Говорит Хавьер

Мне казалось, что он слабнет – оглох-то он уже давно, а теперь постепенно терял зрение – щурился над медной «доской», внимательно следя за движениями гравировальной иглы. Доктор Арриета дал понять, что это продлится недолго. Как же он ошибался!

Брюзжал все чаще, по сути, беспрерывно, даже мать теряла с ним терпение. Она приходила ко мне, в угловую комнату, где я просиживал целыми днями, одетый или в растерзанном виде, в старом халате, и начинала причитать, что я-де ленив, а она больна, что жизнь в доме как в монастыре – но одновременно сквозь эту литанию пробивались усталость и неуверенность. Она никогда не обрушилась на отца непосредственно, хотя взрывы его злости, его неверность и постоянные претензии ко всем на свете были ей хорошо знакомы.

Только однажды я услышал от нее настоящую жалобу. Я пришел на улицу Вальверде, отец отсутствовал, поехал охотиться, а может, писал где-то за городом, а она вот уже второй день распоряжалась весенней уборкой в доме. Правильно, произошло это весной, когда в доме наводили порядок, – именно тогда, раз в году, отец разрешал прибраться в мастерской, правда, после возвращения еще несколько дней слышны были его проклятия, недовольное бурчание, крики, если не мог найти нужную кисть или резец; честно говоря, в таком свинарнике всегда было трудно что-либо найти, но после уборки появлялась возможность обвинить в беспорядке кого-то другого. Мы стояли в коридоре, у дверей мастерской, глядя, как прислуга выметает оттуда ошмётья краски и тряпиц и поднимающуюся над полом небольшими облачками белую пыль.

«Все из-за нее, – пробормотала мать, – из-за этой белой пыли». – «Что ты имеешь в виду? – спросил я. – Что значит “все”?» А она разгладила складочку на рукаве и говорит: «Да все. Смерть детей, выкидыши. Твоя болезненность. И многое другое, о чем даже не хочу думать. Мой брат, а твой дядюшка, Франсиско Байеу, знал, что к чему. Хоть он и был живописцем, но интересовался также химией, книжки выписывал, даже из Франции, и объяснил мне, впрочем, твоему отцу тоже писал на листочках… случилось это после того, как тот вернулся из Кадиса, когда чудом выздоровел, но потерял слух… Да только отец твой отмахнулся. Цинковые белила и киноварь. Киновари шло всего ничего, а вот белил, сколько же этих белил шло! Арроба за арробой. Ты, наверно, уже не помнишь, как отец работал над эскизами гобеленов для короля, это же огромные полотна, шириной локтей в пять, а то и больше, он нанимал троих пареньков, чтоб их растянуть, проклеить, загрунтовать, отшлифовать, загрунтовать еще раз и еще раз отшлифовать… Пыль была повсюду: в комнатах – на полках и внутри ящиков, в кухне – на висящих на стенах горшках и сковородках, на стоящих в буфете тарелках, повсюду. Просачивалась в коридоры и комнаты, оседала где только можно, лезла в глаза, в волосы и нос, с утра до вечера чувствовался ее запах. В то время я думала: вот еще одна тягота жизни с художником, но ведь я-то ко всему была привычна – когда у тебя трое братьев-художников, к мужу тоже привыкнешь. Только позднее Пако сказал, что это яд, что от него умирают, от saturnismo… Велел выбросить все медные горшки, в которых разводились белила, и вешать мокрую тряпку на дверях мастерской, но ты же знаешь отца, согласится он на мокрую тряпку на дверях? Хотя он к тому времени уже не занимался гобеленами, сельские сценки с танцами, зонтиками и усадьбами наводили на него тоску, да и спросу на них не было никакого».

Говорила она так, будто рассказывала о прислуге, с которой у нее когда-то были неприятности, или о мебели, которая скрипела, даром что пришла из починки, или о каком-то несущественном неудобстве в повседневной жизни. И только в самом конце голос ее задрожал: «Дом – это могила женщины. Но разве он должен быть могилой почти всех ее детей?» – и схватила меня за руку. Меня, единственного, кто пережил шлифование полотен тремя нанятыми пареньками.

