Из раннего детства опять вспомнилась кузница. Она стояла за нашим огородом, в проулке, напротив озерной пристани, где отец, возвращаясь с рыбалки, со звяканьем приковывал лодку за старое комбайновое колесо. Рано-рано будили меня эти звуки, и я бежал босой к лодке с ведерком, чтоб отнести домой ночной улов, пока отец развесит сети для просушки. Я бежал мимо кузницы, и каждый раз тянуло меня заглянуть внутрь сквозь мутное, задымленное окошко. По утрам в кузнице было тихо и пусто. На верстаках валялся инструмент, обрезки стальных пластин и прутьев, всякий железный хлам, сваленный в беспорядке. Мне нравилось вдыхать горьковатые запахи горелого угля и остывшей железной окалины. Душа наполнялась причастностью ко всему тому, что здесь мастерят и выгибают в дыму и огне наши деревенские мужики Сидор Сорокин и молотобоец Васька Батрак.
Васька приходил в кузницу первым — раздутые его галифе, в которых, как уверяли пацаны, он носил железо, выкатывались из дальнего переулка, и, пока он шагал по деревне в нашу окраинную сторону, кивал встречным бабам, диковинные его штаны широко торчали в стороны, будто скроенные из жести.
Потом степенно шагал в кузницу Сидор, и она на весь день оживала. Стукала, потренькивала молоточком кузнеца и кувалдой Васьки Батрака — до комариных сумерек.
Вот я опять вижу кузницу и себя восьмилетним пацаном на утреннем прохладном крылечке родного дома. Мать еще сонному сует мне в руки ведерко:
— Сбегай, сынок, отец ждет!
Я гляжу на красное солнышко. Оно уже поднялось над лесом, бьёт мне в глаза, и я окончательно просыпаюсь, потому что не бежать нельзя. Одним духом перемахивая через прясло, бегу по борозде, сбивая с картофельной ботвы росу, и пустое ведерко брякает на всю окраину. За огородом я сбавляю пыл, надо идти поосторожней, чтоб не наступить на колючки. Но колючки все равно впиваются в пятки, задубелые от постоянной беготни босиком. Вымокшие от росы штаны оплетают коленки.
«Спать пора! Спать пора!» — посвистывает перепелка на ближнем поле. И мне чудно и смешно, что она перепутала рассвет с вечером. «Спать пора!» — не унимается птица. Вот заладила!
На лугу пасется Звездочка — жеребая колхозная кобыла. Пасется одна, без табуна, щиплет травку, побрякивая медным боталом. Зимой конюх Гришка Киселев или его помощник Митюрёв Колька сажали меня на Звездочку верхом, разрешали съездить на водопой — к проруби. Она смирная лошадка, скоро будет с жеребёночком.
Прогремела телега, пахнуло свежей колесной мазью. Пчеловод поехал мед качать, а, может, лесник торопится на деляну. День будет большой — такой огромный и просторный, чтобы мне успеть обежать все поляны и бугры, погоняться за стрекозами, слазить на крышу пустой овчарни, где сушат вязанки колхозного табаку, а поздно вечером, набегавшись с ребятней, замертво рухнуть и уснуть до следующего солнышка. Но сейчас меня опять тянет к кузнице, которая еще закрыта на амбарный замок. Еще и молотобоец Васька Батрак не просеивает, как обычно по утрам, уголь в решете, а кузнец и подавно — дома. Еще совсем рано.
Я иду напрямик, перешагиваю вросший в траву лемех от конного плуга, потом ящик от сеялки, поднимаю колесико от культиватора, пускаю его по тропинке, и оно долго катится, пока не застревает в траве. Старинный, довоенный инвентарь, никому теперь не годный!
Недалеко от дверей кузницы — гусеничный «натик» Андрея Киселева. Я уже катался в кабине «натика», но Андрей не разрешил подергать рычаги. «Мал, — говорит, — не справишься. Вот подрастешь — доверю!» Скорей бы подрасти, что ли…
Ногам неуютно ступать на железяки, на рассыпанные комочки угля, но я пробираюсь к окошку кузницы. Меня так и обдаёт холодком страха. А все потому, что недавно Шурка Кукушкин говорил, будто по ночам в кузнице черти куют. Которую уж ночь куют! Может, и вправду что-то куют, ведь кузница стоит в переулке, а это верный признак. Вон у Кузьминой Марии в заколоченной горнице, которую топить зимой нечем, столы и табуретки по ночам ходят. Как начнут ходить ровно в двенадцать часов, так, пока первые петухи не пропоют, всё ходят. Черти покою не дают, точно!
