Говорит Хавьер

А все же та маленькая смерть причинила мне страдания. И отзывалась во мне всякий раз, когда я вставал с постели или отходил ко сну, за работой, обеденным столом или когда случалось внезапно провалиться в дрему, а потом неожиданно стряхнуть ее с себя, тогда я чувствовал, будто что-то вцепилось мне в волосы и тащит меня к краскам и кистям, – в каждую из таких минут эта маленькая смерть пульсировала в моем теле, словно торчала в нем заноза или застрял осколок снаряда.

Это была не скорбь, я не успел к нему привязаться, а то, что второе имя дали ему в мою честь, мало что для меня значило; просто я осознал, что высмеял он всех и вся, нашел выход из положения, бросив свой белый камешек в черную стоячую воду смерти. Просто я завидовал ему, тому, что, когда я был таким же – маленьким, как личинка, розовеньким, пускающим слюни, нелепо шевелящим пальчиками, следящим глазками за чем попало, – такое не пришло мне в голову.

Насколько же проще оказалась бы моя жизнь – несколько дней, недель, а возможно, и месяцев, уготованных для работы кишок. Я бы знать не знал своей семьи, оказался глух к словам близких, а они – глухи к моему гулению. Никаких жен, отцов и собственных детей, никаких романов и холстов, никакого имущества, я бы ничего не покупал и ничего не продавал – всего-навсего бренная кишка, что попереваривала бы себе, попереваривала и сдохла. А вместе со мной исчез бы и Мариано, и Марианито, и еще немало людей, которым, оттого что я выжил, ничего не оставалось более, как появиться на свет Божий.

Я расписывал стены и за работой завидовал ему. И размышлял: как бы все сложилось, будь я таким же, как он. Я бы не стоял возле стены, не накладывал широкой кистью краску, а преспокойно лежал бы себе в гробике. Личинки кишмя бы кишели в моем мясе, червяки протискивались сквозь глазницы, а сороконожки сновали среди крохотных косточек. И никого не интересовало бы, на кого я похож, а сам я не передавал бы своим детям и внукам сходства с родителями и дедами, поскольку походил бы на иные истлевающие тела, на всех своих братьев и сестер: Антонио, Эусебио, Винсенте, Франсиско, Эрменхильду, Марию де Пилар, которые, будто сластями, объелись ядовитыми цинковыми белилами.

Не скажу, чтоб я писал ежедневно. Такой нужды нет, я не с этого живу. Бывают и выходные. Начинаются они так же, как и рабочие дни: я встаю с постели, и заканчиваются точно так же: я ложусь в постель. И не залеживаюсь в своем логове, уставившись в стенку. Насмотрелся я уже на стены – и тогда, много лет назад, разглядывая потрескавшуюся беленую штукатурку возле супружеского ложа счастливых молодоженов Хавьера и Гумерсинды, и теперь, рассматривая вблизи то, что через минуту погибнет под краской: гладкие и шершавые участки, бугорки и поры, в которые проникнет и которые запечатает блескучая влажная зелень. А что же тогда, если не залеживаться в ворохе помятых простыней и не пялиться на стену? Я мог бы, как старый хрыч, возиться в земле, выращивать артишоки, охотиться на зайцев и птиц. Мариано пришел бы в восторг, займись я садом и огородом, покрикивай на садовников и рабочих, веля им копать рвы, наводнять почву, сооружать фонтан, сажать рядами деревья.

Но я всего лишь прохаживаюсь. В прогулках немало радости, за которую ты никому ничем не обязан, радостно даже тогда, когда так жарко, как в последнее время, когда человек с трудом переводит дыхание и обливается потом. Может, я и не понимаю прихотей старика и молодого, этакого подчинения себе земли – вскапывания, высаживания, выращивания, – но мне понятна радость, переполняющая меня, когда я обхожу свои владения. Это моя земля, у меня на нее бумага. Чужаку я могу сказать: сойди с моей земли. Топчешь ее, а я этого не хочу. Я могу расхаживать по ней с палкой в руке, размахивать этой палкой, заглядываться на прачек на берегу Мансанареса, обозревать поля и город, сверкающий вдали на солнце, как раскаленная глыба известняка.

