Говорит Франсиско

«Твой-то малюет», – написал мне на листочке Хулио. А я ему говорю: «Что ты плетешь, Рыбачок», мы его «рыбачком» прозвали, у него отец был рыбаком. А он мне пишет: «Не плету, малюет». – «Что?» – спрашиваю я. Да и что такого мог малевать этот бездельник?! Целый день, как баба, отлеживать себе бока да страницы в книжках переворачивать – вот и вся его работа. «Сходи, сам увидишь», – написал Хулио. Ну я и велел извозчику отвезти меня на улицу Рейес. Колочу в дверь, открывает какая-то новая прислуга и что-то там лопочет. Спрашиваю: «Где сеньор?» А она снова что-то лопочет и не хочет впускать – так я ее в дверях чуть не облапил. Но времени было в обрез – схватил я ее за руку, поближе к грудочке, и говорю: «Я – его отец, а теперь покажи мне, где сеньор, и не болтай столько, не выношу болтливых баб!» Тут она заткнулась и показывает. В мастерской-де.

Вбегаю наверх, через две ступеньки – есть еще порох в пороховницах! – вхожу, и правда. Стоит, сукин сын, у мольберта, вздрогнул, это я заметил, но делает вид, будто меня не видит, весь, мол, из себя такой сосредоточенный. Ладно, пускай. Подкрадываюсь сбоку, и правда, сукин ты сын! Пишет! Уже заканчивает. Немного под меня, цвета сойдут, кони – страшное дело, да ладно, пусть. Сроду у него животные не выходили, да и у меня тоже, если уж честно; я бы мог любой портрет махнуть, но при мысли о конном меня аж в пот бросало. Если б король заказал мне написать все свое семейство верхом на лошадях, я б, наверно, окочурился; одна лошадь – и так слишком много, и так в ней ничего не сходится – зад раздутый, как шар, голова тощая, ноги растут неизвестно откуда, – в общем, наказанье Господне. Смотрю я, смотрю, а он меня все это время видит и понимает, что притворяться, будто не видит, уже нет смысла, ну и показывает всем своим видом, что все-таки видит. Что якобы удивлен. Жестами показывает. А я смотрю, прищуриваюсь, мины строю и говорю: «Угу… угу… хм».

Говорит Хавьер

Стояли мы там оба. Первый я – писал охваченные паникой отряды, растирал краски на палитре, добавлял капельку того, капельку сего, подсыпал киновари и сиены, брызгал на красновато-желтую кожу гиганта клочья облаков, короче, занимался всем тем, что надо было делать; другой же я, хоть и стоял на том же месте, участвовал совершенно в иной сцене, проигрывая возникающие в голове жесты и слова. Я видел, как отец входит с ухмылкой на лице, ведь ему уже сказали, что сын его, неудачник, предпринял великое дело, написал Колосса, защитника героической Испании от захватчика. Я прокручивал эту театральную сценку без конца: вот он подходит к мольберту, глаза у него округляются, а в глазах этих – слезы. Слезы умиления. «Сын, – говорит он, – ты пишешь!» Словно говорит своему чудом исцелившемуся ребенку: «Сын, ты ходишь!» Или: «Сын, ты прозрел!» То, что было у меня отнято, – возвращено, что было изъято – отдано. И я видел, как он окунает в краску кисть, как когда-то Его Величество Король окунул кисть в пурпур и нарисовал Веласкесу крест на черном камзоле (он мне об этом рассказывал и показывал на своей неудавшейся «доске», которую решил-таки не печатать), и так же, как Его Величество, пишет в правом нижнем углу: «1Х». Первое полотно Хавьера. И еще раз: «1Х». Первое полотно Хавьера. И еще раз. И еще.

Говорит Франсиско

Взрослый мужик, чего миндальничать-то, ну я и пробормотал что-то и сказал, что за скипидаром пришел – Рыбачок, мол, забыл взять.

Говорит Хавьер

Ни слова не сказал, пробубнил что-то, пробубнил, взял скипидар, за которым приехал, и след его простыл. Только с лестницы донеслось громкое: «До свидания, Гумча!» (видимо, наткнулись друг на друга), а потом тарахтенье экипажа за окном. Поехал писать. Свои знаменитые полотна.

Говорит Франсиско

Выходя, повстречал на лестнице встревоженную Гумерсинду с каким-то нелепым коком на голове; наклонился к ней – аж прядка защекотала мне нос – и сказал, что приду поздно ночью, когда Хавьер уже будет дрыхнуть; чтоб обязательно меня подождала и впустила, человек в моем возрасте не может долго стоять под дверью в холодную ночь. Подождала, впустила. «Сразу же, как папенька вышли, Хавьер упал на кровать и спит, – написала, – боюсь, как бы не заболел; весь горячий, и глаза горят». Улыбнулся я ей и говорю: «Это нормально, девонька ты моя, ты ж за художника вышла, а в художнике, что в старом, что в молодом, дьявол костры жжет. Даже если твой молодой и на рохлю похож». Взял я из столовой два больших канделябра, зажег свечи, закрылся в мастерской и велел не мешать, разве что сынок проснется; осмотрелся, где в случае чего укрыться, поставил канделябры бок о бок с мольбертом и стал смотреть.

