Обдавая прохладным дуновением, прогрохотал, прокатился по небу в своей чугунной упряжке Илья-пророк. Высоко в потемневших облачках с глухим стукотком (наподобие рассыпанного из решета гороха) застучали, как по деревянному настилу, отдаленные мелкие громы.

Над Васильевскими воротами, а может, и в дальней стороне, над Тундровским увалом, упряжка Ильи дала крутой разворот, нагнала фиолетовых туч, все еще высоко клубящихся, но теперь уже явно угрожающих ливнем. Вскоре сверкнули в тучах короткие, ломаные стрелы молний, за ними ударил раскатистый, тяжелый грохот. Потемнело в дому. Мухота, как сдуревшая, заметалась, забилась в оконные стекла. Рыжий кот, простелившись к дыре подполья, нырнул в нее, будто в прорубь, сверкнув оранжевым огоньком хвоста.

Опять ударило в небе. Совсем близко.

— Боженька ругатца! — сказала мама. — Сбегай закрой ставни.

Ветер во дворе вихревым кружением взметывал и подбрасывал ввысь труху, щепки, заламывал соломенный козырек крыши пригона, торкался в забранный талинами забор, за которым вдоль улицы ошалело катился, вихляясь и подпрыгивая, фанерный обод сита. Куры загодя укрылись под крылечком. Стихли воробьи, затаясь под застрехами. И в пору! Наступающая гроза готова была вот-вот упасть тяжелыми струями с небес, но пока медлила. Огородная картофельная ботва продолжала ходить зелеными волнами от прясла к пряслу. Жутко было смотреть на озеро. Потемневшая, посвинцовевшая гладь его ознобно покрылась крупной рябью. Недавно залитые солнцем, набрунжевевшие сочной плотью стены высоких камышей тоже размахивались и ложились к воде, касаясь метелками ее свинцовой ряби. Еще недавно на озерном стекле чернела пара лодок. Сейчас от ближних мостков, с пристани, донесся бряк железа: успели рыбаки, ставят плоскодонки на прикол. Поспеют ли до ливня под домашние крыши? Вопрос, конечно…

Первые тяжелые капли уже буравили дорожную пыль, звенели, ударяясь в оконные стекла, как кнопки, пришпиливали к спине ситец рубашонки, когда я, торопливо откручивая проволоку крепления наших допотопных, рассохшихся ставнёшек, перебегал от окна к окну, запахивал этими ставнёшками все восемь окошек нашего крестового дома. Мама быстро смахивала в передник развешенных для вяления карасей с растянутой во дворе проволоки.

Успели! Ливень хлестанул нам уже вдогонку — по захлопнутой тяжелой двери сеней.

Прокаленный полдневным маревом, дом был полон спёртым, густым духом. После уличного воздуха, напитавшегося озоном, дух этот, распиравший полутемное пространство комнат, густел в груди.

А во дворе уже хлестало. С дерновой, пластяной кровли (сквозь щелястые ставни видно!) стекали грязные струи. С треском обломило толстую ветвь тополя, бросило ее на доски телеги, которая простонала, будто живая. С грохотом рассыпалась поленница. В бурлившем из-под ворот потоке, в пенных его водоворотах, мелькали перья, береста, пучки травы. Поток утащил с бугра нескольких кур. Заламывая им крылья и хвосты, вода принесла куриц к нашему низинному двору.

— Господи, светопреставление! — метнулась к столу мама, собирая дрожащие на столешнице стаканы. Прижала их к груди, словно невыразимую хрупкую ценность.

Опять ударил громовой раскат. Он был такой силы, что зашевелились на божнице иконы, зябко дрогнули крестовины оконных рам.

™ Отойди от окошка! Сядь в простенок! — простонала мама. Метнувшись теперь уже к печной трубе, она задвинула вьюшку.

Я и сам напугался. Отпрянул к «патрету» наркома Ворошилова, прижался спиной к картонке и мне почудилось, будто ордена на гимнастерке наркома холодят мне лопатки.

