Говорит Хавьер

Вот оно и случилось: вхожу я в комнату и вижу их обоих – спят; его старческое, местами обвислое тело раскрыто, полдень ведь, воздух неподвижен, и лишь тонкие полосы света, просачивающиеся сквозь ставни, рассекают дряблую, рыхловатую, широченную грудь заматеревшего волка со взъерошенными черными с проседью лохмами; захмелевший Бахус, на совести у которого чуть больше, чем открытая людям тайна приготовления вина. И она – миниатюрная, тоненькая, смуглая; лежит рядом с ним, будто упала здесь по чистой случайности и, как на грех, нагишом – зацепилась ногой за простыню, пытаясь поправить икону, закружилось в голове, вот и упала, а теперь лежит, свернувшись калачиком, у него под левой подмышкой; полоска света, пересекающая его грудь, бежит дальше, через ее щеку, доходя до изогнутой шеи, где обливает светом россыпь капелек пота; лежат едва ли не отдельно, но ведь вместе же – разворошенные простыни сбиты в изножье, а касаются друг друга только коленями: маленькой девичьей коленочкой, несоразмерно большой для такой тоненькой ножки, будто у лошади, и толстым, узловатым коленом, которое вместе со своим близнецом поддерживает мощное, кряжистое тело, что в течение дня может подстрелить несколько зайцев и птиц, отобедать четыре раза, проглотив гигантские порции, запить все полной кружкой горячего шоколада, написать половину портрета, сделать дюжину набросков, да еще и облапить другое тело (по меньшей мере одно в течение суток), с отличными от его собственных углублениями и отростками.

Тут я хватаю все, что есть под рукой. Нож, пистолет, рапиру. Всякий раз что-то иное. И в ту же секунду решаю: перерезать горло, сначала одному, потом второй, так что, очнувшись, они начнут харкать, разбрызгивая во все стороны густую, липкую кровь, хвататься за шею, пытаясь остановить эту реку, но ее остановить нельзя, и, разбуженные, привстав, воззрятся то на меня, то на самих себя, в ужасе, ослабевая все больше и больше, пока не падут на то самое место, где лежали вместе в мерзком грехе; нет, лучше не так: одного оставить трупом на простынях, а второй – допустим, это будет она – дать возможность выйти из постели, пусть вылезет из нее, поставит ногу на пол, протянет ко мне руку, не то проклиная, не то прося прощения, и только потом с грохотом рухнет на пол. Или рапира – острием в самое сердце. Тоже много крови, да и поговорить можно; а кто сильный, а некоторые ведь у нас на силу не жалуются, может броситься к окну и заорать: «Убивают, на помощь, родной сын на отца поднял руку!» «С рапирой» – стоило бы добавить, одной рукой я бы ничего не сделал. И наконец, пистолет – тут, по крайней мере, раз-два и готово; правда, стрелок из меня никудышный, и уже вижу, как драма оборачивается фарсом: пуля угождает в изголовье, он выскакивает из кровати с чем-то болтающимся между ног, заслоняется стулом, бросается схваченным со столика блюдом, вторая пуля попадает в какое-нибудь глупое место – плечо, ухо, палец на ноге, я с трудом его добиваю, снизу прилетает прислуга, дубасит в запертую на ключ дверь, прибегает и мать, поднятая с постели, где проводила свою сиесту, куда более добропорядочную. Нет, этого мне еще не хватало, уж лучше нож или рапира.

Я представлял себе подобное сотни раз, сидя вместе с ними за завтраком или ужином, во время церковной службы, прерывая поток воображения лишь тогда, когда надо привстать с лавки, или на пикнике, когда видел, как старый пень пальцами раздирает апельсин и по половинке передает матери и Гумерсинде, – и в тот же миг фонтаны крови обливали стоящий возле постели мольберт (не знаю почему, он ведь там никогда не стоял) с его последним, как выясняется, холстом. Исключительно неудачным. А он отзывается: «Что-то наш Брюханчик сегодня такой тихонький?», а я улыбаюсь, развожу руками, а вместе с тем испытующим взглядом внимательно присматриваюсь к двадцати трем внушительных размеров и уже начинающим синеть ударам клинка, которыми я двадцать три раза пригвоздил его к тюфяку, а раньше пригвоздил на нем Гумерсинду, правда, совершенно иным, саднящим теперь от боли орудием – оно тоже принимало участие в той омерзительной сцене.

