Над дачным поселком с поэтичным названием «Полумесяц» — кооператив бывших военных врачей — ветер рвал на клочки приветливые голоса радиодикторов. От их бездушного веселья глохли птицы на сучках и старые деревянные строения с фанерными перегородками голо всплывали над палисадовой зеленью всей своей убогостью и беззащитностью.

Сергей Сергеич, пятидесятилетний сельский учитель, приехавший сюда погостить, сидя на перекладине незастекленной террасы, наблюдал, как напротив дома, у клуба, старший брат его Виктор Сергеич Жучко, маленький, иссохший, в грязной соломенной шляпе и запятнанной куртке поверх пижамы, раздраженно руководил опасными действиями радиотехника:

— Громче… Еще громче, прошу вас. Пайщикам седьмого квартала едва слышно.

— Вы-то где живете? — простодушно спросил парень.

— А?

— Вы-то сами где живете?

— Я-то? Вот — рядом. Я не для себя.

— А не оглохнете?

— А?

— Не ог-лох-не-те, спрашиваю?

Молодой радиотехник засмеялся, спрыгнул с лесенки, вытер руки о штаны, взял сколько причиталось денег и расписался в конторской книге.

Отчетность Виктор Сергеич вел с отменной точностью. А голоса, перебивая друг друга, остались метаться над людьми, будто в них переселился гражданственный дух Жучко.

Дух его настигал повсюду. Он взывал к людям с доски объявлений в березовой роще у клуба:

«Сбережем зеленого друга! За порубку деревьев на участках дело пайщиков будет передано в суд».

«Сорить бумажками и играть на гитарах строго запрещается. За нарушение…»

— Почему нельзя играть на гитарах? — спросил как-то Сергей Сергеич.

Его удивляло неосмысленное и бедное течение жизни брата. Он привык быть вблизи людей, занятых работой на земле, знающих ее и думающих о жизни, рождающейся и умирающей ежегодно, и о другой, большой жизни, которая не умирает из века в век, передавая людям свою доброту, холод свой и свое тепло.

Он учил детей и любил их непохожесть и оберегал ее, хотя многие полагали, что в коллективе это лишне. И теперь его удивлял брат, которого он редко в жизни видел и мало знал, — удивлял желанием всех подравнять («Все, как один, засадим участки черной смородиной!» — гласило одно из его объявлений); вызывали недоумение гряды клубники, над которой трудились много и с нелюбовью; да и весь быт, укладывавшийся в пустые, не расчерченные никакими пристрастиями плиты времени между трапезами.

И только внучка брата, шестнадцатилетняя Светлана, притягивала к себе его тревожное и жалостливое внимание. В ней было что-то взывавшее к доброте и к помощи. Может, просто внешний облик, хрупкость плеч и рук, вкрадчивость движений, беспомощная ее красота: таких девушек похищали, спасали, из-за них убивали друг друга на дуэли.

А они могли вовсе и не быть несчастными — просто выглядят так: слабость, женственность.

И свою дочку Аду он разглядывал, будто впервые: эту зиму она жила без него, потому что училась в Москве на биолога и за это время стала характером легче снаружи и жестче внутри. Он видел, что Ада не сближается с двоюродной сестрой (так девочки решили называть друг друга); делает это не резко, но явно.

— Ты не обижаешь Свету? — спросил он.

— Как я могу ее обидеть? Она сильнее меня — ведь она красива.

— А ты умна.

— Пусть поумнеет.

Будто так легко, будто не стоит труда взять и поумнеть, когда ты так привлекательна, что на тебя оглядываются встречные, когда перехватываешь эти взгляды и пьешь их, погружаешь в них горящее лицо и слышишь пряный запах южных цветов…

О, он хорошо знал: когда бьют в нас звонкие барабанчики и трубы трубят, оборотясь узкими жерлышками к востоку, хочется нам идти по веселой и шумной дорожке, по той самой, которая впадает в самое себя и никуда, никуда не ведет.

Ну да, он жалел Свету и не был уверен, что сумеет ей помочь.