Говорит Хавьер

Я писал часа два или четыре, а то и все пять – по-прежнему была ночь, и в окнах по обе стороны от «Сатурна» проглядывала та же кромешная тьма, что простиралась и за его, Сатурна, спиной; далее шли отцовские болезнь с ножом в руках и черный козел, охмуряющий молодую послушницу, а потом и другие сцены, отделенные друг от друга черными плоскостями окон и мраком открытых дверей; я продвигался среди нагромождения мебели, вдоль стен, с канделябром в руке, присматривался к каждой из этих картин, к очередной части той безграничной, непроглядной тьмы, покрывшей весь мир, в котором мы гнездимся, сквозь который продираемся, как кроты или черви, и куда ни глянь – всюду чернь, чернь, чернь. В зале, в передней, на лестнице. То, что днем было насыщено красками, сейчас выглядело одинаково черным, хоть и разного оттенка: голубоватого там, где в окно пробивался свет тонкого с острыми рожками месяца, коричневатое там, куда доходил теплый блеск свечей. Над черными ступеньками парадной лестницы – черная балюстрада, выше – черные холсты в черных рамах, стоящие массу черных дублонов и еще больше черных реалов и мараведи. А на фоне высокого окна с видом на черноту – огромная черная голова на черном пьедестале, круглая, как пушечное ядро, твердая, как бычья башка, с широким лбом, который отразит любой удар и пробьется сквозь жизнь, всех и вся раскидывая в стороны, с еще более глубокой, смолистой чернью под надбровными дугами, с глазами совершенно пустыми, ибо всматривающимися только в себя, только в свое нутро.

Это ему было необходимо, это ему было необходимо всегда: оглядеться. Он был не только глух, но и слеп, выходит, самое время, чтобы кто-нибудь наконец-то открыл ему глаза. Я отставил канделябр в сторону. Хорошо, что Мариано пожадничал и вместо того, чтобы сделать заказ ваятелю, велел выкрасить гипс так, чтобы тот выглядел как наилучшего качества мрамор, отчего голова оказалась намного легче, так что даже растолстевший пятидесятилетний господин мог поднять ее с пьедестала.

Я уверенным жестом ухватился за нее, сдвинул с цоколя, но, когда вся она соскользнула мне на руки, едва удержался на ногах – однако я сказал себе: осилю, я ведь привыкший, я носил эту ношу десятилетиями, поношу и еще чуть-чуть.

Сначала я отнес его вниз – жаль, что нельзя было держать в руках одновременно и голову, и свечи; двигался я потихоньку, тщательно проверяя стопой пол у себя под ногами: не споткнуться бы о валяющуюся мисочку или палку, не задеть бы ляжкой стул или дверную ручку, потому как я не хотел разбить голову, я только хотел ей показать ц е л о е. Теперь, когда я все закончил. Я знал эти картины наизусть, а она и так смотрела глазами, каким, чтобы что-то разглядеть, свет был без надобности; и вот так двигались мы в сплошной темноте и тишине, если не считать стука веток о черепицу в другом крыле дома.

На первом этаже мы обошли всю залу и видели Злого, как он что-то нашептывает на ухо монаху, и пустых, верящих только славе, людей, и кокотку, переделанную на вдову, и козла, старающегося задурить голову молоденькой девице с муфточкой, ну и болезнь ненасытного Сатурна. Возле него мы стояли дольше всего, так долго, что мне пришлось поставить свой груз на комод (а минутой раньше я врезался локтем в его угол так, что меня пронзило током до самого плеча и я чуть было не выпустил головы из рук). Я долго не мог перевести дух. «Ну и дурак же ты, Хавьер, – сказал я себе, – где твои мозги? Все подумают, что ты окончательно ку-ку». Но не для того я тридцать лет провел во сне, чтобы теперь беспокоиться о том, что скажут люди, точнее, что сказали бы, увидь они меня, отца семейства, уважаемого всеми гражданина, который посреди ночи, в измазюканной краской рубахе носит по дому кусок гипса – подделку под мрамор. А в придачу разговаривает с этим липовым мрамором.

Труднее всего оказалось на лестнице, с каждым шагом все тяжелей. Но все-таки удалось, и мы взобрались на второй этаж.