Говорит Франсиско

Сроду не знал я ни суетной, ни пустой жизни. Вечно умаешься, как дикий осел, и времени на глупости не остается. Да чего себя обманывать: жизнь – она ведь омерзительный клистир. Но все равно где-то к годам семидесяти я вдруг докумекал: сколько же лет моих просочилось сквозь пальцы. Все, что я делал, делал для других, а для себя и для собственных радостей времени не хватало; если я и выезжал куда-то на охоту, то тут же приходилось возвращаться, чтоб написать портрет какой-нибудь недотраханной графини; если и припер девицу к стене, надо было тотчас же лететь к холсту, дом ведь стоит денег, управляющий ведь пристает с выплатой, а Пепа, даже если ничего напрямик и не скажет, все равно ждет не дождется своих шести метров парчи на новое платье. В крестце ломит, моча уже не журчит струей упругой, а капает по капле, но старый Пако с ослиными ушами снова впрягается в повозку и снова ее тянет, он ведь всегда ее тянул, сызмальства, будучи еще пацаном: одна школа, вторая, портреты, картоны для гобеленов, не тот цвет, не та композиция, платье не стройнит, блузка некрасивая, хоть, когда взглянешь на живую-то морду, чувствуешь себя прямо-таки кладбищенским вором, что разворошил могилу и взирает на гниющий труп… но виду не подаешь, пишешь, переделываешь, сгибаешься в поклонах, руку за деньжонками протягиваешь, а за левым ухом одна пиявка, за правым – другая, а остальные только и ждут, чтоб присосаться. Но чего уж там, старый Пако сработан из прочной шкуры, из хорошо выдубленной, еще не протерся. А за старой шкурой, чтоб не сопрела насквозь да не расползлась, ухаживать надо. И ничто не идет ей так на пользу, как втирания молодым жирком.

Такой она и была: не толстушка, но и не дохлятина, а приятным жирком обложена там, где женщине и положено: попочка – что твоя грушечка, титечки – как яблочки, пипочка – будто сливочка, не женщина – корзина с фруктами! Я мог ее грызть, сосать, вылизывать-облизывать, аж сок у меня по бороде тек, аж чувствовалась сладость во рту… грех грехом, но ведь по совести: неужто трудно разглядеть во всем этом перст Божий? Каковы же были шансы у замшелого глухаря, кому давно уже стукнул шестой десяток, может, оно, конечно, и ярого, может, оно, конечно, и любезника, но ведь все же неказистого; что привлекательного в обрюзгшем теле с обвислыми складками жира, с седой шерстью на груди, с поднимающимися все выше залысинами и с опадающими все ниже уголками губ, – так вот, каковы же были шансы у старого хрыча, чтоб влюбить в себя красоточку, молоденькую женушку, выгнанную из дому шастающим по борделям муженьком, спустившим немалое женино состояние, а теперь посмевшего упрекнуть ее в минутной забывчивости? Каковы же были шансы, чтоб сирота эта, эта воспитанная в монастыре голубка боязливая от прикосновения моего обернулась мартовской кошечкой, чтоб восседала на мне, вилась подо мной, царапала мне спину и умоляла еще и еще? Глупый толстобрюхий ювелир! Ни одна шлюха во всем Мадриде не даст тебе того, что было у тебя под носом! А каковы были шансы, чтоб вынужденная искать защиты нашла ее у нас, у Гумерсинды и Хавьера, да и у нас с Пепой, чтоб одевали ее тут и кормили, заботились о ее Гуиллермито, а она бы заботилась о нашем Марианито, и все мы были довольны и счастливы? Да где же тут зло, спросим себя, коль двое людей – отчаявшаяся, обиженная судьбой девушка и изнуренный жизнью, тянущий, как вол лямку, мужчина – нашли свое счастье, они ведь ничего плохого никому не делают, да и где тут несчастье для ее подлого супружника, ему-то с таким несчастьем счастье привалило, разве эту жабу интересует что-нибудь, окромя своей лавчонки с золотыми перстенечками? Или для моей дорогой и снисходительной Пепы – она прекрасно понимает, что, когда сношениям почти сорок лет, они уже не идут на пользу, они уже как кровосмешение. Кто ж в здравом уме – я тут не говорю о старых, давно постящихся церковниках с увядшей дудкой, у них-то вообще все перепуталось, – так вот, кто в здравом уме мог бы увидеть здесь руку дьявола, а не Божью десницу?