В такие дни никто не приходит. Да и вообще никто не приходит, даже в рабочие дни, а если кто и придет, так на пороге Фелипе, уведомляет, мол, сеньора нет дома или же он занят, на том и конец; и я могу себе преспокойно писать дальше, разве что наведаются Мариано или Гумерсинда – тех следует уважить. Оторваться от стены, сойти с лестницы, отложить кисть, вытереть руки. И следить, чтоб не дотрагивались до невысохшей краски, лучше всего не пускать их в новое крыло – на первый этаж, или наверх. Но в выходные отваживать некого, решительно некого, будто все в тот день отдыхают от Хавьера Гойи, будто устроил он выходной для всего мира, а мир – для него. Тогда я могу бродить по пригоркам и полям, разглядывать ящериц и пожухлые травы. И камни. У половины камней есть свое лицо, люди, конечно, стесняются признаться, что видят эти лица, в детстве они их различали, а потом стали стыдиться. У остальных камней тоже есть лицо, только оно спрятано поглубже, как и у людей – не у всех же оно открыто. Поэтому я глазам своим не поверил, когда в воскресный день заявился этот человек, я уже прогулялся и отобедал и как раз вставал из-за стола, готовясь к сиесте.

Он вошел, запыхавшийся, даже не представился, только вытащил из подмышки большой сверток. «Вот эти письма!» – сказал он так, будто предъявил некое доказательство, будто вынес мне приговор или провозгласил непреложную истину. А потому я и спросил, что это за письма, какие письма, чьи письма. «Как это – какие? Как это – чьи? Вашего папаши к моему дядьке!» А сам воззрился на меня и глазками хлопает, хлоп-хлоп. Ибо провозгласил то, что, по его мнению, я обязан знать. «Простите, – говорю ему, вытирая руки салфеткой, – с кем имею честь?» А он снова, как герольд или как Тирана с театральных подмостков, возвещает: «Франсиско Сапатер-и-Гомес, племянник Мартина Сапатера!»

И впрямь, припоминаю, был такой Сапатер, умер лет тридцать назад, случалось, приезжал к нам, чтобы со стариком поохотиться. Отбывали они на несколько дней, направляясь то в одно место, то в другое, а постреляв, разъезжались по домам, отец – в Мадрид, а тот – в Сарагосу.

«Значится, вы своих не читали?» – спрашивает он и снова хлопает широко раскрытыми от удивления глазами. «Как это чего? Писем! От моего дядьки вашему папаше. Наверняка где-то лежат. Либо здесь, либо в Мадриде, потому как я знаю, что и в Мадриде у вас дом имеется, я уже там был, меня ваша жена сюда послала. У меня есть мои, то бишь от вашего отца, а у вас – свои, то бишь от моего дядьки. Если только он их не уничтожил. Мог уничтожить? Перед смертью-то? Может, уничтожил? А может, вы сами уничтожили? Потому как мои у меня есть. Только что с ними делать? Уничтожить?»

Уж больно непоседлив он был, тараторил без умолку, к тому же нескладно, моргал, брызгал слюной, трясся, как мечущаяся по сцене кукла в спектакле об отпущении грехов; я не мог оторвать от него глаз – то он выбрасывал руки вперед, то жался, то растопыривал пальцы, то сжимал их в кулак… Столько движений наш дом не видывал со дня свадьбы Мариано.

«Уничтожить? – переспрашиваю. – Во имя чего?» Но он явно не понимает, открывает рот и захлопывает, молотит воздух руками, ёжится, как от холода, и тут же распрямляется: «А вы что, не читали? Вот те раз! Так почитайте, устроим это меж собой, как мужчина с мужчиной!» И сверток с письмами разворачивает, ищет какое-то, видно, знает их отлично, не раз перечитывал. «Вот, извольте-с! И еще это! И это! Извольте-с!» – И он разложил их передо мной, вокруг тарелки и стакана, вокруг блюда с четвертушкой курицы, покрыв ими весь стол, за которым еще минуту назад я обедал. Пальцем показывал места. Одним из писем прикрыл каплю оливкового масла, которое теперь впитывалось в бумагу, разливаясь большим, идеально круглым пятном.

