с тем идет ва-банк, и опять же «не судите строго, такой уж медведь». Он и становился таким: одно плечо выше другого, подкупающе беспомощная улыбка, неловкий взмах руки (это в смысле ва-банк — эх, мол, будь что будет!). Впрочем, не только масочка. Он ведь и правда был такой. Только весь. Это был актерский обыгрыш части собственного «я». Когда-то, в ранней юности, Юрка даже вырабатывал в себе «медведя» — у этого зверя, как известно, всегда улыбчивое лицо и ничего не выражающие глаза, так что никто (даже дрессировщик) не видит, когда мишка начинает сердиться, когда готов кинуться. Неподвижная приветливость. Но мало ли чего мы хотим в юности, когда еще только строим себя: внешность, манеру поведения, стиль. Не всегда ведь выходит!
— Рад видеть вас, Юрий Матвеич. Садитесь.
Пауза. Прочитал? Нет? Не одобрил?
— Василий Никитич… я… того, волнуюсь ведь!
Главный засмеялся, вынул из стола папку со сценарием.
Было все же в этом Высоком Начальнике нечто милое, нечванное. Может, это придавало Юрию сил. С ним был легче, чем с Паниным. Много легче.
— Так что ж, Юрь Матвеич, сказать? Мне понравилось.
— Ура! — выдохнул Юрка, — Вы даже не знаете как я…
— Только вы поймите, я ведь это — как частное лицо.
— Ну, ясно. А я уже «пустил по инстанциям». — Сказал и улыбнулся.
— Чего ж вы меня поддразниваете? Я же не могу самолично… Так-то вот. Но мне было интересно. Честно говоря, вы мне понравились еще там, у Панина. В том смысле понравились, что показалось: есть свое. И — не ошибся. Ведь я много вижу говорунов, и дельцов, и обаятельных неталантов — скажем так. Сценарий ваш конечно же талантлив. Но странен. Очень странен. И я предвижу затруднения.
— Да чего ж там странного? Только девчонка чудная — дак ведь она войной напугана с детства, ее с гнезда сорвало, всего лишило. А ведь ей пять лет уже было, понимала что-то. И языка она другого.
— Немецкого?
— Да ведь какая разница? Ребенок. А что говорит чудно, так у иноязычных людей редко обходится без акцента, а она к тому же замкнутая, неразговорчивая — и напрактиковаться не могла. Неужели, Василь Никитич, это странно?
— Не только это. Вот чего вы, вы, как автор и режиссёр, хотите?
Юрий вспомнил разговор с Паниным и сдержал свой порыв.
— Видите ли, я доброту показать хочу. Это о доброте, о том, что не обязательно людям так уж все понимать друг в друге, чтобы быть добрыми. И о бережности — это линия с матерью и с учителем. Я нарочно о нем ничего не говорю до этого, что он, дескать, плохой или что. Он неплохой. А слуха нет. А для нее это, может, единственная любовь — ведь так бывает с первой любовью!
— Я все понял, — тихо отозвался из кресла человек. — Здесь очень хорошо все написано, как-то возвышенно… и это понял. Меня другое тревожит. Не может же быть целый фильм ни о чем. Вот поглядите, так скажут.
Юрий вздрогнул. Ну, всё. Значит, «ни о чем».
— Василь Никитич, — перешел он почти на шепот (в волнении всегда начинал так, а уж потом распалялся), — я бы не простил себе, если б свою, от себя оторванную часть стал строить на интересе детективном: «Отнимут — не отнимут», «соблазнит — не соблазнит». Я хочу сделать фильм по законам поэзии, и если это удастся мне, все будет стоять на своих местах. Ведь что такое искусство? Для чего оно?
— Для чего? — вытянул шею Главный.
— Для поддержания высокого в нас. Я так думаю. И каждый идет к этому своим путем. Мой путь, может, непопулярен.
— Ну-ну-ну, — запротестовал Главный, — вы ведь уже кричите. А зачем? Вы где хотите снимать?