А как она занимается моим Марианито! Когда берет его и приходит к нам (сколько ж можно сидеть в ихнем доме, где сама гниль да хандра), и вчетвером мы – вроде как новая семья, как первые люди после потопа, заново обживающие Землю: один мальчонка на руках, второй за юбку держится, я рисую, она собственноручно мне стряпает (язык проглотишь!), Пепа сидит в своей комнате и нам не мешает. Да можно ли представить себе старость счастливее, чем вот такое начало новой жизни?

Говорит Хавьер

Я мало что сохранил в памяти, а потому и это вижу как сквозь туман: урывки сцен, какие-то разговоры. Сам не знаю, на что я обратил внимание в первую очередь: на то, с каким неудовольствием и завистью Гумерсинда стала говорить о своей двоюродной сестрице, ровеснице, с которой столько приятного времени провела в детстве и которая до сих пор якобы хорошо занималась Марианито? На оживление отца? На то, что он как-то неожиданно перестал к нам приходить, а если и приходил, то лишь на полчасика-час, причем много времени проводил с Леокадией, а потом забирал ее на улицу Вальверде, поскольку «она ему там очень нужна, да и Пепе наверняка с удовольствием пособит». А может, на то, что мать совсем притихла, стала еще серее, совсем невидимой, тенью той, прежней, – сильной, плодовитой, твердо ступающей по земле? А может, обращала на себя внимание уверенность, с какой Леокадия, до сих пор забитая, боящаяся всего на свете, начала высказываться на любую тему, спрашивали ее или нет? Или первые перебранки с матерью, когда она почувствовала за собой мощную опору? А может, и то, что эта миниатюрная, хоть и приземистая дамочка, с буйной копной волос и спадающими на плечи кудрями, до сих пор появлявшаяся на кухне или в детской, начала все чаще пребывать в гостиной, устраиваться на диване или в кресле, принимая соблазнительные позы, с книжечкой, «прелестно» лежащей в руке, с пальцем между страницами, которых она не читала, и чаще можно было увидеть, как она наряжается, нежели следит за малышом? Не знаю.

Но знаю, что это она убила мою мать.

Говорит Франсиско

В нашем возрасте надо быть готовым к тому, что предназначил нам добрый Господь Бог. Так считала Пепа. Она сама выбрала себе место вечного упокоения у Святого Мартина, мы успели составить общее завещание – и похоронили согласно ее воле, во францисканском облачении, без помпы. Впрочем, кто бы в те времена думал о помпе! Ломать голову, сколько свечей да какие украшения на катафалке, когда у ворот стоит Веллингтон?! Заказали мы в соответствии с завещанием и двадцать четыре заупокойных мессы, а отдельно дали на выкуп узников и всяческие благодеяния в Святой Земле. Выброшенные на ветер деньги, мое такое мнение; да пускай, если уж ей так было важно.

Спустя два-три дня мы с Хавьером пошли к нотариусу, дону Лопесу де Салазару, и поделили наследство. Все честь по чести, с описью всего добра, даже каждая пара моего исподнего была учтена. Ну да ладно. Пиявка отсосала половину, но я постарался, чтоб он подавился вещами: подсвечники, зеркала, оцинкованная ванна, восемнадцать стульев таких, двадцать сяких, все, все. Переболел я и утрату моих гравюр Рембрандта, Пиранези (я с ним жил в Риме в одной комнате, грязнуха страшный), двух Тьеполо, двух Веласкесов, одной Корреджо и массы моих картин, в том числе парочки стоящих. Предложил записать ему также «Колосса», чтоб знал, что ценю его не меньше, чем свои холсты. А он поластился даже на Альбу. Ну что ж. Зато я взял наличными: времена-то неспокойные, дом на улице Вальверде от артиллерийского обстрела не убережешь, а сто сорок тысяч шестьсот двадцать семь реалов – спокойно. А Брюхан пусть остается со всем тем, на что положил лапу, пусть полюбуется, как то одна армия, то другая разносят вдребезги шкафы, как из ящиков крадут последний серебряный нож, пусть полюбуется, как гадят ему на книжки и секут палашами холсты. А я в это время буду уже далеко-далеко со своими реалами. И молодой красавицей под боком.

