В. ДЕМИН

ТРИНАДЦАТЫЙ ОПЫТ

Я согласился просто так, невсерьез, чтобы только они отвязались. Но в назначенный день и час меня подвели к специальному креслу, вроде врачебного, только гораздо массивнее и страшнее. Оно все было оплетено проводами, а сверху на лоб надвигался колпак, и металлические браслеты охватывали руки и ноги в двадцати различных местах. Браслеты были холодные, да и вообще здесь было не жарко, или, может быть, с непривычки меня пробирал озноб.

- Все равно ничего не получится, - сказал я, чтобы позлить их.

Шрамов усмехнулся и потрепал меня по плечу. Он, видимо, понимал мое состояние.

- Отсутствие результата - уже результат, - сказал он успокаивающе. - Тем более что мы сами не представляем себе хорошенько наши требования к испытуемым. Восемь ваших предшественников... Они заставили нас понять, что одни люди подходят нам больше, другие меньше. Но почему, в связи с чем? Все это мы представляем себе весьма туманно.

- И вы надеетесь, что у меня есть эта самая предрасположенность?

- Только не предрасположенность, - резко бросил Листовский. - Ненавижу это слово. К нам оно не имеет никакого отношения. Мы, знаете ли, не гипнотизеры. То, чем мы занимаемся, не имеет никакого отношения к психологии или имеет весьма косвенное... Говорите об особого рода способности, о нужном нам состоянии конституции человека, говорите о таинственном иксе, наконец. Но предрасположенность - ни в коем случае.

- Мой юный друг, как всегда, горячится, - продолжал обходительный Шрамов. - Дело ведь не в слове, дело в явлении. Представьте себе, дорогой мой Василий Павлович, что тоненьким, очень длинным шилом вы стараетесь проделать дырку в некоем ящике, о котором вы абсолютно ничего не знаете - ни размеров его, ни материала, из которого он сделан, ни тем более его содержимого. Вы увидите кое-чего мы все-таки достигли, но действуя скорее как знахари, колдуны, шаманы, нежели как уверенные в себе ученые, подводящие под каждый свой шаг солидные математические выкладки. Вот почему, когда я услышал, что совсем рядом, буквально в двух шагах, в соседнем корпусе нашего разлюбезного института существует человек ваших наклонностей... Ваши увлечения, все эти коллекции, гербарии...

- Гербарии? - переспросил я. - Тут какая-то ошибка. Никаких гербариев у меня нет.

Я видел, как они переглянулись. Встречая их иногда на общеинститутских совещаниях, я немного представлял себе истинное распределение ролей в этом дуэте. Массивный, шестидесятилетний Шрамов был, так сказать, благодушным патриархом, а худой, издерганный Листовский - душой и энергией лаборатории. Как часто бывает, обходительность приносила успех там, где упрямство и напор ровно ни к чему не приводили.

- У вас - нет - гербариев? - переспросил старик, как будто это обстоятельство казалось ему самым важным в предстоящем опыте.

- Ни единого. Я наблюдаю за бабочками, веду дневник, рисую, у меня есть цветные фотографии... Подобрались и некоторые книги, иные - очень редкие... Все, естественно, тоже о бабочках. Но вот гербариев у меня нет. И могу сказать абсолютно твердо; я не убил ни одного самого дохленького мотылька.

- Вы, надеюсь, не индуист? - чрезвычайно мягко спросил Шрамов. При этом он поощряюще улыбался: мол, ничего особенного, с кем не бывает...

- Нет, - сказал я. - Религия здесь ни при чем. Просто мое эстетическое чувство не нуждается в приправе смерти... Умертвить насекомое, наколоть его на булавку, хранить по десятку штук в пыльных коробках и потом все это называть красотой? Нет, благодарю покорно.

- Ффу, - сказал профессор, - сначала вы испугали меня, а теперь я как никогда ранее уверен, что мы на правильном пути. Любая страсть, любое душевное движение находит свою опору в телесном и, в свою очередь, оставляет на нем след.

