Говорит Хавьер
Мне казалось, что от него уже ничего не осталось; мазню на стенах мы отбили вместе со штукатуркой, старье Фелипе сжигал в огороде. А все же как живучи предметы и сколько их! Что за необузданная стихия – в углах, чуланах, на чердачке, всюду засилье барахла старого хрена.
Странное ощущение, когда берешь в руки все те инструменты, которые он в свое время не вывез с собой во Францию: кисти с обгрызенными ручками и повыщипанными волосками, на одних краска засохла напрочь, другие совершенно лысые; задубевшие носовые платки и тряпицы, всевозможные деревяшки и скребки, которыми он создавал испещренную бороздками фактуру полотна; чашечки с поотбитыми боками для смешивания красок, сплошь в разноцветных пятнах (розоватый беж, индиго, буро-красный, телесный, цвета небесной лазури и старого сюртука), и бутылочки с остатками чего-то, что когда-то, возможно, и годилось для живописи, но уже давным-давно прогоркло, заплесневело или высохло, превратясь в камень. Единственно пигменты сохранили свою минеральную чистоту, перетертые в порошок, они светились из-под слоя пыли первозданным цветом; и только лишь они, нетронутые, целомудренные, могли еще на что-то сгодиться. Я открывал ящик за ящиком, рылся в дальних уголках (нашел целый комплект досок для Disparates, над которыми он работал перед выездом, но не сделал с них ни одного оттиска; я завернул их обратно в тонкое сукно и отложил в сторону); перебирал незаконченные, брошенные полотна – их оказалось не так много, поскольку с тех пор, как отдал запасы холста на перевязочный материал для Сарагосы, он пользовался только теми, что остались на старых подрамниках, счищал с них краску и начинал новое. Я перерыл всю мастерскую, но не нашел того, что искал. И лишь только тогда вспомнил об этюдном ящике, который мне подарили на мое четырнадцати– или пятнадцатилетие; теми красками я как раз написал «Колосса» и пару меньших картин, но потом сунул его куда-то в своей комнате. Когда мы обставляли апартаменты для Мариано и Консепсьон, всяческое барахло нам пришлось вывезти в деревню; там мы свалили его в одну из комнат в старой части дома, где уже стояли перепавшие в свое время матери допотопные шкафы в стиле рококо, забитые ее источенными молью платьями и шарфами и отцовскими нарядными костюмами махо, которые он носил в молодости, еще до того, как оглох; двери комнаты оказались закрыты, и я, высунувшись из окна, покричал Фелипе, который что-то копал или подрезал в огороде. Он пришел, почесал нос, посмотрел на висячий замок и сказал: «Это ж когда было, сеньор, рази упомнишь, где ключ. Уж лучше, сеньор, новое купить, чем туда заглядывать».
Я велел ему пойти в сарай, принести лом и взломать дверь, тогда он снова запел, замок-де жалко, зачем-де кавардак устраивать, ключ, может, еще и найдется – и отправился в сарай рыться в известных только ему местах. Наконец-то нашел его в какой-то посудине для ключей, или на вбитом в стену гвозде, или где-то там еще.
В окно проникало солнце и рисовало на стене – в этой части дома неоштукатуренной, даже небеленой, шероховатой и неровной – обтрепанные по краям квадраты. Я принес валявшийся в углу стул с распоротым сиденьем, кое-как вытер его носовым платком и присел на самом краешке, чтобы не испачкаться. Зной набирал силу, а Фелипе и не думал торопиться. Все искал. Копался. Насилу приплелся, жалуясь на жарищу (а мне-то каково из-за него торчать в раскаленном коридоре, ему, видите ли, не хотелось поворачиваться, не говоря уже о том, чтобы хранить ключи в одном месте); в двух пальцах он торжествующе держал ключ. Вставил его в замок, покрутил, пощелкал – никакого толку. Полез в карман и вытащил оттуда еще штук шесть, от каких они дверей или дверец в доме – не имел ни малейшего понятия; и после четвертой попытки, хоть и не без труда, поскольку замок давно не открывали, ему повезло.
В комнате пахло мышами и прокаленной в горячем воздухе пылью. Фелипе стоял на пороге и неохотно заглядывал внутрь, а я, осторожно, дабы не подвернуть ногу, споткнувшись о поломанные стулья или сорванную крышку сундука (кто-то тут рылся, что-то выискивал; может, не случайно Фелипе тянул с ключом?), продвигался все дальше, в дебри отживших свою жизнь и теперь ненужных вещей, все больше покрываясь пылью, а руки мои, роясь в ошметках нашей семейной жизни, становились все черней. Но я не ошибся – глубоко в шкафу, который когда-то стоял у нас в Мадриде, под кипой материнских шарфов и шалей, я отыскал свой старый ящик с красками; изящный, изумительно отлакированный, с некогда блестящими, а теперь уже слегка матовыми оковками, он и сейчас выглядел прекрасным подарком для начинающего живописца; на крышке – я поискал глазами какую-нибудь тряпицу, в конечном счете вытер ее первым попавшимся шарфом – видны были два пятна; зеленовато-коричневое, краска капнула с кисти, когда я писал «Колосса», и сизовато-голубое, не помню, как и когда оно появилось; я закашлялся и, согнувшись пополам, не мог остановиться, пока не положил ящик на стоящий рядом комод… но в конце концов взял его под мышку и, покашливая, вышел из этого принадлежащего семейству Гойя мавзолея хлама на свежий (хотя бы чуточку) воздух.