С чертями у нас, пацанов, особые отношения. В чертей мы верим. Как не верить, если сам Степан Каргаполов, старый тракторист, принародно рассказывал:
— Запахался на Тундровском острову… Ночь темная, глаз выколи, ни холеры не видно, ни одна фара, как на грех, не светит. Борозду только чутьем и определяю. Чувствую, трактор совсем тянуть перестал. Оглянулся: может, на прицепе что неладно? Присмотрелся, а он посиживает на плуге, зараза, лемеха заглубляет. Глаза, как у филина, горят и хвостиком, хвастиком так и помахивает…
Как тут не верить! Хотя учительница наша Анастасия Феофановна и разубеждала: мол, Степан перемерз на своем колеснике, заработался, вот и померещилось. Как бы не так!
С чертями и у меня свои отношения. Я знаю, что вихрь, который пыль на дороге кружит, вовсе не вихрь, а оборотень, невидимка. Я насмеливался, как учили пацаны постарше, пырял в него складешком, но, видно, в самую середину не попал, потому крови на лезвии не было. А все же жуть брала…
А тут вон и в кузнице объявились черти: место для них самое подходящее — на отшибе.
Я подбираюсь к самой стене, из пазов в нос шибает перепрелым мохом. Подтягиваюсь за скобу, которая неизвестно для чего вбита в бревно, и слышу голос отца:
— Куда ты опять полез, озорник! Бегом ко мне!
— Счас, — откликаюсь я негромко. Собственный голос неожиданно оглушает, и мне опять становится боязно. Но я уже подобрался к окошку. Выбираю стеклышко посветлей, где меньше копоти. И тут чувствую — волосы на голове шевелятся: так и есть, черти ковали ночью! От горна сизовато-белый дымок еще тянется. И уголья красные шают.
Бросаюсь прочь с чувством сладковатого ужаса в груди. Сгинь, нечистая сила, сгинь! Вот уж расскажу пацанве! Вот расскажу!
Уже у озера, совладав с испугом, оглядываюсь назад! В окошке кузницы отразился солнечный луч, малиново раскрасил закопченную стену, и вся кузница, осевшая грузно наземь, с бурьяном и лебедой, вымахавшими после июньских дождей на дерновой крыше, похожа на всклокоченного после сна мужика. Это сравнение успокаивает меня, и я, стараясь казаться как можно беспечней, спускаюсь к лодке.
— Что тебя черти носят где попало? — недовольно ворчит отец. — Нам с матерью на покос надо пораньше.
Через час с косами и вилами на плечах они уходят в поле, и я остаюсь совсем один среди пустой неприбранной ограды, где недавно слонялся теленок и мама доила корову Красулю.
Мне надо прибраться, подскрести, налить в корытца воды, чтоб куры не ходили по жаре с разинутыми клювами. И это «вечное» задание на день — полоть морковь, а не гонять по дороге «попа» да не лазить по чужим огурешникам. Самый строгий наказ матери: «не водить в дом всю орду уличную, не дай бог, примется кто курить да искру заронит — оставит всех нагишом, тогда хоть матушку-репку пой!».
Я терпеливо выслушиваю все наставления, соглашаясь и кивая в ответ, клятвенно обещаю не водить орду. С удручением представляю, как мне придется дергать траву на ненавистной морковной грядке, а пацанва с азартом погонит шаровка-ми «попа» вплоть до Засохлинского острова. А уж оттуда, побросав все шаровки, с гиканьем и криками, наперегонки промчится мимо нашей ограды, чтоб отставшего заставить галить. И так весь день, до солнцезаката! Нет заманчивей и веселей игры, чем в попа-нагона.
Однако если пораньше управиться с домашними делами, я сумею примкнуть к игре. Шаровка у меня великолепная, легкая, вытесанная из осинового полена — в самый раз по руке. Сколько приходилось выручать ребят, когда все мазали в «попа». Уже не одну шаровку сожгла в печи мать, но эту я берегу пуще рогатки, потому что рогатку можно смастерить другую, а на шаровку не всякое полено подойдет.
Солнце поднялось высоко. Роса высохла, испарилась. Раз выпала роса, дождик вряд ли будет. А значит, вечером заставят еще и огурцы поливать. Эх, скорей бы вырасти большим! Куда захотел, туда пошел! Кем захотел, тем и стал! Я стану трактористом. Нет, лучше солдатом. Васька Батрак вон солдатом был. Галифе ему в армии выдали. Только зачем он железо в карманах носит? Наверное, чтоб галифе шире были. Форсит. Так говорят о нем бабы в деревне.