Но пригодные решения, которые подкидывают нам наши мечты, редко случаются в жизни; а ведь насколько веским оказалось бы для меня доказательство измены, застигни я их на моем супружеском ложе, или на супружеском ложе родителей, или в любом другом укромном месте, на топчане ли, в скирде сена, – вот ведь подарок судьбы! А я что имел? Ровным счетом ничего, одни лишь догадки и фантазии. Слабо освещенные сцены в темном антураже, где едва видна молодая, миниатюрная женщина (рыжеватые волосы различимы в темноте лишь благодаря золотым отблескам), а рядом дряблое, поросшее дикой шерстью тело, и оба они ерзают в ворохе графитовых простыней (белизна ночью приобретает цвет графита или матового базальта). Кто бы назвал доказательством эти повторяющиеся сны, эти картины, возникающие перед глазами в любое время дня и ночи? Если я собирался избавиться от них, то только представляя себе нечто иное, куда более впечатляющее: кровавую бойню в спальне, рапиру, вонзившуюся в тело, в оба тела, и вытирание клинка о простыню.

Говорит Франсиско

Страшно скис парень. Страшно. И поговорить – не поговорит, и выйти из дому – не выйдет, только задницу от кресла оторвет, чтоб кивнуть мне, когда прихожу. Поехал бы поразвлечься, говорю Гумерсинде, – на охоту или посмотреть, как другие живут, съел бы чего-нибудь, ведь в Мадриде все такое тяжелое, камнем в желудке лежит… или это старость? Раньше я за обедом целую курицу мог проглотить, бутылку вина выпить, к этому еще хороший кусок чоризо, фрукты там, паштеты, стопочки две первача из Хереса, а потом до самого утра гулять, плясать и волочиться. А сейчас – два ломтика ветчины, и уже тяжело, вздремнуть тянет. Другое дело, когда я с Мартином на охоте… о, тогда я наворачиваю за двоих, а с ним вдвоем – за четверых уминаем, видно, свежий воздух мне полезен; стоит, поди, на манер больших господ скопить деньжат, купить на берегу Мансанареса дом и выращивать самому фрукты-овощи, как отцы наши и деды делали.

Говорит Хавьер

То, что родилось, – росло. Так я это себе, по крайней мере теперь, объясняю, потому что ничего или почти ничего из того, что происходило в течение многих лет, не помню. Знаю, что Мариано был маленьким, но не помню ни его плача, ни личика, только впустую прожитые длинные дни. Я вставал, надевал то, что приготовила прислуга (придись мне самому выбирать, я бы не смог решиться до вечера), ел без аппетита, но и без отвращения, так же, как мылся или обувался, – очередное дело, которое надо переписать из графы «нужно сделать» в графу «сделано».

Примечал Гумерсинду. Видел, как меняется – медленней, чем ребенок… да, забавно, я помню, как быстро он превращался из новорожденного младенца в грудника, а потом – в карапуза, но не помню его сменяющихся лиц, не считая, наверно, того застывшего, какое знаю с портрета и какое теперь кажется мне тем настоящим, что было все то время. Гумерсинда же менялась медленней, но тоже бесповоротно, как и я. Губы утратили свою розовость, а лицо – девичью свежесть (да, знаю, сравнение с цветком оказалось бы здесь на месте, но мне бы хотелось его избежать, чуточку уважения к самому себе); бедра раздались, стали они какими-то мягкими, как подросшее тесто, прикрытое тряпицей, чтоб не высыхало. Я бы не сказал, что их вид меня отвращал. Но и не был нужен.

Порой мне казалось, что она не понимает, в чем дело, что она без вины. В другой же раз – что знает прекрасно, только строит из себя безгрешную; в такие дни я не мог на нее смотреть. Разгадать загадку мне было не под силу, да я и не хотел.

Мать потихоньку старела. По нескольку раз повторяла те же сплетни, с трудом поднималась по лестнице, ей все чаще не хотелось отправиться с прислугой на рынок и принести нам дыни или ощипанных гусей. А слава отца все росла и крепла – он уже давно написал большой семейный портрет монарха, а также всех остальных его родственничков (любезных королевскому сердцу и нежеланных) – фаворита королевы, откормленного Колбасника Годоя, разумеется, как Князя мира, развалившегося в походном кресле на поле битвы в ходе Апельсиновой войны, его несчастную женушку графиню де Шиншон, а для равновесия – и любовницу Пепиту Тудо, причем в двух вариантах: в одеждах и обнаженную, так что при нажатии специальной кнопочки один холст отъезжал в сторону, и взору представал другой, и Годой, как по мановению волшебной палочки, мог раздевать свою богиню, возникни лишь охота… Меня же все это совсем не интересовало.