Разумней бы шмыгнуть на печь, за кирпичный чувал трубы, или проскользнуть в сумрак полатей, затаиться там среди пимов и кулей с шерстью. Надежней укрытия нет — хоть от материнского ухвата, хоть от отцовского ремня, да и сейчас — от грохота с небес. Конечно! Но все же я стремился в прорезь ставня глянуть на улицу…

Гроза улеглась так же внезапно, как налетела на село. Когда я босиком выбежал за калитку, в очистившемся от фиолетовых туч небе сияло большое солнце, а на серой расквашенной низине окрестная босоногая малышня азартно месила грязевую кашу, визжа и радуясь.

Охлажденная коротким, обвальным ливнем земля — околичные полянки, огороды, бегущая в степь дорога с напрочь смытыми копытными выбоинами и тележными колеями, парила. В зените неба, раскинув крылья, полоскался в теплых воздушных струях коршун. Осмелели воробушки, выпорхнули из-под стрех. Защебетали ласточки. Простреливали над крышами стрижи.

Все живы!

Трясогузка, глянь! Бегает, трясет хвостиком, что-то разыскивает на разглаженной ливнем дороге.

На спокойной, солнечной глади озера опять зачернели плоскодонки рыбаков. Неймется им… Но после грозы карась, как чумовой, прёт в сети и ряжевки. Мужики торопятся обтянуть ловушками прибрежные курьи, где мелководье и самый рыбий жор. С Долгого катится уже ботание рыбного гона — глухое буханье по воде жестяных раструбов, насаженных на концы крепких шестов, тычек. С Долго Затем это глухое громыхание также азартно стихнет, приткнутся к камышам лодки, начнется выборка из мережи улова. По всему видно, богатого!

Ожила и улица. Следом за гомоном малышни подали голос петухи. Выпростались из-под крыш телята — эти вечные деревенские блудни, которым рано еще во взрослое единоличное стадо. Вот и толкутся все лето по заогородным полянам, на приозерной травке. Зачакала железом колхозная кузница.

Заухал о наковальню тяжелый молот Васьки Батрака. А из-за бабки Улитиной крайней избы, на савинской дороге, показалась нездешняя таратайка.

Конечно, казах едет. Он чинно посиживает на облучке, свесив одну ногу в сапоге и блестящей новой галоше. Таком глянцевитом, сверкающем на солнце, как будто и нет в окрестности ни грязи, ни полных дождевых луж. Из-под лисьего малахая, надвинутого глубоко, чернеет узкоглазый взор. За спиной казаха тихой куклой сидит закутанная в цветастый плат жена. Лошадка пытается перейти на рысь, но ей не удается — таратайку сносит по грязи к нашему палисаднику.

Сейчас казах спросит меня:

— Дружка дома?

Это он про отца нашего спросил, с которым давно дружит, никогда не минует нашего подворья, подвернет поговорить с отцом. Чаще всего эти визиты заканчиваются долгим чаепитием.

Я уже собрался отвечать, что отец на работе. Но не успеваю и слова молвить, как из лопухов высунулась голова Шурки Кукушкина:

— Каза-а-х, свиное ухо нада-а!?

Орать Шурке эту дразнилку сейчас не следовало бы: свой человек приехал, обижать не надо. Казах, конечно, схватывается за кнут, трясет им над головой угрожающе. И едет мимо нашего двора.

Да, жаль, что проехал мимо, не зашел в дом, не попросил мать раздуть самовар, не вынул из кошелки брикет «кирпишного чая» и, распространяя по избе нездешний загадочный для меня овчинный дух, не уселся степенно и надолго за стол. Мама в таких случаях всегда светлела лицом, выставляя все, чем богаты, подкладывала свежего хлеба. И гость хвалил хлеб, говорил, что «русский на дрожжах» вкуснее казахских пресных лепешек. Но пресные лепёшки тоже были здесь и продолжалось обоюдное потчевание.