Прямо перед моими глазами была серая стена с приборной доской чуть поодаль. За стеной, как я уже знал, помещалась комнатка, называемая оранжереей. Собственно, сама оранжерея была очень мала, размером с приемник или крупный магнитофон. Там, за стеклом, укрепленным никелированным железом, на почве, поросшей низкой травой, жили кузнечик, стрекоза, жук-носорог и несколько бабочек. Нагревательные приборы поддерживали в стеклянном ящике нужную температуру. Кроме того, к нему подводились два кабеля, которые были соединены со стеклянными стенками мелкой сетью латунных припаев.

Когда я в первый раз увидел все это, я поторопился показать свою проницательность.

- Датчики! - авторитетно сказал я. И тут же пожалел. Листовский так и впился в меня своими трезвыми, тяжелыми глазами.

- Вы, стало быть, разбираетесь в этом?

Пришлось идти на попятный.

- Откуда! Я плановик. Моя сфера - экономика. Чуть-чуть понимаю в насекомых, больше всего в бабочках... А все генераторы-дегазаторы...

Плечистый блондин лаборант засмеялся и сказал с видом экскурсовода:

- Тут и понимать-то нечего. Мы наблюдаем особь в свободном движении, то есть в относительно свободном - в прыжке, даже в полете, насколько позволяют габариты оранжерейки. На спинку подопытному экземпляру помещается микротранзистор, чуть больше булавочной головки. А так как сигнал его по необходимости очень слаб, мы наловчились ловить его почти у самого выхода.

Тогда же я спросил, почему, собственно, объектами опыта были выбраны насекомые, а не собака, не лягушка, наконец?

- Потому, видите ли, - сказал мне с покровительственным видом лаборант, что "легче" не всегда означает "убедительнее". У собаки, кошки, лисицы то же зрение, тот же слух, та же реакция осязания, обоняния, что и у нас. Грубо, конечно. А у кузнечика уши в ногах. Можете себе представить, как слышат такие уши?

- Понятно, - сказал я. - Вопросов больше нет.

Но Листовский всегда хотел, чтобы за ним оставалось последнее слово.

- Может быть, вас интересует, почему мы отобрали именно эти экземпляры насекомых, а не какие-нибудь другие? - спросил он. - Это тоже довольно просто. Проконсультируйтесь у многоуважаемого профессора, он вам пояснит: из человеколюбия. Да, да, как ни странно это звучит. В науке тоже есть свои суеверия. Считается почему-то, что почувствовать себя бабочкой - хорошо, морально, нравственно, а почувствовать себя шмелем или, например, дождевым червем - неморально, безнравственно, страшно.

- Не вижу принципиальной разницы, - сказал я.

- Вы решились бы почувствовать себя пауком? - спросил меня профессор, кажется, задетый за живое. - Пауком, сосущим кровь у мухи?

- Почему бы и нет? - Я пожал плечами.

- Перестаньте! Это даже представить страшно. Нет, давайте начнем с нуля, с азов, чтобы потом, потихоньку-полегоньку, добраться и до этих аттракционов мужества...

И вот меня усадили в массивное кресло, накрыли колпаком, обвесили браслетами и перепеленали ремнями.

- Для первого раза - всего только мелочь, прикидка, - ворковал Шрамов. Режим, можно сказать, простейший. Сейчас там, в оранжерее, задернут шторы, понизят температуру. Для бабочки "глория рексус" наступит ночь, как, впрочем, и для ее соседей. Глубокая пауза - это для нас возможность акклиматизироваться, притереться, отрегулировать поток информации, упорядочить его в соответствии с вашим самочувствием. Затем, в самый удобный для нас момент, будет включен точечный источник света, всего в полуметре от стеклянной стенки. Как только "глория рексус", устремившись к огню, сорвется с места, опыт будет прерван. Мы ни разу не доводили его до мгновения толчка о стекло, потому что при нашем малом знании не можем гарантировать последствия... Итого, в общей сложности, вы пробудете бабочкой (или, если хотите, пробудете в бабочке) всего около десяти - пятнадцати секунд...