Юрий почувствовал, что глаза его жжет. И отвернулся.
И Главный не стал повторять вопроса.
— Ну и отлично. Берите сценарий. В добрый час.
— А если… как вы сказали… возникнут недоуменные вопросы?
— Сошлитесь на меня.
Тут, собственно, надо было пожать руку и уйти. Но на Юрку снизошла трезвость. Эх, знал бы он когда-нибудь сам, что будет делать через секунду!
— Василь Никитич, а почему бы вам не написать… Ведь каждый раз к вам…
Главный отвел потускневшие глаза.
Испортил! Все испортил!
— Ведь… каждый раз… к вам… — лепетал Буров.
— Да, да… конечно, — грустно покачал головой Главный, еще раз пристально, будто новыми глазами, поглядел на собеседника и протянул руку за папкой.
Медленно развязал шнурки, сделал надпись на титульном листе: «Прошу ознакомиться со сценарием. Я читал». И — роспись.
— Спасибо, — сказал Юрий совсем уже тихо, как-то униженно.
Главный кивнул, молча протянул руку, не проводил до двери.
Юрка вышел как в тумане и так, ничего не замечая кругом, брел по улице. Он не знал, проигрыш это или победа. Только понимал, что совершил бестактность. Но: с другого взгляда — ведь ты же не ради дружбы пришел к этому человеку. Джинн давал дворец, а ты попросил справку о прописке со всеми печатями. И больше к джинну не придешь — растаял. Подвел черту.
Перебрал, Юрь Матвеич!
Да, перебрал, но и меня можно понять: на этот фильм много поставлено!
* * *
А Тищенко сидел в своем кабинете. А Тищенко точил нож для пронзения (пронзания?) буровского сердца. И наконец вызвал жертву. Был Григорь Михалыч тучноват и осанист, руки были полные, с короткими белыми пальцами. И пальцы эти перекладывали страничку за страничкой справа налево, справа налево.
— Так что же, Юрий Матвеич, дорогой, опять у нас солдат возвращается с войны?
— А разве нельзя?
— Можно, но сколько раз? Военных фильмов…
— Это не военный фильм.
— Но ведь герой солдат?!
— Человек, человек здесь главное! Солдат ведь тоже человек!
— А почему не шахтер? Нет, вы поймите меня правильно. Я ничего не навязываю. Просто проблематика другая.
— Что вы имеете в виду, Григорь Михалыч, говоря «проблематика»?
— Ну, проблемы… У солдата одни, у шахтера другие.
— Да ну?
— А как же! Жизненные. Трудовые, так сказать.
— Вы, значит, говорите о материале. Так вам не понравилось?
Юрий вдруг сам услышал, что голос звучит просительно, из чего было ясно, что он помимо воли начал игру.
— Та нет, я не говорю… Но вот надо бы подумать…
— Стало быть, совсем не показалось?
— Та, честно говоря, Юрь Матвеич, от вас, от корифея…
— Э, какой я корифей! Сделал два-три средних фильма.
— Ну, все-таки. В первых рядах, — так что и порадовать вы бы нас должны…
— Так не порадовал? Забрать?
— Тут предлагаются измененьица… В смысле, как вы говорите, материала. Другой материал нужен. И побогаче. И чтоб трудовой тоже.
— Хм! Жалко, что так мнения разошлись.
— Та они ж, редакторы, тоже не все увлеклись… И вы согласитесь, когда уясните.
— Я не про редакторов и не про свое мнение.
— А про чье?
— Про Главного.
— А?
— Василь Никитич читал, очень одобрил.
— На пушку берешь?
— Есть возможность спросить (Юрий не решился сразу на «ты» перейти).
— Зачем же спрашивать? Неудобно. Да и шутка это. Я же знаю тебя, Юрь Матвеич!
— Шутка?
— А то как же! Я тоже шутки понимаю. Ха-ха!