Теперь уже стало светлей. Не светло, но светлей – и между процессией инквизиции и красноватым плащом богини, летящей над полем битвы, я увидел рассвет, встающий над темным Мадридом и освещающий дальнюю стену; я поставил голову на первый попавшийся стул, уселся рядом и смотрел, мы оба смотрели на тех двоих, увязших по колено в густой грязи, как они молотят друг друга дубинками.

Только сейчас я заметил, до чего они похожи. Те же толстые брови, бакенбарды, короткие полы тесных курток на широких спинах; были они зеркальным отображением друг друга, сцепившиеся в схватке, одного роста, отличались только годами. Но тот, что помоложе, с возрастом станет таким же, как старший. Будет говорить его словами, узнает те же тайны, а в голове его, когда погрузится в сон, возникнут те же наваждения.

Мы даже не осмотрели остальных картин; я уверенно схватил голову и отнес ее на цоколь между этажами, туда, где было ее место.

Говорит Мариано

Осенью Брюхану стало лучше; он забросил непрекращающуюся роспись стен и замазывание, разрешил Фелипе убрать все ведра, палитры и кисти, сам же стал присматривать за верзилами, расставлявшими мебель по местам, а потом и за прачками (согласился, чтоб навели порядок в залах внизу и наверху), и теперь дом снова стал выглядеть нормально, если не считать отвратительных сцен на стенах, до сих пор наводящих страх, но он не разрешил их ни закрасить, ни на худой конец чем-то прикрыть. Правда, Консепсьон все еще отказывается поехать туда на все лето, как оно бывало раньше, даже на один день, с корзинами снеди и инструментами, чтобы в полдень перекусить у реки, а вечером помузицировать.

Не сказать, чтобы он был здоров – впрочем, был ли он здоров когда-либо? Но года-то идут, и я должен больше времени посвящать своей семье и самому себе, а не отцу, у которого для помощи есть мать, прислуга и немало серебряных реалов, а реалы способны сделать даже то, с чем не справится ни мать, ни прислуга.

Для молодого мужчины из хорошей семьи настали неплохие денечки; поговаривают, будто королева собирается нанести удар по приверженцам Карла, конфискуя и перепродавая церковные земли – остается только вложить деньги! Слышно и о рудниках еще времен Римской империи, где, как рассказывают, огромные залежи различных металлов, а сведения о них, по слухам, можно приобрести совсем недорого. Ну и конечно же железка.

Генеалогическое дерево рода де Гойи, найденное Брюханом в архиве деда, требует серьезного дополнения, и я понимаю, что сейчас, когда королевство вернуло почетный статус гранда, этим титулом стоит украсить и наш герб. Причем быстренько, не успеешь и глазом моргнуть, подорожает.

Говорит Хавьер

Мне кажется, я не переживу этого здорового, оглохшего быка, эту массу мускулов под складками жира и обвислой кожи, этот мощный скелет гиганта с его воспоминаниями об очередных триумфах и завоеваниях, до самого последнего конца поддерживающими в нем огонь: и непридуманная охота с монархами, и вымышленные бои быков на арене с его участием, и совокупление с натурщицами в углу за подрамниками, на бегу, между одним мазком кисти и другим, краска ведь должна немного подсохнуть, и Ла Альба, до которой он в жизни не дотронулся даже пальцем, но своей улыбочкой и всем своим хмыканьем давал понять, что был самой большой любовью ее жизни; именно оттуда, из этой правды и этого вымысла, плыли соки, что многие годы давали ему силу и очищение; именно благодаря ним он превозмогал болезни: и желтую лихорадку, и заражение крови, и паралич. А во мне живет черная желчь, и она, как короед в мягком дереве, прокладывает в теле свои ходы.