Сотрудница в белом халате поднесла мне стакан с какой-то жидкостью.

- Это совершенно безвредно, - сказал Шрамов, невольно понижая голос, как будто я был больным, а он доктором. - Что-то вроде конфетки перед взлетом самолета. Некоторые наши пациенты чувствовали тошноту и головокружение. К тому же нам надо для полноты картины ослабить ваш контроль над собой. Ослабить, так сказать, выборочно, потому что память ваша не должна подвести - мы твердо на нее рассчитываем.

Но в том-то и дело, что память здесь была ненадежным помощником. Больше трех часов я докладывал в тот первый раз все, что испытал за четырнадцать секунд. Они записывали меня на магнитофон, они сопоставляли рассказанное с показаниями приборов, зафиксированными на перфокартах и лентописцах, они, как сверхпридирчивые следователи, вновь и вновь набрасывались на меня с распросами о самой пустячной, третьестепенной подробности, и все-таки я мало, очень мало мог им объяснить. Мир, в котором мы жили, был не похож на то, что я ощутил, и точно так же наши слова не подходили для обозначения не нашей реальности. Тяжести там не было, не было верха и низа, не было цвета, точнее был один, синевато-лазоревый оттенок, в котором сумрачно рисовались пятна без четкого контура, и еще был шум, как бы жужжание или шипение, доносящееся со всех сторон, а потом вдруг плавно и нежно и очень-очень медленно выплыла фиолетовая точка, далеко-далеко в стороне, впереди, вверху, только вдруг оказалось, что это низ, страшный, неостановимый низ, бездна, падение, и оно растет, увлекает, тащит, уже не падение, а ослепительный вопль, жуткий, леденящий, безостановочный, и уже ничего, кроме вопля, когда все членики тельца сотрясаются, рвутся, готовые развалиться, отлететь друг от друга...

Так я рассказывал, растирая руки после слишком жестких перетяжек, а Листовский, едко прищурившись, попыхивал сигаретой и все стремился уточнить: какие пятна, какой цвет, что значит - вопль, уж не человеческий ли голос я слышал?

- Это даже не вопль, - сказал я. - Это что-то вроде молнии. Смерч какой-то. Таран. Который не ударяет в тебя, а тащит, увлекает куда-то, втягивает с неожиданной, всесокрушающей силой...

- Вы что-нибудь понимаете? - иронически спросил у Шрамова Листовский. Таран, который тащит. Вопль, который молния. Вот она, изнанка поэтической натуры. "Что-то", "куда-то", "какой-то"... Какой? Куда?

- Не попробовать ли вам самому? - грубовато предложил я. Он крепко начинал мне действовать на нервы.

- Те, с кем мы работали до сих пор, были точны, как в аптеке! наставительно произнес он.

- Зато их добыча была мизерной, - отвечал Шрамов. Я видел, что он в восторге от сегодняшнего опыта. Лаборант блондин тоже поощрительно улыбался мне из своего угла.

Так это началось. Теперь дважды в неделю, по вторникам и пятницам, я после перерыва уходил из своего планового отдела и по длинным, сумрачным коридорам долго шел в сектор У, где на третьем этаже располагалась маленькая лаборатория Шрамова. Я никогда не торопился, шел медленно, будто прогуливаясь, и все-таки ни разу не опоздал. Всегда что-нибудь было неготово. Листовский, этот одержимый, не терпел простого повторения опыта с изменением какой-то одной величины измерения. Он менял все, что успевал за два дня между экспериментами. Дай ему волю, он никого не отпускал бы по ночам, только бы к назначенному сроку целиком, самым капитальным образом перемонтировать всю установку. И по-прежнему он повторял, пожевывая сигаретку, что не разделяет общей восторженности от нового испытуемого: ничего принципиально в моих показаниях он не находил.

- Пожалуй, только девятая секунда, - сказал он после четвертого эксперимента. - Вот это действительно интересно. Что-то тронулось, что-то поехало...

- Вы тоже переходите на поэтический язык, - сказал ему Шрамов, лучезарно улыбаясь. - Что, собственно, тронулось? И что, собственно, поехало?

