Тот, что проходит мимо, видит ее всего лишь миг – он оборачивается, и свет из густого, давящего мрака извлекает его юношеский, почти детский профиль. Смотрит. Знай он, чего можно ожидать, поспешно отвел бы глаза, а так, помимо воли, застыл в полуобороте чуть дольше и видит все.

У младшей еще целы все зубы, и смех ее можно назвать смехом; та же, у которой не осталось даже черных пеньков, сожранных болезнью или выбитых пьяным сожителем ножкой от табуретки, та, с одутловатым лицом и растрепанными волосами, может лишь гоготать.

Рука, которая высовывается из засученного, словно перед большой работой, рукава и двигается ритмично, – темно-коричневая, обгоревшая на солнце, вся в грязи. Той самой грязи, что облепляет все вокруг: непромытые волосы, обтрепанную юбку из самотканого грубого полотна, рубашку, помеченную на вороте серо-коричневыми разводами.

С того места, где мы стоим, не видно, что происходит, но беззубая, широко разверзшаяся пасть с поблескивающим в уголке малиново-коралловым языком вполне красноречива, дабы понять ровно столько, сколько становится понятно проходящему мимо пареньку, – тот, прежде чем отвернуться, приглядывается к засунутой под юбку руке чуть дольше, чем следовало бы. А оттуда во все стороны расходится сладостная дрожь, именно эта рука и ее движения взад-вперед растягивают в улыбке губы молодой женщины, обмирающей за спиной старшей (она сидит так близко, что может, прикасаясь своей ляжкой к крепкому заду, почувствовать дурманящие содрогания).

А тот, что их минует, видит лишь омут черноты, начало, скрывающееся в широких складках. Он еще не знает, что и сам он взялся оттуда, что оттуда вышел и весь остальной мир – двери же, к которым он направляется, кажутся ему спасением, он отворачивается и ускоряет шаг. Его догоняет сдвоенный смех – хохот и гогот – и удвоенное прерывистое дыхание.