Потом за стол, после настойчивых уговоров матери, присаживалась и женщина-казашка, смущенно озираясь на хозяина. Тот хмурился, но в гостях у русских, видимо, поступался своим, непонятным нам, обычаем.

— Как это так! Он бузгат стакан за стаканом свой кирпишный чай, а хозяйке его, выходит, нельзя за стол? — возмущалась потом мама. И добавляла со вздохом:

— Бусурмане оне и есть бусурмане…

Я выбегал на крыльцо и долго смотрел на таратайку. Иногда их навёртывалось в наш дом сразу несколько, привозя в гости, наверное, половину степного аула. Смотрел, как долго степной дорогой трусили лошадки, гремели на кочках колеса таратаек, за одной из которых бежал юный тонконогий жеребенок.

Гости скрывались за Солоновским увалом — в южной стороне, среди веющих ковылей и колючих чертополохов-татарников…

Я стою посередь освеженной ливнем улицы и собираюсь присоединиться к Шурке Кукушкину. Он принес лопату, копает канавку, чтоб спустить к озеру большую лужу.

Занятие это праздное, необязательное. Вот послали бы нас в эту пору заниматься нужным по хозяйству делом — ограду прибрать или дрова в поленницу складывать, нашлась бы куча причин, чтоб ничего не делать, волынку тянуть. Но пооди-ночке-то тоскливо работать, а тут дело артельное, коллективное. Вот-вот прибегут другие ребятишки. Будут канючить лопату, чтоб тоже принять участие в этой «игрушечной» работе.

— Чё орал-то? — говорю Шурке, — Свиное ухо-о! Это ж наш дружка. В прошлый приезд спрашивал у отца — можно ли ихнего казачонка к нам на квартиру устроить. В ауле-то школы нет, а казачонку тоже надо учиться…

— А не люблю я их! — сказал Шурка, — Чё они ездят-то, знашь? Присматривают, где можно потом пшеницу на полевом току стибрить. Вот, наклон тут, поковыряй немного…

Вернулись косари. В поле сейчас тоже наквасило — какая тут работа! Чья-то одинокая телега запоздало шкандыбает по совхозной улице. Пегая лошадка, упираясь, тянет воз по грязи на деревенский взгорок. На телеге виднеется какая-то поклажа. С вожжами в руках шагает рядом с телегой женщина. Незнакомая, с дальней совхозной окраины, где я знаю не всех.

Телега поравнялась с бескрылой мельницей-ветряком. Втянулась в пространство между колхозным зерноскладом и большими государственными складами. Мы с Шуркой услышали женские причитания. Так воют у нас бабы над покойником. Неладное что-то? Мы переглянулись. Шурка вонзил в землю лопату, кивком пригласил побежать на совхозную улицу. И тут появилась зареванная Надька Улитина.

— Чё там случилось, Надежка?

— Уби-и-ло… Громом убило…

— Кого убило?

— А не зна-а-ю. Мужика с той улицы убило…

До вечера только и разговоров в нашем околотке о происшествии. Спустилась с пригорка, ломаясь в пояснице и охая, бабка Авдотья. Сошлись они с мамой у палисадника. Редко появляющаяся в нашем краю, пришла бабка Фетинья. Прошла, сухо поклонившись, аккуратная, строго повязанная черным платком. Монашка — сильно верующая женщина-староверка. Она блюдет все посты, престольные праздники, живет одиноко. С нашими околоточными бабами не якшается, в гости не ходит. Строгого «ндрава», как судят о ней бабы. Я прислушиваюсь к их негромким, жалостливым вздохам. В Васильевских воротах это случилось, где больше всего гремело. Прилетела с неба «стрела», «расщепила большую березу и сразило «мушшину», а бабу его не тронуло».

Вечером, как всегда с веслом на плече и вонючей махорочной «оглоблей» в зубах, сделав крюк от пристани, пришел побалакать с отцом Павел Сергеевич Андреев.

— Говорят, надо было сразу в землю закопать, чтоб молния вышла из убитого! — встряла в разговор мужиков мать.