— Погляди тогда!
И Юрий развязал шнурки на заветной папке, которую до того прижимал рукой к боку. А уж роспись Тищенко узнал бы и во сне.
Он помолчал. Склонил голову вправо. Потом влево. Потом поднял глаза. Ясные глаза, улыбчивые.
— Я же говорил, что ты шутник! — И громко рассмеялся, вытер глаза платком, встал из-за стола. — Ну, в добрый час! Что ж, я свои замечания — в рабочем, так сказать, порядке…
И лишь у двери, обернувшись, Юрий поймал на себе его быстрый мстительный взгляд. Вот кто медведь-то! Вот где неподвижная доброжелательность! Эх ты, Юрка, наивный человек, где тебе?!
Ну, да что теперь. Теперь только держись!
Почему так получается, что люди хорошие, добрые, талантливые мало и неохотно помогают друг другу? Такие принципиальные! Какая-то малость не устраивает в другом, порою близком человеке, и вот ему отказан в поддержке! А люди, лишенные таланта и доброты, скверные люди, с такой душевной широтой прощают себе подобным, «своим», слабости всех родов, что невольно восхищаешься их чувством локтя, единством — какие прекрасные друзья!
Почему так получается, а?
У Тищенко было на студии много если не друзей, то единомышленников по схеме «ты мне — я тебе». А поскольку от Тищенко многое зависело, поскольку его «я тебе» было очень даже необходимо, так и «ты мне» не задерживалось… Ну, в общем — о чем тут говорить?!
«Вот мерзотник! — думал о Бурове взбешенный Тищенко, тонча кабинетный ковер. — По виду свой, и держался прежде эдак скромненько, и ходил с шестерок, а тут — за усы. Меня — за усы. Да я для тебя ли их растил, мои пшеничные? Ишь ты — козырь у него, козырной туз… Так ведь, может, он один у тебя и есть, а продержись-ка с одним всю игру. Есть один — ты бы другие приманил. Меня бы пригласил, поговорили бы по-человечески Разве мы не можем понять? А то расщеперился! Да я… Да я…»
А что «я» — пока не знал, и гнев его был еще беспомощным и кипел вхолостую. Но когда первый пар сошел, стало проясняться. А так ли уж крепок Буров? Часто ли и запросто ли бегает по начальству? Надо узнать. И побыстрей. Да что «побыстрей»? Тотчас же! Стал набирать номер Главного и только тут заметил, что смерклось — едва цифры на телефонном диске различаешь. Зажег. В круглом свете настольной лампы сосредоточился.
— Алле, Валенька! Это Гриша Тищенко. Здравствуй, наяда. Я тут тебе украшеньице одно обещал…
— Неужели помните?
— А как же. Так привезли мне из Польши. Поеду к вам — захвачу.
— Ой, Григорь Михалыч! Спасибо!
— Ну-ну, это полный пустяк… А я к тебе по делу, режиссера одного ищу. Бурова Юрь Матвеича. Нету ли у вас?.. Нет? А давно был?.. А… И часто захаживает?.. Всего-то! Ну-ну, поищу в другом месте. Работенка одна ему есть… Целую ручки.