Говорит Хавьер

Мама ушла из жизни, как и жила – уступила место. Закрыла за собой крышку гроба так же, как закрывала за собой дверь комнаты, когда отец верещал, что не может сосредоточиться на полотне, если она ходит по дому; но на сей раз она ему отомстила. Уж не знаю, как она заставила его составить такое завещание – сказала ли в открытую: или подпишешь, или же еще сегодня выставлю вон твою профуру, и, пока жива, нога ее не переступит порога наших домов, ни тут, ни на улице Рейес? А может, слова и не понадобились. Может, и так все было ясно. Делай с ней что хочешь, но наши общие сбережения достанутся нашему общему сыну, а не каким-то приблудным. Помни, когда ты, гол как сокол, пришел просить моей руки, то от моего наследства, не столь и большого, у такого простачка из Фуэндетодоса, как ты, мой Пако, голова пошла кругом. Вот здесь, без разговоров – и она уже обмакнула перо в чернила. Ну, живо. А может, когда соглашался на все это, он просто-напросто думал только о голой попочке в постельке, а не о том, что на деле означает «половина имущества»? Не знаю.

Я отобрал у него все, и внутри у меня ничто не дрогнуло. Дом, мебель, библиотеку, холсты. Он оказался настолько нагл, что отписал мне моего же «Колосса», будто тот был его собственностью! Но это не важно. Остался он только с наличными, а ведь их из города не вывезешь – конфискуют на заставе. То есть, если он решил бежать из Мадрида, так или иначе ему придется почти все оставить у меня. Я обвел его вокруг пальца, как маленького.

Говорит Франсиско

Чем дольше живу, тем больше ценю глухоту. Даже если Леокадия начинает скандалить, я всегда могу закрыть глаза и отгородиться от нее полностью; пусть себе на кухне стучит горшками, пусть кричит, пусть швыряется, чем хочет, – я же остаюсь один на один со своей подагрической рукой и этой рукой пытаюсь провести линию: единственную безошибочную среди множества ошибочных. Маленькие дети кричат – я помню, как доводил меня до бешенства их крик в старом доме на улице Десенганьо, где вместо стен стояли тонкие перегородки, а детская прилегала к мастерской, – зато дети Леокадии идеально тихие. И война беззвучна. Могут застрелить кого-то под моей дверью, кто-то с размозженными пушечным ядром ногами может умолять помочь, стонать и выть весь день и всю ночь напролет, а я не услышу ни звука выстрела, ни протяжного воя, буду спать, как младенец. Разве что младенцу не снятся такие сны, как мне. Но от них не защитит никакая глухота. Во сне я слышу малейший треск веточки под ногами ведьмы, крадущейся на шабаш с корзиной, полной новорожденных, слышу лопотание бумажных крыльев человека-летучей мыши, каждую нотку в охрипшем крике солдата, которого сажают на кол, смех глупого верзилы. От такого не убежишь, это моя родина воет во мне.

Говорит Хавьер

Скажи мне кто-нибудь, что я поведу себя именно так, я бы посмеялся над ним, назвал идиотом, – говорил я сам себе, плотнее закутываясь в плащ; дул пронзительный ветер, неся по улицам песок, мелкие кусочки камней с развалин домов и зловония войны, их не могли притупить даже горы цветов, какими приветствовали Веллингтона. Но я все равно шел и шел. Я говорил себе: когда разбойники или заблудившиеся солдаты из какого-нибудь разбитого регимента где-то на бездорожье выволокут его из экипажа, когда Леокадии перережут горло, детям разобьют голову о ступицу колеса, а его самого располосуют от паха до горла и оставят помирать, удаляясь с набитой мошной, мне будет жаль половины наследства. Но речь шла не о наследстве. Речь шла о чем-то, чего я и сам себе не мог объяснить, а потому шел и насвистывал. И свист помогал мне идти.

Говорит Франсиско

Я всегда повторял: не карикатуристы придумали, будто жандармы страшны как Божий грех и глупы как пробка; те, что заявились к нам за полночь, крича во все горло, дубася прикладами в дверь и подняв всех на ноги (хоть мне тут особо жаловаться не приходится, разбудила меня Леокадия, расталкивая в плечо, а поскольку я не реагировал, дергая потом за ухо), будто сошли с самых пошлых карикатур, сделанных каким-то неумехой: примитивный рисунок, крикливая колористика, одним словом, провинциальный художник, к тому же под хмельком.

Что делать? И в самом деле, кофры собраны, готовы в путь, а разрешения покинуть город у нас нету. Кто-то донес. Но кто? Понятия не имею. Прислуга, прачка, муж Леокадии? Ищеек как собак нерезаных. В карманах у них еще позванивают мараведи, дарованные прежними всесильными за их наушничество, а они уже наперегонки спешат-торопятся доносить новой власти.