— Ага, Катерина, и крест поставить! — как всегда, когда говорят что-то не по уму, съёрничал батя, присаживаясь на лавочку и тоже вынимая кисет.

Ночью опять грохотало над домом. В голые стекла окон — никто не решился выйти во двор, чтоб снова затворить ставнешки, — вкатывались огненно-сизые сполохи, из высей сыпался горох небесных электрических разрядов. А мне чудилось, будто кто-то огромным колуном — от вершины до комля — раскалывает тяжелые, ухватистые березы, молнии озаряли ночную ограду, высветив на мгновения, будто дневным светом, телегу, крышу пригона, дрова, собранные заново в поленницу. Я знал, что следом долбанет и успевал нырнуть в кипень тулупа, отползал ближе к стене, под подоконник, где безопаснее. «Боженька ругатца!» — стучало в голове, но постепенно сознание обволакивалось забытьём, окончательно проваливалось в глубину снов. Но и там вдруг мелькали осколки картин ушедшего дня, причудливо и тревожно преломленные в ненашедшем успокоения сознании.

Снились, — прямо-таки осязаемо! — вороха огненных лисьих малахаев. Их было так много, что они заполнили всю заозерную степь. Метались по пшеничному Окунёвскому увалу, уставленному ворохами зерна. Все прибывали и прибывали с тяжелым колесным громом казахские таратайки. Между ними возникал вдруг Шурка Кукушкин. Что-то кричал и вдруг принимался вздымать эти вороха грязной лопатой. И сам я, силясь чему-то препятствовать, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, отчего просыпался на какие-то мгновения, потом опять проваливался в рыжий огонь малахаев, который преследовал меня до окончательного пробуждения.

— Не захворал ли уж? — заглянула в горницу мама. — Мечешься, бормочешь. Полежи еще, рано ведь совсем…

Потом, через годы, дневные и ночные эти сполохи, страхи, тревоги пришли и оформились в иное качество. В рифмы, в строки:

Только смолкли лягушки-царевны И уснул заколдованный лес, Разбудил среди ночи деревню Неожиданный грохот с небес. Я дрожал, дожидаясь рассвета, Испугался тогда не шутя. И звенели на крыше монеты Серебристой чеканки дождя. И опять, прогремев в колеснице, Громовержец ломал облака. Кинул молнию огненной птицей И сразил наповал мужика. А под утро за лошадью пегой, Что, наверно, оглохла в грозу, Проскрипела в деревню телега, Где лежал человек на возу. И со страхом его провожая, Выли бабы в проулке косом. А живая вода дождевая За тележным неслась колесом…

Конечно, не все в этих строках, как было. Так и не бывает при создании произведений. Таковы «причуды» творческого процесса. Но сейчас я не об этом.

Готовилась к изданию моя первая книжка стихов. Редактор её — большой атеист, вдруг потребовал изъять из рукописи эти стихи — за «неуместную живую воду, за пропаганду замшелой религии».

Дичь? Конечно, дичь.

Рисковое дело — спорить с редактором молодому стихотворцу. И все же я дал телеграмму в издательство: «Если снимете «Последнюю сказку», то я снимаю из плана всю свою рукопись!» Отвага сия, граничащая с наглостью, столь подивила редакционное начальство, что оно согласилось: «Оставить»! Таких наглецов там еще не встречали!

Про Бога в нашем доме вспоминали редко. Только один раз за свое деревенское детство я видел, точнее выразиться, был свидетелем, как мама стояла перед божницей на коленях, шептала молитву и клала поклоны. В горнице было сумеречно. За окном стоял мороз. А я, сунувшийся было из кути в горнешние двери, застал там маму перед иконами. И напугался.

Что-то очень уж неладно у бати было на работе. Опять он выступал на собрании, кого-то клеймил, кого-то защищал, добиваясь справедливости. И что-то грозило ему. От властей.

«Господи, помоги и оборони! — услышал я тогда мамину молитву.

Один раз и слышал.