Теперь я все дни провожу спокойно; раз в пару месяцев заявляется какой-нибудь интересующийся холстами отца клиент: француз ли, англичанин или немец. Торгаш, лорд, живописец, мне безразлично – с тех пор как даже в путеводителях по Испании пишут, что у меня можно купить кое-что из оставшихся картин великого Гойи, на отсутствие желающих жаловаться не приходится. А какие при этом церемонии! Никогда никого не впускаю в дом с улицы; надо заранее договориться, назначить час; и прислуга знает: если кто-то настаивает, говорит, что, мол, должен покинуть Мадрид, что, мол, вот-вот отправится его дилижанс, все равно надо отказать – как миленький притащится на следующий день. Принимаю я их в библиотеке, не приведи Бог в мастерской, а некоторые настаивают (особенно художники), дескать, хотели бы взглянуть на «ателье живописца». Речи быть не может! Показываю им альбомы с рисунками, всякий раз разные – время от времени забавляюсь тем, что перекладываю страницы, заменяю последовательность циклов, вынимаю рисунки из одних альбомов и вкладываю в другие. Показываю полотна – и старого хрыча, и некоторых других. И офорты. Цокают языком, восхищаются, а потом начинается торговля. «Не на продажу», – говорю я. «Не на продажу. И это не на продажу. И то тоже». В конечном счете, замороченные, берут какой-нибудь рисуночек, который я со скуки махнул неделю назад, и платят за него уйму денег, убеждены, что совершили неплохую сделку.

Да, конечно, я временами еще рисую, а как же. И карандашом, и перышком. Но не пишу. Нет сил, да и нужды такой нет – все, что надо было написать, я уже давным-давно написал на тех стенах, в которых сегодня не бываю. Дом стоит пустой, и мне нравится представлять себе, как зимой вода просачивается под эти никудышные стены из дешевого, высушенного на солнце кирпича, как плесень начинает расцветать на мордах ведьм, как черные трещины медленно, ночь за ночью (они же ведь ночные путешественники), преодолевают путь из одного конца картины в другой, как отстает штукатурка и падает на пол, за комод, за диван. Вот валяется чей-то палец, вот клочок темной тучи. Фелипе уже давно на том свете, Мариано, если разобраться, не ездил в тот дом ни когда дети были маленькими, ни тем более после смерти Марианито (моего хитренького любимчика, который вовремя нашел выход из положения), ни когда подросла Мария; Консепсьон говорит, что там нельзя жить, что это все равно как закусывать в морге или играть на скрипке на бойне. Думает, что, когда играет на скрипке или когда ест где угодно на свете, то не ест в морге и не играет на бойне? Но если я и не пишу, то все еще придумываю картины и их названия. Осел во фраке (хорошо вижу его темные уши и довольные, тупые глазки), вот он подсыпает заплесневелое зерно вылинявшим курам: это Мариано пытается изловить хиреющего гранда и за последние деньги откупить у него титул; но петухи не так уж глупы, и если кто-то из них решится в конце концов продать свою красную головушку, успеет наклеваться досыта и потопать к другому ослу. Потому что ослов хоть отбавляй. «Ослов хоть отбавляй» – неплохое название, хотя стоит придумать получше. «Этих хоть отбавляй»? Нет, не пойдет, может показаться, что петухов хоть отбавляй. Что тоже правда. «И тех, и других – хоть отбавляй». Нет, длинновато. Или, к примеру, «Не спустят друг другу» – две отрубленные головы, насаженные на пики, одна вгрызается в другую. Подобное я наблюдал всю свою молодость. Или добродушный старикашка, высасывающий мозг из младенческих косточек, а на пороге – толпой детишки. «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне». Ничего, правда?

Меня порой изумляет ясность, с какой я вижу свои картины, почти как тогда, много лет назад, когда предо мной во всех подробностях предстал «Колосс», хоть тогда было все-таки иначе. Тогда я увидел все полотно целиком, теперь же вижу каждый мазок кисти, каждый оттенок краски, знаю, как его добиться, выбираю толщину кисти, иногда мне снятся мои любимые кисточки, какими я писал в Доме Глухого, особенно одна, почти совершенно вылысевшая (штукатурка очень быстро съедает волос), до самого кончика покрытая засохшей чернью, знаю, как вести руку, накладывая белизну на вспотевший лоб старика, как подобрать розоватый оттенок киновари для румянца, но не юношеского, а как раз старческого; или взять спинку стула, на котором сидит обожатель детских косточек: тут вижу каждый блик, каждую тень, все-все вижу. И мне этого вполне достаточно. Мой сын, моя невестка, да и моя внучка уверены, что я бессмысленно извожу день, что в голове моей отцветают стоячие воды, что в них ничего не происходит, – но они знать не знают, что рождается в голове из очередных лет бездействия, что поднимается со дна из подгнивающего ила; они понятия не имеют о той нарастающей силе, что напирает на шлюзы и плотины, что в любой момент может их прорвать и тогда, разъяренная, изгадит стены чудовищными картинами.