Нет, не такая уж она была доярка и коготки растила не зря, потому что ответы дала исчерпывающие и голосом, тоном подтвердила тищенковскую догадку: нет там дружбы. Не сумел Буров, не завязал. Деловой это росчерк на сценарии, а не дружеский. А это — главное. Дружбу и прочие частные связи отбить трудно. Дело — легче. И сразу забурлило в Тищенке тревожащее, будоражное, творческое. Неправ тот, кто полагает, что Тищенко простой чиновник. Нет, он тоже человек творческий. Только творческая эта энергия пущена по другому, что ли, каналу. Она вложена в каверзы. Да, да, он мастер интриги, тайного конфликта. Как иной драматург плетет свои сюжетные ходы (от которых, впрочем, никому ни горячо, ни холодно), так и он, Тищенко, создает свой спектакль — не либретто, не сценарий, а именно спектакль, потому что и режиссура тоже его. Только актеры со стороны. И уж тут-то наглядно видны все его удачи и просчеты, тут живые люди плачут, смеются, корчатся от боли, хватаются за сердце и за валидол… Эх, если бы такие спектакли да оплачивались по тарифу! Быть бы Тищенко богачом. А то — всего лишь зарплата. А ведь он ничуть не меньший творец, чем любой другой на этой пресловутой студии, хотя и не устраивает торжественных просмотров, банкетов, заметок о себе в газеты и журналы. Он — скромный жернов, в тиши и темноте дробящий зерно. А уж какая будет мука — крупного, мелкого ли помола…
Вечер — слякотный, февральский вечер с огнями в окнах и дыханием близкой большой улицы города, — вечер этот звал выпить, так сказать, «посидеть». И приятели звали. Было уже несколько предложений. Но Тищенко не пошел. Тищенко Григорий был одержим идеей. Тищенко творил. Он уже сделал несколько звонков на студию, дабы узнать поточней, какова прочность Бурова. Не все, нет не все его любили. А одна молодая редакторша выразилась даже не очень цензурно. Но какая-то прочность в его положении все же была, это, кажется, за счет работы. Что-то там нравилось им в его работе. Но это не большой козырь. Восьмерочка, например, если считать вместе с анкетой: анкета хорошая по всем пунктам.
Луна из-за водянистых облаков глянула в окно тищенковского дома глубоко за полночь. И застала его не спящим.
— Восьмерка да туз козырей, — соображал он. — Да это еще какой он игрок, посмотрим!
Спал Тищенко прерывистым, тревожным сном, какой бывает после напряженной творческой работы, — это знает каждый, кто создавал что-либо, будь то слова для песни, или музыка к ней, повое приспособление для станка или неслыханная доселе теория строения вещества. И все что-; то складывается, меняется местами, ищет пропорций в неотдыхающей голове, так что к утру само дозревает.
Поздняя утренняя заря не нашла Тищенко в кровати. Он сидел у телефона, вздрагивая от утреннего холода.
— Коля?.. Привет! Зайди ко мне в присутствие часам к одиннадцати… Что? Та ничего не случилось, есть о чем погутарить. Жду.
— Леня, Левон, ты как сегодня в двенадцать? Пообедаем?.. Ну, гоже. На обычном месте жду.
— Яков?.. Ратуй, дорогой. Без тебя…
Это все были мелкие козыри, не выше валета. И пригодиться они смогут позже, когда фильм будет снят и придет пора принимать его. Вот тут и станет с их помощью ясно: сценарий-то был, может, и неплох, а уж что сотворил с ним режиссер — вот где беда. А можно и пораньше начать — с просмотра отснятых кусков, подать сигнал: не все, мол, благополучно. А всего важнее создать этакую атмосферу недоверия, сомнения: вот делается фильм, суммы огромные берет, в график влез, другим дорогу перешел, а заранее можно сказать: брак! На полку пойдет. Даже Слонову был заброшен пробный шарик. Но тот, воробей стреляный, вышел пока на нейтральную. Верно, это все были козыри не выше валета. (Других пока тревожить было рано.) Но их ведь много. Да и как еще тот, мальчишка, играет? Теперь Тищенко мысленно называл Бурова не иначе как «мальчишка», хотя был не многим старше. Перед Тищенкой ты мальчишка. Дуралей и губошлеп. Тищенку не замай;. Тищенко тебе всяких Феллиниев разыгрывать не даст, верно та редакторша вчера сказала — «экзестенализм», нет, «экзестенцилизм», «экзистенциализм» — вот как… тьфу, не выговоришь.
Мысленно Григорий Михайлович уже набросал короткую, но убедительную речь, которую скажет, а вернее — изложит письменно. Нет, дорогой мой! Тищенкой не кидайся, прокидаешься! Тищенко опасный зверь. У него и Главный-то еще может по швам затрещать! А ты — за усы. Не для того я их растил, пшеничные, не про твою честь. Так-то вот.