Говорит Франсиско

+ О Господи что за набалдашник такой агромный Боже Всемогущий! Ты наверно абрисовал его пером воображая себе Деву Служебницу, потому как если нарисовал от руки то ты прирожденный живописец и адному Богу известно, что заслуживает он чтоб его вставили в рамку, как святой заслуживает двух свечек. Жалко что его не покажеш людям чтоб каждый мог испробовать, а дамулька, какой он больше всего подойдет могла б его у себя попридержать. Да и какой портрет лучше всего писать, как не портрет моржового, ведь никто не будет атрицать что без него миру хана.

+ А я как раз дописал одежды и крест из самоцветов на портрете Коровы и еще сегодня принялся за твой. Tы поди смеялся читая мое последнее письмо, жалко что тебя здесь нет, вот уж бы мы с тобой дали волю языкам! А так спи спокойно, никто тебя не потревожит никто не будет точить балясы, потому как и у меня в последнее время языкоблудия кот наплакал, что меня удручает ибо я предпочитаю твое общество а не совать абалдуя в птичье гнездышко – удовольствие ниже среднего чего уж тут говорить

Палку тебе в глаз! Твой Франчо боготворит тебя без памяти.

+ Мой дорогой Мартин в письмах твоих – моя апора и если б не абязанности придворного живописца [103]Как личный портретист двора Гойя не имел возможности выехать из Мадрида без разрешения монарха.
взял бы я да и махнул к тебе потому как таскую по тебе не могу думать ни о ком другом и чую что надо нам уже навсегда быть вместе, вместе ахотиться пить шоколад и с радостью промотать все двадцать три реала каковые у меня в кармане вот было бы здорово (но какими ж бездельниками заделалисьбы мы!) и то сказать – все что мы можем зделать так это только сгорать от желания и когда ты пишеш мне в таком духе я падолгу хожу распаленный, разговариваю сам с собой как будто с тобой пока наконец не понимаю что это наваждение и Провидение против нас (мне также кажется, что двадцати трех реалов не хватило бы на наши благие намерения).

+ Дорогой Мартин как я рад что ты себя ублажаеш, этого-то я для тебя и хочу, тебе это хорошо известно, и ничего больше не скажу, ты и так хорошо понимаеш и то и много чего другого, так и расписывать незачем. Как бы мне хотелось взглянуть на твои угодья которые уже наверно зазеленели. Хорошо бы нам встретиться по воле Господа

+ С Богом, твой верный друг Франсиско де Гойя.

+ Сколько же страсти в твоем последнем письме! Видно что все это ты придумываешь на ходу, как и я в своем воображении живописца, и дальше пиши мне так! Пришли мне счет за мою сестрицу ты старый Дьявол, я его так долго жду что если б не знал, что ты прогневаешься уже давно бы вернул все, что она взяла у тебя с тех пор как ты начал ей присылать деньги и не был бы уже тебе должен, что меня асчастливило бы, ибо когда я об этом думаю не могу успокоиться и впадаю в такое гадкое настроение что избавляюсь от него только лишь когда рукою абслужу ширинку. Смеешься? Ха-ха попробуй, сам попробуй и сразу поймешь сколько от этого пользы, ты должен себе такое зделать потому как сейчас время плохих мыслей, речей и поступков, так по крайней мере говорила моя тетка Лоренца, которая меня таким вещам научила и должен признаться сперва я пришел в ужас и арабел ну а теперь? А теперь я не боюсь ни ведьм ни гномов ни духов ни злоумышленников ни великанов ни негодяев ни пожирателей трупов и так далее ни одного тела кроме человеческого, а перед твоим Гойя преклоняется.

+…И я жертвую тебе все с радостью с каковой приятель должен одаривать приятеля, оба мы знаем что во всем похожи друг на друга и Тот для кого нет ничего невозможного сделал нас атличными от астальных за что мы должны быть Ему благодарны.