Говорит Мариано
Сейчас время таких людей, как я: надо не корпеть над книжками, а иметь широкие взгляды на жизнь, не протирать штаны в церквях, а вести великосветскую жизнь – ее блеск, ее лоск ни с чем не сравнишь, тут нельзя обмануться.
Когда я качусь в экипаже по улицам Мадрида, меня переполняет уверенность, что признание, слава, деньги только и ждут меня. Я молод, недурен собой, у меня красавица жена с замечательной родней среди цвета испанского купечества – а ведь ныне не гранды, а именно купцы будут диктовать свои законы, хотя и насчет титула стоило бы подсуетиться – фамилия у меня лучше, чем у любого маркиза, в особенности тех, новых, Маркизов Лояльности, Маркизов Верности, чьим отцам не раз приходилось гнуть спину в поле и жрать с голодухи землю. Сейчас самое главное – зацепиться где-нибудь, войти в нужные круги, танцевать с нужными дамами, на нужных балах, в нужном конце залы, под нужной люстрой. Остальное само собой образуется.
Говорит Хавьер
Кисти лежали в образцовом порядке, но краски уже высохли; зато пигменты, которые я нашел в мастерской, блестели первозданным цветом, как тридцать лет назад. Я велел Фелипе накрыть стол, после чего послал его в город, к дону Милларесу, со списком того, что надо купить; отец и дед Миллареса в свое время поставляли краски, масла и холсты моему старому борову, а еще раньше – Менгсу и всему семейству художников Тьеполо. Сам же я поднялся наверх заморить червячка.
Я уселся возле окна так, чтобы видеть ленту Мансанареса, соседнее поместье возле самого берега, прачек, рассевшихся, как наседки, на камнях, а над всеми ними город – его башни, купола и стены, искрящиеся в полуденном солнце, будто кости какого-то великана, в которых нашли себе пристанище гусеницы да букашки. Козявки, ездящие на своих повозках, черви, продающие и покупающие, ручейками скользящие по земле и незаметно исчезающие в своих коридорах, где они роют темные проходы мерзких делишек, труп, в котором пребывают личинки, замышляющие что-то недоброе, забитая тараканами трущоба.
Ближе тянулись наши земли, те, что барсук возделывал с таким остервенением: небольшой виноградник, шпалеры вишневых деревьев и яблонь, грядки, где когда-то рос дородный лук-порей и огромные артишоки; как же все выродилось за прошедшие годы, когда некому стало заботиться об урожае и о наводнении почвы; тут и там из выжженной земли торчали опорные колья, по которым когда-то что-то вилось, вокруг которых что-то закручивало свои цепляющиеся усы; теперь там висели лишь клубки засохших стеблей и листьев. Плотные шпалеры зияли прорехами: тут вишню сломал ветер, там яблоню обгрызли зайцы, которые, случалось, приближались к самому дому, а еще кое-где Фелипе или кто-то из его предшественников так долго забывали полить, что дерево засыхало на корню. Только тополя еще как-то держались, и даже при легчайшем дуновении ветерка по листьям пробегала легкая серебристая рябь. Мариано хотел здесь заложить что-то новое – сначала выровнять почву и сделать английский парк, потом вернулся к тому, что было при старом хрыче, а еще позднее решил соорудить тут живописные искусственные развалины; он поминутно менял планы, не мог успокоиться и принять окончательное решение.
И теперь все выглядело так: где-то с краю возвышалась куча понавезенной земли, в шпалерах на место погибших и выкорчеванных деревьев посадили новые деревца, но и они, всеми забытые, разделили судьбу своих предшественников. Возле сарая свалили гору камней из какого-то разрушенного монастыря, а две колонны и несколько обработанных валунов потихоньку врастали в землю. Дико, сумбурно. Большие аппетиты и ничтожная воля – вот из какой мы глины.
Теперь, думал я, глядя на сердце артишока у себя на тарелке, даже артишоки приходится покупать. В середине-то сезона! А ведь сколько же их тут росло?! Да какие пузатые! А еще мы собирались поставить тут сыроварню – вот были бы дела! Словом, останься барсук в Испании, это место изменилось бы до неузнаваемости. Хорошо, что вышло иначе. Мне нравилась здешняя атмосфера сиротливости и запущенности: покосившийся сарай, выщербленные ряды деревьев, выродившийся виноград. Я вышел из-за стола и, превозмогая сон, взглянул на нашу со стоическим упорством невозделываемую землю, как на памятник бездействию, как на обелиск зловредным огородникам – ветру и зною. Восхитительное убожество!