Собираю лопатой коровьи лепешки, кидаю за прясло. Как только соберу, возьмусь за метлу. Ограда большая, мести ее надо долго. Отец, бывало, метет, метет, да так и не закончит — мне остается добрая половина. Скучная работа. А куда денешься?
Под песню метётся веселей. Метла свежая, гибкая. Отец недавно принес из лесу берёзовые прутья. Старая метла высохла, скребёт, а не метет.
Пыль на всю ограду. Ласточки вылетели из-под крыши пригона. Не насмелятся залететь обратно. Там птенчики пищат. Большие уже птенчики, скоро сами на крыло поднимутся.
Сколько ни силюсь, никак не могу в толк взять: какой такой оплот?
Может быть, заплот? Вон у Ивана Петровича Каргаполова, как и мы, двоедана, он наискосок от нас живет, у него ограда заплотом огорожена. Высоким, из толстых бревен. Не всякий из пацанов рискнет к нему за огурцами залезть, надо сначала кому-нибудь на спину встать, чтоб дотянуться до верхнего бревна.
А вот плетень у Ивана Ермиловича Субботина перемахнуть — нечего делать.
Ору во все горло. Жарко. Солнышко припекает. Пыль под рубашонку набилась. Сейчас бы выкупаться. Мимо кузницы опять бежать. Теперь уже туда Сидор и Васька пришли.
Трень-трень-трень, — доносится из-за огорода. Куют. Не знают, видно, что ночью черти в кузнице гарцевали… Или знают, да не боятся. Что им, взрослым мужикам, черти! Вот вырасту…
В полдень забежал Шурка Кукушкин. Я сижу в огороде, в борозде, возле морковной гряды. Мне скучно и одиноко, а тут Шурка.
— Пошли в мушку играть, — зовет Шурка.
— Полоть велели.
— Сдалось тебе!
Рубаха у Шурки поверх штанов, что на бечевке держатся. Вечно шмыгает носом, но я привык, не обращаю внимание. Шурка закончил второй класс вместе со мной. Три года сидел во втором, еле в третий перевели. У меня — круглые пятерки, но Шурка мне не завидует. «Сдалась мне учеба!» — говорит Шурка учительнице.
Зимой я каждое утро заходил за ним в школу, давал списать домашнее задание, если он просил. Но просил он редко…
Меня уже не удивляло, что он сам готовит и себе, и матери, и сестре Гальке. Завидев меня на пороге, он торопливо совал в карман лепешку, набирал из чугунка горячих картофелин: «По дороге поем!» И мы шли в школу.
— Сдалось тебе, айда! — зовет Шурка и привычно шмыгает носом.
Для собственного успокоения я дергаю еще несколько травинок — таких чахлых, что их не видно в морковной ботве, но мать заметит, и мне нагорит, как не оправдывайся.
— А я чертей видал в кузнице, — говорю Шурке, поднимаясь от гряды.
— Правда? — не верит Шурка.
— Ей-богу, видел! — с жаром начинаю рассказывать об утреннем видении в кузнице, но Шурка скоро теряет интерес.
— Принеси хлеба, — просит он. — Вчера опару для квашни не успел поставить, думал, мамка успеет, а она поздно с базы пришла. Принеси, я тебе жмыху отколю.
Хлеба мне не жалко, и, отломив по куску, мы идем играть в мушку. Вдвоем играть неинтересно: промазал по колу шаровкой, выручить некому. Значит, надо меняться.
— Может, Тольку Миндалева позвать? — спрашивает Шурка. Он знает, что я вчера неожиданно подрался с Толькой, поэтому вопрошающе смотрит на меня.
Тольке, видно, и самому не хочется быть одному, он уже в калитку выглядывает, но боится подойти. Тогда я сам решаюсь простить Тольке все обиды. Что с него возьмешь, с городского?!
— Айда к нам, ничего тебе не будет! — зову я Тольку.
Он словно этого и ждал. Но игра не получается: городской парнишка игрок никудышный.
С другого конца деревни слышны победные крики ребят: «попа» гонят. Догонят и до нашей окраины, тогда можно присоединиться. А пока мы идем к пристани купаться. Вволю набулькавшись, вытрясаем воду из ушей, долго жаримся на полянке, пока от жары в висках не начинают стучать молоточки. Плюхаемся в воду опять, распугав домашний гусиный выводок, отчего заругались пришедшие с коромыслами бабы. Но мы в воде для них недосягаемы.