- Мне разрешается пользоваться этим языком, - сказал Листовский. - Я по другую сторону барьера.

Пока шли последние приготовления, я переодевался в кабинетике Шрамова и потом долго сидел у окна, дожидаясь приглашения. Со своего места я видел голые деревья на бульваре и красно-желтый трамвай, скрипевший тормозами у поворота. Это был осенний, привычный, холодный мир, и было странно, что немного спустя он отодвинется, как бы отменится другим, странным, удивительным, к которому все эти понятия - привычность. холодность, определенность времени года - не имели даже косвенного отношения.

- А вы знаете, - сказал я однажды Шрамову, - когда-то, в детстве, прочитав фантастическую повесть про детишек, уменьшившихся до размера спички, я мечтал уйти туда, в этот веселый, милый, славный мир, к мотылькам, стрекозам, комарикам...

- Любая мечта в конце концов исполняется, - сказал профессор, - только иногда не приносит искомого удовлетворения. Шучу, шучу...

- Конечно, - продолжал я, - чуть только я занялся энтимологией, стало ясно, что все эти стрекозы, букашки, милый пейзанский мир - все это миф, сказка, байка для услады слуха. На самом деле, мир насекомых жесток и страшен. Все это я знал. Но лишь теперь я понимаю, насколько самочувствие насекомого, хотя бы той же "глория рексус", не выразимо человеческими словами.

- Только не надо забегать вперед, - осторожно говорил Шрамов. - Может быть, пока невыразимо. Может быть, мы еще определим нужные нам инварианты, чтобы выразить все это в наших представлениях.

Он крепко верил в свою идею. Снисходя к моему невежеству, он часто объяснял мне самыми простыми словами, что хорошей аналогией к их затее будет устройство, передающее звуковые колебания в виде световых или наоборот. Наш случай был, конечно, куда сложнее, и все-таки в основе его, как я понимал, лежал принцип перекодировки. Громадная счетно-решающая махина нашего института работала на нас в минуты эксперимента, пересчитывая многочисленные реакции организма бабочки на величины, обладающие знаковой выразительностью в нашей, человеческой специфике.

Шестой опыт оказался самым удачным после первого. Листовский, не говоря никому ни слова, самовольно переместил источник света на другую сторону от оранжереи и поставил его чуть дальше. Ловушка была предельно наивной: мои слова об отсутствии верха и низа в ощущении бабочки должны были разойтись с тем очевидным обстоятельством, что "молния", "вопль", "таран" надвинулись с иной стороны. Произошло то, что и должно было произойти: я снова не почувствовал ни верха, ни низа, снова фиолетовая точка вспыхнула где-то очень далеко и тут же оказалась вверху, после чего сила, тянущая к ней, превратилась в неотвратимую силу бездны, безостановочного падения. Все это я и изложил, придя в себя после опыта, отметив при этом коротко, что сегодня "верх" был в другом месте.

- В каком же именно? - прищурился Листовский. - Вы можете, ориентируясь в оранжерее, сказать, где примерно вы видели светящуюся точку?

- Я - нет, - сказал я. - Разве только бабочка смогла бы это.

Таким образом, мы снова разошлись при ничейном счете.

- Знаете, отчего он так придирчив? - спрашивал меня Шрамов, явно боясь, как бы наши отношения не разладились окончательно. - Вы думаете, из-за вздорного характера? Из-за нежелания считаться с окружающими? Ах, если бы только это! Тогда все было бы просто, и я никогда не работал бы с этим фанатиком. Нет, самое смешное и, может быть, трогательное состоит в том, что он - ребенок, чистая душа, и сейчас больше нас всех рад, безумно счастлив, что с вашей помощью добыты такие результаты. Настолько счастлив, что считает это непозволительным. Прячет свою радость от себя и других...

Но только после девятого опыта я понял, чего втайне опасался Листовский.

- Нет тошноты, - сказал он.

- Да, нет, - сказал Шрамов. - Но так ли уж это плохо?