Ах ты, сукин сын. А прятался. Будто и ничего особенного, все гладенько, миленько, как у епископа на обеде. А тут когти показал. Лицо, нос – не особенно, но волосы, эти жирные патлы – хоть куда. У кулака вроде бы больше костяшек, чем нужно, слишком округлый, а локоть – что надо. Лошади – это понятно. Хоть некоторые еще сойдут. Не говорю, что в могилу. А вот смелость темного треугольника в правом нижнем углу, его контраст с маленькими фигурками – высшей пробы. Хуже – деревца за ними, смахивают на грибочки. Ну а тучи, пушечный дым, сквозь который видно блестящее, мускулистое тело… видно, под рукой держал какую-нибудь гравюру с Геркулесом Фарнезским… и как одно проглядывает через другое – грандиозно. Грандиозно! Чтоб разглядеть получше, я начал вытаскивать свечи из канделябра и вставлять их за ленту шляпы. Ну-ну. Нравится мне, что спиной стоит. Неизвестно, что это такое – сила? Но ведь и страдание тоже, тут как раз тот момент, когда великан напрягся – как ослепленный Самсон, у которого отросли волосы, и теперь он мстит врагам, этим, как их там, филис… Нравится мне это. Что надо. А та громадная полоса, тень меж тучами, идущая от плеча к самому краю? Ни тебе прилизывания, ни мямленья, настоящая мужская живопись! Правда, лошади как-то в рядочках, ровненько слишком. Но в целом – охо-хо! Глядишь, вместе будем плафоны в Эскориале расписывать!

Только вот черный конь слева… ни в какие ворота… один момент – протянул я руку к палитре, перетер немного охры, ультрамарина, костной черни да и поправил ему этот странный горб. Еще немного – и № 1.

Говорит Хавьер

Назавтра я спал допоздна, а открыв глаза, увидел склонившуюся надо мной Гумерсинду с таким выражением лица, будто она вот-вот вдовой заделается и за ручку поведет ребенка на могилку отца. «В чем дело?» – спросил я. А она, словно очнувшись, сжала губы, встала и говорит: «Что-что? Полдень уже давно, а ты бока отлеживаешь, Божий день изводишь». Повернулась, зашуршав платьем, и вышла из алькова. Хлопнула дверь.

В последние дни я вскакивал спозаранку, когда уже было достаточно света, чтоб писать, – я будто сквозь кожу чувствовал этот момент, будто поселился во мне петух, горланящий на рассвете: «Ха-а-авье-е-ер, Ха-а-авье-е-ер!» и, как куклу, волокущий меня к мольберту, озябшим, едва успевшим на себя что-то накинуть. А я сразу же – к стаканам с кистями, с маслом, со скипидаром и давай перетирать краски, отходить от холста и снова к нему подбегать. А тут – ничего. Оделся я, как полагается, и в сюртуке пошел в мастерскую. Картина как картина. Ничего особенного. Пригляделся лишь к черному коню в левом углу – как же это я мог такое учудить? Подвернул рукава и осторожно, чтоб не капнуть на одежду, поправил коня, плоского какого-то. Вот так. И еще чуть-чуть.

Да, конечно, я на какое-то время отставил полотно в сторону, чтоб хорошенько просохло. Лишь иногда заходил взглянуть, не потрескалось ли импасто. А когда пришло время, посоветовавшись с Асенсио, покрыл его лаком. Так оно и стояло на мольберте, неизвестно зачем, как упрек. Даже если я и ходил с этажа на этаж, даже если по вечерам дулся в карты, а днем играл с ребенком, все равно знал, что оно там стоит, со всей своей укрытой в гигантских мускулах силой, которой все-таки оказалось недостаточно. В конечном счете, не в силах жить с ним под одной крышей, я велел завернуть холст и отослал отцу на Вальверде. Вернувшись, посыльный сказал: «Велел передать привет достопочтенному сеньору». Передать привет. Изволим шутки шутить.

Говорит Мариано

Отец? Писал ли? Да, припоминаю кое-что из детства, кажется, мне тогда было годика три-четыре, и мы пошли к бабушке с дедушкой. Мне даже разрешили войти в мастерскую – но только чтоб я там ничего не трогал – и разрешили посмотреть, как меня дедушка рисует. А я и не собирался ни до чего дотрагиваться, на мне был красивый черный костюмчик с накладным кружевным воротничком, и я боялся его измазать, ведь все говорили, что я выгляжу в нем, как маленький принц. А если б я разорвал брючину или дотронулся до чего-нибудь грязного, а там все грязное, уже никто бы так не говорил. Дедушка велел мне сесть на стул, но я показал ему, что он чем-то заляпан, а на мне чистый костюмчик. Он страшно рассмеялся и пошел принести чистый стул; и поставил передо мной пюпитр с нотами. «Ты же ведь любишь петь», – сказал он. И мне надо было там сидеть, не шевелясь, а вокруг не было ничего интересного, только грязь и старые картины. Одна с голым сеньором. Но я побоялся спросить дедушку, что это за картина, а потом я бы не сумел ему показать на пальцах. Но когда пришла бабушка с шоколадом – дедушке в чашке, а мне в простой кружке, чтобы не разбил, – я спросил ее, что это за картина. А она мне каким-то таким теплым голоском и говорит, что это, мол, мой папочка написал, потому что мой папочка – тоже художник. Я очень удивился, но сразу же после этого я увидел портрет, на котором у меня на голове была шляпа, а она ведь осталась в прихожей. У меня на голове ее не было.

«Так нечестно, – сказал я, – это неправда». И вышел, а все стали смеяться. И прищелкивать языком, очень, мол, я похож на того Мариано, что в невзаправдашней шляпе.