Говорит Франсиско

Когда Колбасник запретил корриду, я сказал: отдал бы все до последнего мараведи из того, что от него получил, только чтоб дудка у него вяла при виде голенькой Пепиты… и как же я обрадовался, узнав, что повстанцы объявили конец его правлению, а он, как разожравшаяся мышь, аж полтора дня торчал под сваленными в кучу старыми коврами, без капли воды, с одной лишь маленькой краюшкой хлеба, которую успел прихватить со стола, накрытого к ужину!

Но я знать не знал, что это только начало!

Говорит Хавьер

Помню, еще бы не помнить, как спустя пару лет после моей женитьбы вспыхнуло восстание, как наследник трона взбунтовался против родителей, Годою пришлось бежать, а в город вошли французские солдаты… но меня это нисколько не занимало. Я вставал, мылся, одевался, завтракал, выходил на прогулку, возвращался, ложился спать. Моя настоящая жизнь перенеслась на страницы книг – там ждали меня бесчисленные приключения и переживания, там я влюблялся и страдал, переплывал океаны, сражался с волшебниками, победителем входил в осажденную крепость и плакал над судьбой несчастных полонянок в сарацинском плену. Тут у меня довольно яркие воспоминания. Но вне книжных страниц простиралась сплошная пустота: все эти дни слились в один длинный-предлинный неинтересный день.

Меж тем отец был в своей стихии. Бегал по всему городу в поисках различных мерзостей, пожирал их глазами, набивал ими голову, как нищий, запихивающий в беззубый рот пищу: быстро, жадно, от голода и из опасения, что кто-то отнимет; даже в Сарагосу помчался, чтоб потом выгравировать на меди разрушенные дома и вспоротых женщин, и ту, единственную, Августину, что по трупам защитников, среди которых лежал и ее возлюбленный, взобралась на бастион и там подожгла фитиль пушки; он даже написал ее портрет, но французы и поляки, когда вошли в город, порубили его саблями вместе с другими картинами, найденными в штабе генерала Палафокса.

Да и тут, в Мадриде, стоило только услышать, что случились какие-то кровавые волнения, пулей вылетал из дому; второго мая был безутешен – опоздал на площадь Пуэрта-дель-Соль и ничего не видел, лишь какую-то незначительную стычку возле нашего дома; но уже третьего, ночью, накинув плащ, с фонарем в руке, полетел туда, где расстреляли повстанцев, и рисовал трупы, еще теплые. Мне это казалось мерзким и отвратительным, мне казалось, что он полез туда, чтоб насладиться видом крови, запашком вываливающихся из живота экскрементов, вонью свежей мертвечины. Я же выбирал то, что приятно для глаза: солдат, наших и чужих, стоящих парами или тройками перед входом в дом, их чистые мундиры и подкрученные усы. Да нет, дело не в отсутствии патриотизма – я всем сердцем любил Испанию и всем сердцем ненавидел французов; но какое это имеет отношение к мундирам, поблескивающим пуговицами на солнце? Да ведь мой первый настоящий холст возник как раз из патриотического стихотворения, которое я прочел в один прекрасный полдень в маленькой книжице в зеленоватом муаровом переплете. «Дух Пиренеев» называется, Хуана Баутисты Арриасы. Прекрасная вещь.

Глядь, а на вершине горной, где пещер амфитеатр, солнце, на закат склоняясь, вдруг гиганта осветило – даже Пиренеи были малым ложем для него.

И в ту же минуту я увидел целое полотно, с мельчайшими подробностями, будто появилось оно на страницах книжки: дым и облака, которые обволакивали поднимающегося во весь рост Колосса, его мускулистые плечи и спина, бегство в панике французских войск – эти их кони, мулы, повозки, оловянные солдатики. Много лет ничто так не возбуждало меня, а это видение настолько завладело мной, настолько домогалась запечатления та существующая только в моей голове картина, что я задохнулся; я встал, подошел к окну – я это прекрасно помню – и вернулся в кресло; потом меня вынесло в другую комнату; я не мог найти себе места до тех пор, пока не вытащил из угла большой пустой холст, загрунтованный под портрет какого-то французского полковника, которого отец собирался написать, но того послали в другой город и где-то по дороге убили и даже, по слухам, четвертовали. Большую же часть полотна, почти все свои запасы, отец отвез в Сарагосу и отдал на перевязку раненых защитников города, а в Мадриде остались только начатые холсты, а этим ран не перевяжешь.