+ С Богом мой дорогой друг которого я так хочу стиснуть в объятьях. Твой друг Толстячок Франчо.

+Если б я случайно не узнал что ты мой Сеньор уже почти на пути в Мадрид я бы написал досточтимому Сеньору с надлежащим почтением, но поскольку как только ты приедешь я лишу тебя этого почтения так почему бы не начать уже сейчас? Так что без всяких яких приказываю: поскольку тебе представляется возможность сослужить мне службу, доставь сие письмо в руки асобы которая является его адресатом и сообщи мне об этом, таким образом Сеньор абрадует меня а я акажу услугу приятелю который вознаграждает меня, как абычно, бесчисленными благодеяниями. Просто-напросто: раздолье абалдуя! Поспеши мой Сеньор и приезжай, нам ведь придется пустить в ход языки. Dixi [104]Я сказал ( я сказал все, что нужно было сказать, и я уверен в своих аргументах; лат. ).
.

+ Предписание: шишка, чресла, гузно; овечки в Карабаншель, Фарлете, студенческие пелерины, и откуда ни возьмись – каплун.

Говорит Хавьер

«И впрямь, – сказал я, – это письма отца. Его почерк. Он всегда ставил крестик в самом начале, так их учили в школе Святого Антония».

«Дядька тоже. Конечно, его. А чьи же еще? – Человечек придвинул к столу стул, уселся, и теперь вся его неугомонность, ранее находившая выход еще и в том, что он шаркал подошвами, подпрыгивал, переваливался с ноги на ногу, топтался на одном месте, ограничилась лишь верхней половиной тела, зато он принялся жестикулировать еще бойче: быстрыми, резкими движениями. – Дядька тоже. Те же крестики. Гляньте-ка сюда: негодник мой, а здесь: цыган сердца моего. Или вот: Твой и только твой елдык для свадебных пиршеств и для голубых балконов. А есть и похуже. Я вам все найду, я уже все просмотрел…»

Он выуживал все новые и новые письма, перекапывал их, раскладывал и снова сгребал в кучу, а пальцем постукивал по листочкам так, что отзывалось дерево стола. Я поинтересовался, что он собирается с этим делать, и, подождав, пока наконец не выдавит из себя хотя бы пару разноречивых помыслов, сказал: «Позвольте мне обдумать все в спокойствии. Надеюсь, у вас есть возможность остаться в Мансанаресе до завтрашнего дня. Я бы предложил вам ночлег, но дом, как видите сами, в ремонте. Я слышал, что в номерах “Под Черным Петухом” вполне приличные комнаты, что же касается кухни, я и сам порой посылаю Фелипе за небольшой порцией чоризо в красном вине. Но если у них ничего не найдется, то, вне всякого сомнения, вам что-нибудь подвернется в городе». И я препроводил его, подрыгивавшего, в коридор, а оттуда, неторопливо подталкивая плечом, – к дверям, точно так, как направляют бьющуюся о стекло бабочку в приоткрытое окно.

Письма лежали на кухонном столе так, как мы их и оставили: в беспорядке, одно на другом, вокруг тарелки, стакана, выпитой бутылки вина в плетеной корзинке и блюда с остатками курицы. Я старательно собрал письма, велел Фелипе убрать со стола, а сам, держа в руке целую стопку, прошел в залу на первом этаже и отыскал секретер отца. Чтобы добраться до него, мне пришлось стянуть на пол большую тряпку, а потом еще и отодвинуть четыре стула и маленький столик; наконец я придвинул к себе один из этих стульев и уселся за откидной доской.

Я бросил письма на покрытый грязными пятнами тисненый сафьян и начал укладывать их по порядку, одно за другим. Почти все они имели дату и были написаны второпях, чаще всего без запятых, да и точки не всегда поставлены, словно каждое предложение могло оказаться последним и в него следовало вместить все: известие о смерти ребенка и покупке нового экипажа, о том, кто сколько подстрелил зайцев и куропаток, о заказах и заказчиках, сетования на старость, просьбу прислать бушель кукурузной муки, сплетни о том, что Байеу услышал от инфантов о своем полотне, но в первую очередь болтовню насчет денег – о вложениях, ссудах, ценах. Тринадцать реалов пошлины за бурдюк, четырнадцать за корсет, который мать моя сшила для тетки Сапатера, одиннадцать за пересылку, десять дублонов за пару мулов, сто одиннадцать реалов ссуды, двадцать девять за бушель ячменя.