Телефонный разговор.
— Талик, здравствуй, дорогой… Через неделю едем смотреть натуру.
— Чего смотреть?
— Натуру. Деревню, где снимать, понятно? Дорогу, по которой Чириков шел с фронта, — ведь шел он в марте, помнишь? День такой особый был — двадцать второе марта. И теперь время к тому.
— Да, да… Но мой институт… Я, правда, сдал материалы…
— Вот и отлично. Оформляю тебя на два месяца. Не спорь, это нужно. По ходу кое-что дорабатывать придется. Онку возьмем. И Володю Заева. Ну, готовься.
— А куда поедем?
— Есть куда. Примечено давно.
— А Крапивенку побоку?
— Нет, махну на недельку. Ну, оформляйся пока. Завтра уточню.
* * *
Виталий давно не видел Юрку (только телефонные переговоры), еще дольше — Ону. И голоса ее не слышал, тихого и медленного; и прямого — из глаз в глаза — взгляда не видал, и тоненьких пальцев с резко выступающими косточками, и обтянутых простыми чулками узких ступней, беспомощно ищущих опоры среди диванных подушек. Только кольцо с бирюзинкой на оттопыренном пальчике амура — вот все, что осталось ему. Неужели Юрка не будет ее снимать? Неужели начнет искать другую, заставлять худеть, станет учить эту чужую странному, птичьему акценту, от которого, может, и пошло все? И что за глупая робость не велит спросить запросто: «Будешь снимать Ону?»
А зачем тогда берет ее «на натуру»? Как помрежа? Да нет, что Юрка, глупец, что ли!
И сладко запелось вдруг: едем! едем! И легко будет бросить работу.
Он подал заявление и впервые не ощутил робости при переходе в другое состояние. Юркина, что ли, вабанковость передалась? Или Онина безопорность (живет же ведь без надежных зацеп!)? Одно беспокоило — Пашута: ее худоба, молчаливый вопрос в глазах, ее отстраненность. Да я не думаю о ней! Неужели нелепая — тринадцатилетней давности! — Лидина выдумка лишила меня чувства к дочери? Ну, а если и не родная? Всю жизнь ведь рядом. Лида передала ей (а может, воспитала) самостоятельность. Но как нежно и мило, даже трогательно проявляется в ней эта черта. Никогда Пашута не войдет к нему в комнату. Но если он сам постучит к ней, как радостно вскакивает она навстречу!
— Папка! Посмотри, что у меня! — И протянет непременно нечто такое, что могло бы заинтересовать его: книжку ли, альбом ли репродукций, а то изображение какого-нибудь зверька из Брема… Трогательная в своей наивности попытка завоевать! И вдруг он понял: а ведь она читает то, что я читал, пытается глядеть моими глазами, любить моей любовью… Тянется ко мне, не позволяя себе открытости. И, может, это уже давно. Да как же она, должно быть, одинока!
И вспомнил отца. И свое притяжение к нему.
— Пашута! Ты дружишь с кем-нибудь?
— Конечно.
— А почему никогда не пригласишь своих друзей домой?
Она молча пожала плечами. Такая тощенькая, не по годам вытянувшаяся. А куда же ей пригласить — ведь у нее и дома-то нет! В доме — холод. Лида, правда, занималась ею, но самолюбиво, без доброты — не к Пашуте, к дому. Без доброты к тому гнезду, из которого, едва вылупившись, выпала эта слабая птица. Незаметно для всех выпала, без писка и шума. А может, ушиблась?
Но ведь Лида готовила с ней уроки, верно?
Да. Чтобы показать Виталию, что не зависит от него и ничего и никого ему не навяжет.
Но ведь Лида возила девочку с собой по командировкам.