Конечно, несмотря на спешку, я сохранял минимум благопристойности: снял сюртук, повесил его на спинку чистого стула, вытащил из кармана сюртука часы и положил их на стол, чтоб не упали, снял жилетку, развязал галстук, засучил рукава рубашки, ровненько, чтоб не помялись, и, надев рабочий халат, уже не помня себя, бросился в водоворот творения. Через закрытые двери я слышал, как Гумерсинда зовет меня, но мною настолько завладело то, что я увидел в мгновенном темном проблеске, когда читал стихотворение Арриасы, что не было сил ей ответить, крикнуть, что я в мастерской, что пишу; я второпях смешивал краски, широкими мазками писал хмурое, зловещее небо, тени на мускулах, потускневшую зелень пейзажа; позднее я слышал ее беготню, разговоры с прислугой, но все доходило до меня словно издалека, словно из иного времени, ибо тут, передо мной, на холсте четыре фута на четыре или даже побольше, проступали гигантские очертания – нет, не Колосса, а всей панорамы, в цвете и почти в движении; каково же было ее удивление, когда, поднимаясь по лестнице за простынями, она услышала, как я передвигаю мольберт, и, широко распахнув дверь, увидела своего законного супруга, в растерзанном виде, в одной лишь рубашке под халатом, пишущего картину. Ожидала ли она увидеть кого-то другого, кого на сей раз не было дома, он ведь стоял за этим мольбертом часами, днями, если, конечно, не охотился, не сидел за обеденным столом или не распускал хвост перед какой-либо девицей? Не знаю. Но, увидев меня, она поднесла руку к губам и, будто в трансе, показала мне ключ от шкафа с простынями, после чего повернулась и вышла.

А я работал дальше и впервые в жизни ощущал, что и в самом деле пишу, – в постель я свалился как водовоз, вспотевший, липкий, с руками в краске, хотя старался писать по возможности аккуратно; Колосс высосал из меня все силы – я ведь творил его не на пустом месте, а из каких-то жизненных флюидов, отчего он набирал силу, а я ее терял.

Назавтра я даже порядком не оделся, лишь набросил рубашку и халат – и пулей в мастерскую; велел только Гумерсинде забрать оттуда мою вчерашнюю одежду, чтобы не испачкать, когда буду метаться у мольберта. Пара кистей совсем засохла – я ведь, как свинтус, плюхнулся в постель, не убрав за собой; но остальные удалось спасти, и теперь, пользуясь попеременно то широкими флейцами, то тоненькими, как прутик, кисточками, извлекал Колосса из темноты на свет Божий. Очередные слои краски формировали гигантское атлетическое тело, придавали ему трехмерность, округляя все больше огромные мышцы; потом – красновато-желтые, жирные отблески на опаленной солнцем коже с одной стороны, а с другой – темные тени и спутавшиеся лохмы на голове – и вот уже во всей своей первозданной силе сын земли поднимается над вершинами Пиренеев; он еще покажет французикам, кто тут хозяин, кто кого тут будет лупцевать и кто кому утрет нос.

В полдень работавший где-то в городе отец прислал своего помощника Асенсио Хулио за жженой сиеной, скипидаром и льняным маслом. Хулио вошел, кивнул мне и принялся рыться в ящиках и на полках; но вдруг поднял глаза, словно только сейчас сообразил, что я пишу. Хавьер Гойя – посмешище окружающих, живописец, что не написал ни одной картины, стоит у мольберта в халате и на холсте четыре фута на четыре, а то и побольше не столько даже пишет, сколько выковывает гигантский памятник – создает Колосса, а тот такой переполох устроит в великой армии, что ему даже не придется поворачиваться лицом к этим оловянным солдатикам, сметать их железной рукой или сдувать с перевала. Достаточно лишь одного его присутствия – плечи его, как горный хребет, огромны, а кулак сокрушителен, как бешеный слон.