- Редкая отчетливость ориентиров, - продолжал Листовский.

- Ага, значит, вы признаете ее!

- Наконец, интенсивность памяти в степени, не виденной нами накануне, голос Листовского был строг, как будто он перечислял список преступлений в обвинительном акте. - Не слишком ли много всего этого?

- Этого не может быть много, - сказал Шрамов, но по лицу его я понял, что он только сейчас догадался о мысли Листовского, и она причинила ему боль.

- Может! - продолжал его подчиненный. - Может и еще как может!

- Извините, - сказал я. - Наверное, мне лучше уйти?

- Я ничего не имею против вас лично! - сказал Листовский подрагивающим голосом. - Никто ведь и не говорит, что перед нами заведомая мистификация. Просто поэтическая натура мечтательного бухгалтера могла выкинуть со всеми нами веселенькую штучку.

- Ага, - сообразил я. - Вот, значит, что вы хотите сказать. Что ничего из рассказанного мною я не испытывал?

- Испытывали! Еще как испытывали! Того, что вы говорили, нарочно не придумаешь. Но только все эти живописные подробности были вызваны к жизни не нашей аппаратурой, а, скажем так, обстановкой опыта, вашим состоянием, близким к трансу, вашими многолетними грезами о житье-бытье простых бабочек и мотыльков...

- Пре-кра-тите! - воскликнул Шрамов. - Есть же предел всему!

Я встал и ушел из лаборатории, думая, что прощаюсь с ней навсегда; но, оказывается, они меня тоже заразили своим энтузиазмом. Вечером следующего дня я уже перестал видеть обиду в том, что кто-то подозревает во мне шамана, самогипнотизера. Поэтому, когда вечером в понедельник Листовский, поникший и очень серьезный, явился к нам в отдел и, вызвав меня в коридор, попросил прощения за резкость, я не стал особенно миндальничать.

- Ладно, бывает, - сказал я. - Кстати, мне пришло в голову кое-что относительно этой самой тошноты. Мы, люди, ощущаем свое тело, верно? Пусть не очень четко, но ощущаем - что-то от тока крови, что-то от пульсации кишок и так далее, верно?

- Почти верно, - сказал он. - Я улавливаю вашу мысль, хотя она выражена с прямотой дикаря. Простите, - тут же добавил он, не скрывая, что отныне будет подчеркнуто расшаркиваться после каждого своего неосторожного слова.

- Но ведь бабочка тоже ощущает свое тело, - продолжал я. - И ничуть не хуже, чем мы. А может быть, и поотчетливее, а?

- Все может быть, - подтвердил он, еще не понимая, куда я гну.

- А какие у нее внутренности - вы видели?

Он замер.

- Так, - сказал он. - Ах мы, идиоты! Ну, конечно же! Фу ты, черт возьми! Да это же явление несовместимости ощущений! Как же мы прошли мимо этого!.. Но вы-то, вы-то, - вспомнил он. - Вы-то, собственно, почему оказались исключением?

- Я слишком давно знаю, что у них внутри, - сказал я - И это нисколько не кажется мне противным. Так, знаете ли, врачи и другие специалисты привыкают к тому, что видят каждый день...

- Может быть, - сказал он, внимательно разглядывая меня. - Очень может быть. - Надо думать, прежние его подозрения вспыхнули с новой силой, но он предпочел держать их при себе.

Десятый и одиннадцатый эксперименты провалились, однако не по моей вине. Зато к двенадцатому установка, кажется, была перемонтирована заново. К тому же, мне готовился какой-то новый сюрприз. Снова мне пришлось ждать в кабинетике Шрамова, наблюдая за осенним бульваром и трамваем, разворачивающимся на углу, только на этот раз профессор не давал мне соскучиться.

- Представьте себе, какие возможности открывают наши опыты! "В чужую шкуру не влезешь"! - говорит народ. Как бы не так. Влезешь! Именно что влезешь! Влюбленный может влезть в шкуру любимой, враг - в шкуру врага, которого надо только - обманом или силой - завлечь на наше кресло. Наконец, и это самое интересное, самое нужное - врач может влезть в шкуру пациента. Представьте себе, что пациент - ребенок или человек, находящийся без сознания. Или даже, допустим, психически неполноценный... А? Поистине широчайшие горизонты диагностики.

