Что на свете может сравниться с твоим аппетитом? Сожрав шестого, пожираешь свое седьмое дитя; а когда перестаешь пережевывать, когда в безбрежном мраке необъятной гротоподобной пасти еще долго разносится эхо похрустывающих косточек маленького плечика, похрумкивания пальчиков, когда слюна вместе с кровью ведрами переливается по проворно снующему языку, начинаешь сплевывать, оглушающе громко отрыгивать и материть обезглавленное тело – своими здоровенными пальцами стискиваешь его до белизны костяшек, до разрыва детской кожицы, из-под пальцев струится густая, светлая кровь. «Размазня, импотент недоделанный, идиот, – говоришь, – лоботряс, слабак, ничтожество, – говоришь, – псих, ублюдок, художничек вшивый». Отхаркиваешься и отплевываешься, и снова вгрызаешься, до самого локотка, рвешь зубами куски мяса, сухожилия, лоскуты кожи. «Взгляни, как ты разожрался, совсем как баба, взгляни на свою откормленную задницу, как у самой последней дебелой девахи, ну, пошевеливайся же, брыкайся! А ты – ни хрена, ноги свесил, рук нету, головы нету, как теперь нажрешься, утроба ты ненасытная! Будь же мужчиной! Будь мужчиной!»

И, дрожа, как в лихорадке, весь измусоленный, трясешь меня, а ноги мои бьются об исполинскую, дыбом стоящую дрыну. И чем больше ты пожираешь, тем мощнее вздымается она, наперекор всему миру, наперекор всему мраку, который ты задушишь в своих объятиях, задрючишь и сожрешь. Перетрахаешь всех без исключения – и женщин, и мужчин; семя твое – что капли кислоты для протравки медных пластин, – там, где упадет, въестся глубоко-глубоко; а потом махнешь еще парочку портретов, купишь участок земли, проглотишь обед из четырех блюд, подстрелишь куропаток и зайца, вырежешь изысканный «Капричос», отшерстишь прислугу, а сразу после нее и смугляночку из трактира, что позировала тебе в качестве Пресвятой Девы, – нет-нет, минуточку, сперва заслонишь тряпкой икону нашей Сарагосской Богоматери да выпьешь на бегу чашку шоколада, набросишь эскиз головки цесарки для натюрморта – и вот ты уже возвращаешься, утюжишь смуглянку, отгрызаешь мне второе плечо, посылаешь похотливое письмо некоему приятелю, на секунду вырываешься из своей сатурнической мастерской, дабы обрюхатить женушку, после чего, еще до предвечерья, заканчиваешь огромную героическую аллегорию, насвистывая сарсуэлу и вставляя за ленточку цилиндра одну свечу за другой по мере их догорания.

Потому как все вокруг тебя угасает, исчезает, улетучивается, стареет, и только ты один, все сильнее тараща свои глазищи, насыщаешься чем ни попадя, все еще дюжий, мускулистый, даже если у тебя какие-то места уже округлились, даже если патлы твои, длинные и грязные, и твоя нечесаная борода успели поседеть; а когда вблизи не оказывается ничего, ты пожираешь детей, потому-то и живешь ты едва ли не бесконечно; но даже когда наконец сдыхаешь, изрыгаешь не шестерых своих детей, а всего одного, но тут оказывается, что слишком долго дитя оное сидело у тебя в желудке, чтоб теперь стать повелителем громов и молний, властелином вершины олимпийской. Ты изрыгаешь старого человечка с двойным подбородком, что пробуждается весь в слизи и желчи, весь пережеванный, хоть и заново склепанный, боязливо ощупывающий свой живот и руки. И тогда он отходит, как одурманенный, будто ничего ему на роду не было написано.