Но только слепой не увидел бы, что скрыто между строчками и даже в самих строчках, написанных ясно и понятно, без недомолвок, даже если я и не догадывался, почему он называл себя Девой Служебницей или о чем идет речь в случае каплуна – разве что болезнь лишила его не только слуха? Что они делали в Фарлете и Карабанчеле, что общего имели с этим овечки? И откуда вдруг у человека, который сроду не читал стихов, взялись «голубые балконы» и «цыган сердца»?

Но я видел: у них был свой тайный любовный язык, чтоб никто из посторонних, из тех, кто не принадлежал к их миру – где сливались воедино охота, гончие, скабрезные шутки, громоподобная порча воздуха, складки жира, жесткие волосы, свидания отверстий и отростков тела, – чтобы ни один чужак, в чьи лапы после их смерти попадут эти не преданные огню письма, не догадался, о чем шла речь в случае каплуна, Фарлете и студенческих пелерин, откуда взялись чувственные слова, что отсылают к известному только им вечеру, пьяной шутке, необычному происшествию во время их странствий. Студенческие пелерины? То есть все началось еще в ту пору? Сколько же мне тогда было? Первое письмо… ему еще нет тридцати, десять лет до моего рождения… он уже покинул родную Сарагосу, вернулся из путешествия по Италии, женился на маме, а щупанье под студенческими пелеринами все еще продолжалось. И длилось более четверти века. Так, будто его жизнь сама по себе была гравюрой: то, что все мы видели как темную затушевку на белом фоне оттиска, на «доске» выглядело совершенно черной картиной с легкой белой штриховкой.

Но даже если не верить словам, были ведь еще и рисунки. Между строчками, на полях, вокруг подписей: жеребец, уж, ружье и охотничья сумка с торчащими из нее заячьими лапками, разложенные и расставленные на кошме мисочка для намыливания помазка, хлеб, сыр и бутылки, а прежде всего, тела – изредка мужчин и женщин, но чаще – одних мужчин, в отвратительных позах, спаривающихся, как животные. В некоторых я мог узнать его самого: бакенбарды, густые волосы с пробором посредине, временами короткие, иной раз подлиннее; я видел, как он стареет, как его нарисованное тело становится все более дряблым и грузным, как у заплывших жиром старых барсуков, волков и медведей. Узнавал я и того, с большим орлиным носом и косматыми бровями. Подмечал и его изменения.

И вспомнилась мне его мазня из Бордо: ярый бык с крылышками бабочки. Мог ли я когда-либо подумать, что это он нарисовал самого себя?

Я был сконфужен, словно вошел в спальню и увидел его, голого, возлежащего на теле другого мужчины, вспотевшего, тяжело дышащего. И, сидя перед ящичками открытого секретера, всматриваясь в их потускневшие ручки, я вспомнил, что когда-то, много лет назад, я не раз представлял себе такую сцену: как я влетаю в спальню с рапирой, как исступленно вбиваю ее в широкую спину – сверху, возле плеч, поросшую редкой щетиной, а внизу гладкую, так и манящую нанести укол. Теперь я не испытывал ни исступления, ни отвращения, ни жажды убийства, а всего лишь удивление, изнеможение и нечто похожее на стыд.