В распахнутых дверях кузницы бушует белый огонь, и голый по пояс Васька Батрак со всего плеча ухает кувалдой. Алеет поковка. Сидор держит ее в щипцах, пристукивая в лад Ваське молоточком. Мне хочется побежать в кузницу, потому что знаю — Васька не прогонит, даст покачать мехи, а Сидор только скосит хитрый взгляд, ничего не скажет.
— А я буду жуликом, — опять, как о чем-то давно решенном, говорит городской Толька.
— А где на жуликов учатся? — откликается Шурка, растягиваясь на полянке.
— Нигде! В городе есть шайки, поступлю в шайку и буду жуликом.
— Жуликов ловят и в каталажку садят.
— Меня не поймают! — убедительно говорит Толька и задумчиво смотрит, как проплывает в небе маленькое облачко.
— А я два трудодня заробил, когда телят за мамку пас. Вот я на тракториста пойду. А ты на ково? — толкает меня в плечо Шурка.
— Я еще не решил.
Дон, дон-дон, — позвякивает кузница. Таки-так, таки-так, — выводит мелодию молоточек Сидора. С полянки нам видно, как возится возле «натика» Андрей Киселев, натягивает на ведущую звездочку гусеницу.
— Эй, орда, — зовет Андрей. — Ну-ка подсобите немного.
Тракторист дает нам ломик, и мы втроем, упираясь изо всех силенок, помогаем ему. Руки тракториста до локтей в мазуте, волосы мокрые от пота. Он суетится, спешит. Его ждут у силосных ям. И он рад нашей подмоге.
— Ни ключей, ни инструмента, ни запчастей! Ни черта не дают! — ругается Андрей, вытирая тряпицей широкие ладони. — Пошприцуй теперь, он подает Шурке, как самому старшему из нас, шприц с солидолом, и тот деловито, со знанием дела смазывает подшипники.
Окруженный тучей паутов, подъезжает на ходке механик. Лошадка перебирает ногами у привязи, как заведенная мотает головой. Механик привез с поля серпы от сенокосилок, просит кузнецов наточить и наклепать новые сегменты взамен поломанных. Нас с Толькой тут же заставляют крутить точило, и мы, обливаясь потом, крутим до изнеможения, пока Васька Батрак точит. Золотой дождь железных опилок сыплется на землю, и мне чудится в нем что-то таинственное и сказочное. Кажется нет на свете ничего интереснее кузницы, молотобойца в широченных галифе и жаркого июльского солнышка, которое безжалостно палит нашу окраину.
— Упарились, — смеется Васька, приставляя к стене наточенный серп. — Не беда, в армии пожарче бывает.
Мне хочется спросить, как бывает в армии, узнать и про чертей, но боюсь, что молотобоец осмеёт, а мне нельзя быть осмеянным перед дружками. Васька Батрак в добром настроении, он и мурлычет себе под нос что-то веселое. Я тут же запоминаю Васькину частушку, которую он то и дело заводит, подмигивая нам:
Трень-трень-трень, — побрякивает наковальня. Тук-тук-тук, — Сидор Сорокин наклепывает сегменты серпам. Скоро кузница пустеет. Механик, настегивая лошадку, торопится в поле к агрегату. Андрей Киселев заводит «натик», и трактор, очертя гусеницами круг, шлепает в сторону силосных ям. Уходят обедать и кузнецы.
Дома я достаю из погреба кринку холодного молока, и мы втроем едим в полутемных сенях. С улицы слышно, как стуча шаровками, гонят к Засохлинскому острову «попа».
— Рванули! — захлебываясь молоком, торопит Шурка.
— Дополоть надо.
— Сдалась тебе морковь!
Пацанов догоняем уже за околицей.
Весь день у меня состояние праздника на душе. И в игре я удачлив, шаровка у меня самая меткая. Пацаны уважительно посматривают на меня, оставляя напоследок, на выручку… К вечеру и дождик пробрызнул. Хоть и неважнецкий дождик, а всё огурцы не поливать. И мама простила мне недополотую гряду.
Вернулись они из поля уставшие, разомлевшие, но не заругались, а ягоду костенику принесли — на веточках. Целый букет.
— Не набегался, поди, за день? Пойди корову встреть да еще поносись. Вон орда твоя как носится на бугре.
Смотрю на родителей удивленно: что это они такие добрые сегодня?