Да. Но все с той же, с той же мстительной недобротой. И как же она могла, привязав к себе дочку, отлучив ее от отца, взять да и уехать, бросить… Только его, Виталия, имела в виду, только во имя их недоброй любви совершала поступки. Зачем ему столько любви за счет этой вот девочки, которой всегда, всегда будет недоставать тепла?
— Пашута, ты… не скучаешь?..
Она сразу поняла, покраснела, опустила голову. (Такая нежная линия шеи, хрупкие светлые завитки там, где волосы не попали в косички… Может, лучше расплести косички по плечам?) И вдруг глянула. Глянула ясно и прямо.
— Я, пап… — И замолчала.
— Ну-ну? Чего ж ты молчишь?!
В глазах ее снова метнулось смущение.
— Ну? Рассказывай.
— Мне не хочется, — ответила наконец Пашута все так же мягко.
Раздумала, стало быть. И Виталий понял, что это — довод и что против этого «не хочется» ему нечего возразить. Разве они близки душевно? Разве обязана девочка доверять ему? Но он ведь должен знать, насколько Пашута осведомлена об их отношениях с Лидой. Должен? А зачем, собственно? Ведь есть уйма других слагаемых ее жизни, о которых он знает еще меньше! Девочке тринадцать лет. Ей, наверное, уже хочется нравиться. А было в ее жизни такое? И очень ли страдает она от пятна? И что думает она о своем будущем? И чем, кроме этих вот книг и репродукции, интересуется?
— Пашута, — сказал Виталий, притягивая девочку и ощущая ее слабые косточки. (Господи, до чего хрупка! И как была бы хороша. Разве нельзя вывести это пятно? Да быть того не может!) — Пашута, а что, если ты поехала бы со мной на съемки?
Она втянула в себя воздух и удивленно, счастливо поглядела на него:
— Ты возьмешь?
— Конечно.
— А школа?
— Но ведь вы ездили с мамой.
Девочка опустила голову:
— Мы там занимались. По всем предметам. И потом — мама договаривалась с директором.
— И я договорюсь.
Пашута задумалась, хотела про что-то спросить и не решилась.
— Ну, чего? — Виталий старался заглянуть ей в глаза. — Ну, что не так?
— И не знаю. — Она ответила искренне, она действительно не знала.
— Но что-то не так?
— Угу.
— Подумай, ладно? И потом, если сможешь, скажешь мне.
Девочка кивнула.
На другой день — прямо из института — Виталий отправился в Пашутину французскую школу. Еще хорошо, что бывал там раза три (всего три за столько лет!), хоть спрашивать у девочки адрес не пришлось.
Школа была как школа, но директор уже ушел, а одна из учительниц — румяная, полная, любознательная, — услыхав, что он отец Савиной, тщательно разглядела его и потом сказала, что она занимается с Пашутой французским, что девочка чрезвычайно музыкальна, но что вряд ли ее отпустят в самом конце года — начинаются контрольные, опросы…
И вдруг:
— Лидия Сергеевна не передала мне книгу? Нет? Забыла, наверное!
— Что за книга?
— А, пустяк… Я очень люблю вашу супругу. Мы вчера долго разговаривали по телефону. Исключительно образованный человек!
Виталий шел по городу, и странное ощущение присутствия Лиды не покидало его. Он даже оглянулся несколько раз, растревоженный чьими-то случайными взглядами. Так, может, ощущает себя зверь в окружении красных флажков. Он теперь точно понимал, что не хочет быть пойманным. Не хочет обратно в вольер. Прошло время. Прошла растерянность, ослабли нити, связывавшие бытом, каждодневным общением, привычкой, что ты знаешь все о человеке и он о тебе… Похоже, правда, «с любимыми не расставайтесь». Как могла она решиться на такое — вздорное, слабое, отчаянное?! Ни капли здесь не было расчета. Одна боль. Только любящая женщина могла так. Любящая и гордая.
Виталию впервые не было жаль потерять эту любовь.