Как и тогда, когда Гумерсинда сказала мне, что его последними словами были: «Мартин, любовь моя, иду…»

Говорит Мариано

Позавчера поздним вечером горничная разбудила маму; привела Фелипе, тот только-только приехал из Дома Глухого и настаивал, что дело не терпит отлагательств и что «сеньор будет очень зол, вернись он с пустыми руками»; отец велел вытащить все бумаги деда, «в особенности те, глубоко запрятанные, все, что найдется на дне ящиков, а уж тем более письма»; послали и за мной, хорошо, что я еще не спал, потому что у нас затянулось музицирование (пришли новые ноты, на сей раз из Вены, и мы с Консепсьон целый вечер разучивали неизвестную нам сонату, а потом сели за вист и фараона), так вот, поехал я в дедовский дом и там битых два часа рылся в тумбочках, на полках и во всевозможных ящичках в поисках того, что могло интересовать отца; спать я лег за полночь, валясь с ног, весь в пыли. Лишь утром – а точнее сказать, в полдень – я задался вопросом: ради чего? Ради чего вот так, с бухты-барахты, в спешном порядке, переносить документы тридцати-сорокалетней давности? Но тогда, ночью, убедительным ответом для меня был испуганный взгляд Фелипе, который то и дело повторял: «Сеньор ждет, сеньор будет очень зол».

С возрастом, пожалуй, стоит привыкнуть к чудачествам чужой старости; тогда легче привыкнешь к чудачествам собственной.

Говорит Хавьер

Картина должна находиться где-то здесь – и она тут была, ее привезли вместе с другими на свадьбу Мариано, прихватили из Мадрида совершенно случайно, ведь никому бы и в голову не пришло повесить ее в комнатах, через которые пройдут свадебные гости. Я помню, как он прятал ее от меня, чтобы я не увидел, чем занимаются эти маленькие фигурки, и еще помню, что он написал два таких холста, чего за ним никогда не водилось, – не знаю, насколько один был верным отображением другого, но помню, что стояли они рядышком на двух мольбертах, а он выходил из себя, повторяя, что копирование – дело для глупых барышень, а не для настоящих живописцев. Знаю и то, что один из них он послал Сапатеру, а другой до конца жизни где-то прятал, и даже тогда, когда при дележе состояния я унаследовал все его картины и, описывая их, ставил с тыльной стороны крестик и номер, ту единственную я вытащил из кипы холстов и отложил в сторону, так что до сего времени она не числилась в списке.

Теперь, когда я выгреб ее из какого-то шкафа, где она лежала вместе с другими, не приличествующими свадебному дому холстами, и размотал грубое коричневатое полотно, в которое она была завернута, я мог рассмотреть ее внимательно, но все еще ничего не понимал. Насколько я мог судить, это был дом умалишенных, кажется, сарагосский, где умерли его дядька и тетка Лусьентес; не иначе как навещая их в молодости, он вдоволь насмотрелся на таких типов и спустя годы запечатлел их. У стены, на которую падает свет из открытого белому знойному небу, но зарешеченного окна под потолком, теснится толпа полуголых мужчин. Один в шишаке с перьями и деревянным мечом – его руку целует некто в очках и капюшоне, другой в короне и с цепью, сплетенной, должно быть, из сена, вытянутого из сенников, – этот благословляет подданных; ближе, в центре, на полу, спиной к зрителю сидит еще один – тот прикладывает к голове бычьи рога: то один рог, то второй. Еще кто-то, стоя на коленях, жарко молится, еще один катается по каменному полу, корчится, верещит. Мускулистый мужчина в треуголке прицеливается из несуществующего ружья, видимо, когда-то был солдатом или охотником; тут же за ним другой, сгорбленный, седлает коня на палке. У столба сидит некто, в прошлом, по-видимому, шулер – за повязку на голове заткнул карты, – в руке у него свеча или скипетр, и он, закрыв глаза, поет-заливается.

Я ничего не мог понять, не видел никакой подсказки, никакого знака, пока не стал заворачивать картину обратно, дабы положить ее в шкаф. И когда уже держал в руке правый верхний угол холста, заприметил, что у самого края, в глубокой тени, есть еще две фигуры, двое мужчин. Один стоит напряженно, широко расставив ноги и отклонившись назад, другой перед ним на коленях – черный мазок головы под белым, а в полумраке буровато-коричневатым, пятном рубахи.

Я знал этих двух умалишенных, я их уже видел на полях писем. И теперь тот, у кого рот не был занят, говорил второму: мы безумцы.