Тут что-то кольнуло меня. Я и раньше все время чувствовал, что в деле, которым занимаюсь, есть какие-то не удовлетворяющие меня ноты. Последние слова профессора будто отдернули завесу перед главным.

Двенадцатый эксперимент был самым удачным. Я не знал, что стеклянный прямоугольник оранжереи за это время был перестроен, удлинен в три раза, и что теперь источник света заставит бабочку кинуться не к стеклянной стенке, а вдоль нее, на всю возможную протяженность. Опыт кончился обмороком. Меня привели в себя с помощью нашатыря. Мысли мои немножко смешались, но главное свое ощущение, по неосторожности, я выдал первой же фразой.

- Как это замечательно! - сказал я.

Я видел, как оба мои руководителя переглянулись.

- Я как будто краешком мозга помнил, что мне нужно будет вернуться сюда, в это кресло, и восставал против этого...

Они снова переглянулись.

- Хорошенькая была бы картина! - засмеялся Листовский. - Здесь мы имели бы человеческое тело с интеллектом бабочки, а там, в стеклянном ящике, порхал бы наш мечтательный бухгалтер в облике "глория рексус"...

- Да бросьте вы! - сказал Шрамов. - Прекрасно знаете, что аппаратура действует только в одну сторону. У нас не телефон, по которому разговаривают оба, у нас всего только радио.

В первый раз на моих глазах он потерялся и не оценил шутки. Все это что-нибудь да значило.

Вечером он проводил меня до трамвая, и все мельтешил от темы к теме, все стремился навести меня на откровенность. Он понял, что я не все сказал, но уже и того, что я сказал, было достаточно, чтобы он заволновался.

- Послушайте, - сказал я ему наконец. - А вы уверены, что это морально? Вот это самое, о чем вы говорите - залезать в чужую душу и тэ дэ. Не даете ли вы в руки иному гражданину самое сильное оружие насилия над другой личностью?

- Вы говорите, как дилетант, - отвечал он с самоуверенной улыбкой, и это тоже было странно в нем, человеке подчеркнутой обходительности. - Врачи, ученые решают только научные задачи. Вопрос их применения в компетенции других.

- Но залезть в душу трехлетнего страдающего малыша...

- Да ведь для его же пользы! У врачей свои представления о том, что должно и не должно. Тот, кто открыл сахарную болезнь, попробовал мочу больного на вкус. Это вовсе не обязан делать первый встречный.

- Но я-то не врач, - сказал я. - И мне не доставляет удовольствия пробовать на вкус душу ребенка, душу сумасшедшего... А душа бабочки - это еще беднее, чем душа ребенка или сумасшедшего. Еще скуднее. Еще отчаяннее.

- Должен ли я так вас понять?.. - спросил он испуганно. - Нет, вы, наверное, не то имели в виду. Теперь, когда мы, наконец, вышли на прямую дорогу, и все благодаря вам, вам, вы собираетесь нас бросить...

Подошел трамвай и остановился, поджидая пассажиров. Я сел на свободное место у самой двери. Шрамов стоял, держа в руке зонтик.

- Еще только один эксперимент... Тринадцатый... - просительно произнес он.

Я молчал.

- Понимаю, - сказал он. - Как же я сразу не догадался. Это все равно, что наколоть живое насекомое на булавку, верно? То самое, из-за чего вы не собираете гербариев... Но еще только один опыт! Окончательный! Решающий!

Трамвай дал звонок.

- Вы разрешите хотя бы позвонить вам? - жалобно спросил старик.

- Пожалуйста, звоните, - сказал я. Я знал, что он будет часто, много звонить. Но так же точно я знал, что переубедить меня не удастся. Мне и так придется затратить много сил, чтобы отвыкнуть от этих вылазок в чужой мир, которые стали для меня, похоже, чем-то вроде наркотика.