Разбудил меня Фелипе, который со страшным грохотом выносил из повозки и передвигал через порог ящики, бутыли и коробки со всем тем, что я заказал у Миллареса; я открыл глаза, покрутил затекшей шеей, вытер губы, на которых все еще ощущался налет оливкового масла, и встал. «Хавьер, – сказал я себе, – тебя ждет работа».
Хоть тогда я еще совершенно не представлял себе, что же на самом деле меня ждало.
Я встал в углу залы на первом этаже, слегка уперся спиной в стену и отодвинул диван, чтоб его не забрызгать; на пол я положил тряпье из мастерской старого борова, которого, естественно, никогда не волновало, испачкает ли он что-нибудь, измазюкает, изгваздает, смешает ли с грязью; он брызгал и пакостил где попало; держал, к примеру, в одной руке сразу по три кисти, одной писал, а двумя остальными мог проехаться по своей одежде или высыхающему неподалеку холсту; мать не выпускала его с кистью за порог мастерской. Так они договорились, и, о диво, он соблюдал договор до самой ее смерти; только потом разошелся и расставлял мольберты или устраивал гравюрный уголок, где только захотел; позднее, когда мы перестраивали дом для молодых, надо было повсюду отскабливать пятна. Даже мадам Вейсс не могла взять его в ежовые рукавицы – в Бордо все было заляпано. В грязи.
Я снял сюртук, закатал рукава рубашки. Вышел во двор и там в бадейке размешал гипс с водой; не знаю, что старый хрен добавлял в штукатурку под фрески, у него ведь была своя рецептура, я же хотел, чтобы грунтовка светилась из-под слоя красок, и не пожалел цинковых белил – тех самых, что, по словам дядьки, отправили на тот свет столько мальчиков и девочек из семейства Гойя, а их не вполне завершенных братьев и сестер превратили в уродцев и осклизлые клочья, которые закончили свой путь на окровавленных простынях. А потом с помощью Фелипе отнес наверх эту ставшую вдруг тяжелой, полной матовой белизны и пахнущую мокрой землей бадейку, после чего, будто такое было в порядке вещей, обмакнул в нее флейцевую кисть и по широкому полотнищу золотистого ситчика с набивным рисунком в мелкий цветочек провел ею от одного конца до другого. А потом второй раз. И снова я отодвигал мебель, и шел дальше. Я работал как сумасшедший, а это ведь было лишь начало. Ничего, переживем. И вот: белые полотнища без следа орнамента, но под их поверхностью все еще вибрировал уже невидимый, мелкий узор. Бутоны розочек.
Говорит Мариано
Нас тогда не было в Мадриде, мы с Консепсьон выбрались в небольшое путешествие, чтобы вдохнуть хоть самую малость воздуха большого мира, а потом и Парижа. Тот, кто не сунул нос дальше Пиренеев, даже не представляет, как выглядит настоящая жизнь! А там по ночам светло как днем, у нас же, когда нашему темному народу не пришлись по вкусу министерские реформы, запрещающие ношение длинных плащей и сомбреро, он в два дня снес четыре тысячи фонарей, которые тот же министр велел поставить по всему городу, а гвардейцам люди повырывали языки, повыкалывали глаза, а их отрубленные головы, насадив на пику в напяленных широченных сомбреро, носили по городу. Дед тогда еще был молод, но мы до сих пор сидим в той же темноте.
Мы предавались здесь играм – играли вовсю: в карты, в кости, на скрипке, на виолончели! Я защищал честь Консепсьон на дуэли, она была в восторге и теперь дотрагивается до шрама на моей ноге, как до святой реликвии. Накупили нот. Гайдн, Бетховен, а Боккерини, говорят, уже не моден; что ж, Париж диктует все, а мода не стоит на месте только из-за того, что кто-то за ней не следит. Особо прелестно одно немецкое трио, от Пробста, великолепное издание, форма нот довольно выразительна. Некоего господина Шуберта, опус № 100, – явно плодовитый композитор, но у них его сочинений было не так много, по слухам, его уже нет в живых, умер в год смерти деда. Надо же, как время летит, а у меня все еще стоит перед глазами сеньора Вейсс, и я слышу ее слова: «Умер, будто заснул… даже доктор… удивился, сколько… сколько в нем было силы… говорят, что не страдал… – И тут дрожание голоса. – Но это неправда… неправда». А потом вижу, как она спотыкается на ровном месте.
Скрипка, виолончель и фортепьяно – сколько же в них благородной простоты – изумительна вторая часть, мы ее уже разучиваем. Консепсьон говорит, что, играя ее, она чувствует в пальцах странное покалывание, будто опустила ладони в месмерический бакэ. Дон Родриго посмеивается над ней, но и у него, когда он ведет смычком по струнам, страдающее выражение лица. За окнами уже темно, возле пюпитров три подсвечника, и слышен каждый звук. Сначала мощные аккорды фортепьяно – это Консепсьон. Потом дон Родриго на виолончели: там-там-татааа-дам, та-ра-даам… Будто что-то стучится в нашу жизнь, в мою жизнь. И не может войти. Но вскоре должна вступить скрипка – я поднимаю смычок и жду своего такта.