Говорит Мариано

Первой всполошилась мать. Придя к нам в гости, едва успев снять шляпу и еще держа в руках вынутые из пучка шпильки, уже с порога заявила: «Плохо с отцом». А когда с ним было хорошо? Когда? Разве не помнит, как он забивался в углы и спал там в креслах, как она посылала к нему прислугу с чашкой травяного настоя и вздыхала: «Надо полить мимозу»? Не помнит, как он целыми днями мог не произнести ни слова, как взбесился и брызгал слюной, когда она ему сказала: «Хавьер, выйди на улицу, иначе зарастешь мхом»? Как разговаривал с мухами и мышами? Что значит «плохо» в данном случае?

Будь по ее воле; я пообещал поехать в Дом Глухого в пятницу, потому как ее занудливое нытье доводило меня до нервного расстройства. Она сидела в кресле с чашкой совершенно остывшего, загустевшего шоколада и причитала, дескать, в таком состоянии она не видела его уже много лет, дескать, совершенно не узнает его, дескать, страшно изменился и выглядит больным. Приезжаю, Брюхан в отличном настроении, на лице румянец, возбужден, сидит перед домом за накрытым столиком и поглощает горы жратвы: оливки, перец, хлеб, жареную рыбу, груши – все одновременно. Чего же тут плохого, думаю я себе, разве что бока нагуляет, но ведь пол-то под ним не провалится, не зря же мы его перед свадьбой залатали. Но больным не выглядит. А болтает без умолку, разглагольствует о каких-то местных делах, о работнике соседей, о молочнице, о том, что Фелипе, подрезая ветки, исцарапал себе все руки, о том, что окотилась кошка, а соус капает ему на одежду, а изо рта летят крошки… вся скатерть в пятнах от еды. Вижу, мать в очередной раз впала в нытье и причитания, и уже хочу уходить, будто я тут проездом, как отец тянет меня в дом, чтобы показать, как он подготовил наши комнаты. «Все теперь населены, – говорит, – наконец-то они живые, а не какие-то там деревца и мосточки, это настоящая живопись», – и тащит меня за рукав. Ну, я и иду. «Ладно, ладно, – говорю я, – иду, папа, иду».

И уже на пороге гостиной понимаю: с отцом неважно. В самом деле неважно. Там, где прежде были какие-то бездарные пейзажики, крестьянин на муле, речка и все такое, сгрудились гномы, мерзкие личности, демоны, ведьмы, старухи – блевать хочется. Все самое страшное, что только могло присниться деду: светящиеся тела, погруженные в густую, будто вываренные чернила, чернь; разоренные долины, кривые морды. Были тут самые ужасные фигуры, какие только носит земля и из-за которых она разверзается, чтобы принять их к себе, хоть и тошнит ее от них, а по скалам расходится дрожь. «Папа, – спрашиваю, – что это такое?» – «Как это что? Правда».

Говорит Хавьер

Чем дольше я писал, тем сильнее ощущал свою посредственность. Совсем неудавшиеся картины закрашивал полностью: брал из бадейки густую краску и раз, раз, широкими полосами накладывал фон, а на него – белила, позднее они подсветят положенный сверху слой красок; таким образом возникали формы, причем двоякого рода – при переходе от света к тени и от тени к полутени. Полутень тут самая настоящая, а потому написать ее труднее, свет и мрак передаются легко, а для полутени каждый участок картины создает почти неограниченные возможности.

Другие же сцены я переделывал – отбивал кусок штукатурки, потом снова ее накладывал, делал подмалевок и выравнивал. И не лишь бы как, не спустя рукава: тут надо счистить лицо и осветить его заново, острее; тут что-то сделать с одеждой, выглядит она как-то подозрительно. Тут прописать складку, разгладить края рукава, прибавить на горизонте какую-нибудь постройку или, если надо, приделать кому-нибудь горб. А ведь есть такие, кому надо. К некоторым стенам я подходил по многу раз, в разное время дня и ночи, то один, то с гостями, спрашивая их мнение, иногда день за днем, но случалось, что не возвращался к ним даже по две недели.

Я чувствовал, что живу, видел, как за окном меняется погода, как кончается лето и все чаще по вечерам тянет холодком, и мне казалось, что я – часть этого цикла, что умираю, чтоб возродиться, и вновь рождаюсь, чтоб умереть. Теперь я рождался, рождался через поры своей кожи, через ноздри и дырочки в пуговицах, через пальцы и пупок. Только сейчас долетел до меня ветерок с Пиренеев – сколько же понадобилось ему лет, чтоб принести мне вести из Бордо!

Говорит Мариано

Я сказал Консепсьон, что ни наша нога там больше не ступит, ни тем более наших детей – не хватало, чтобы маленькие Мариано Хавьер и Мария де ла Пурификасьон насмотрелись всех этих ужасов и в их юных головках поселились отвратительные предрассудки и безумства.

Конечно же Консепсьон потребовала, чтобы я вышвырнул отца из Дома Глухого, отбил все картины и снова покрыл стены тканью, только более изящной, не такой, что мы купили во времена нашей помолвки. Ведь в конце-то концов земля-де теоретически моя и дом мой. Еще чего! Представляю, как он озвереет, когда кто-то осмелится изгадить шедевры Хавьера Гойи, художничка без единой картины. Зато с недавнего времени плодовитого пачкуна. А все-таки, когда я ночью лежал в кровати и пытался заснуть, сцены, какие я там увидел, возвращались ко мне во всем своем мерзком великолепии: лица как маски, низко висящие над землей тучи, черная фигура дьявола-козла в широченном облачении, маленькая головка псины вблизи самой рамы. Так вот что просыпается, когда разум спит.

Говорит Хавьер

Насчет некоторых сюжетов у меня не было определенного мнения, и я все еще колебался – закрашивал их, потом делал несколько неуверенных мазков и снова закрашивал. В другой раз все шло так же легко, как с той первой каплей, из которой выросла инквизиторская процессия; идеи рождались одна за другой, и тот, второй Хавьер, сильный и рьяный, махал кистью так быстро и с таким усердием затирал краски, что я не мог за ним поспеть, и рука частенько соскальзывала с намеченного контура, я даже приостанавливал ее, пристыженный, и смотрел, а моя ли это рука или же живой инструмент, водимый чужой волей.

Но конца все еще не было видно, хотя так или иначе я к нему приближался.