— Зародик сметали, — говорит отец, доброе сенцо, сплошной визиль, — до дождика успели завершить, да-а…
Я бегу на бугор, где вся наша ватага собралась. Крик, визг, беготня. С бугра видно, как из-за озера неспешно, но сосредоточенно движется к деревне стадо. Впереди идет пестрая корова, широкая и костистая, рога, как ухват, торчат. По первой корове мы определяем, какой завтра день будет. А завтра, судя по всему, день будет облачный, а то и с грозой. И мы гадаем: чья это корова ненастье несет? И не можем угадать. Наверное, не с нашей улицы.
Пастух Степан Чалков щелкает кнутом. Звонко стреляет — из пацанов так никто не умеет.
— Не отставай, родимые! Шевелитесь, ведерницы! — доносится голос Степана.
— Антихрист заполошный, — ругаются подошедшие бабы. — Скотине спокою не даст.
Стадо, разделяясь на две улицы, с пылью и мошкарой втекает в деревню.
Вот и день кончается. Праздничный и счастливый. Как же хорошо жить на свете!
Гоню Красулю и теленка к своей ограде. Корова привычно отворяет рогами калитку, и сам я уже прощаюсь с улицей, остается только задвинуть запор калитки, но тут подбегает Шурка.
— Потемней станет, приходи в переулок.
— Зачем, Шурка?
— Приходи, говорят, чертей смотреть будем!
«Вот еще не хватало: чертей смотреть! Один-то небось боится», — мелькает у меня недобрая мысль о Шурке, но фантазия уже начинает работать, и мне уже самому хочется убедиться, что черти действительно куют.
— Ладно, — обещаю дружку, а сам припоминаю, как всякий раз пробегаю ночью возле кузницы — зубы стучат от страха. Но точно знаю: смелость — дело наживное. Зимой как-то на спор в пустую заколоченную избу зашел ночью да еще комок земли прихватил из подпола для убедительности, чтоб ребятня поверила.
Вечером мама, позвякав подойником, процедив молоко через ситечко, расстилает постели. Я тоже сегодня укладываюсь рано.
— Что рано сегодня? Набегался! — удивляется отец. — Ну спи, спи.
Сплю я в сенях. Хоть и комарье с вечера донимает, но здесь не так жарко, как в доме. Лежу, прислушиваюсь к ночным звукам. Вот все угомонились, только слышно, как за стеной тяжело попыхивает Красуля. Телок почесался об угол, попил из кадки, что специально у крылечка поставлена. Теплый воздух на дворе гудит комарами, но этот густой гуд вскоре уляжется. Мягко ступая, проскользнет в потайную дыру кот, отправляясь в ночную охоту за воробьями.
Начинаю проваливаться в сон, и перед глазами мелькают картины прошедшего дня. Вот все дальше, дальше, куда-то к Засохлинскому острову уплывают галифе Васьки Батрака, шаровки, возбужденные азартом лица ребят, морковная грядка и круглое горячее точило с тысячами золотых искорок, сыплющихся тугим снопом.
— Жы-ы, жы-ы, — противно зудит комар. И я напуганно вскакиваю. Заснул почти! Ведь дал слово Шурке прийти в переулок. Он встречает меня злым шипением:
— Ты что, маку наелся? Дрыхнул уже, наверно!
— Сам ты маку наелся…
— Ладно. На жмыху.
Жмых мне нравится, у нас его дома нет, а Шуркина мать получает на трудодни, и дружок постоянно носит жмых в карманах.
— Теперь че будем делать? — скрежещу я зубами о тугой комок, поглядывая в сторону кузницы, безмолвной и какой-то зловещей в темноте поздних сумерек. — Смотри — не куют!
— Время не подошло, — шепчет Шурка. — А может, сегодня и не появятся. Видал, чё днем делалось в кузнице?
— После обеда? Нет, не видал.
— Хы, ворона! Да там в стене три бревна выбрали, завтра электромотор поставят, горн раздувать током будут, а мехи выбросят… Бревна для ременного шкива выпилили, понял.
— Понял, — соглашаюсь я, хотя мало что понимаю из Шуркиных слов. Теперь начинаю догадываться, что он не чертей меня звал пугать.
Шурка тянет за рукав: пошли, мол. И я покорно шагаю туда, к кузнице, и страха почти не чувствую, и уже представляю, что так шел бы в разведку — смелый, решительный.
— Завтра помалкивай, никому ни слова. Заметано? — часто дыша, наставляет Шурка, и я соглашаюсь помалкивать, хотя еще совсем не знаю — о чем?
Запахло копотью и мазутом, из проема стены, где выбирали бревна, ударило тяжелым, спекшимся воздухом.
— Полезай! — командует Шурка, подталкивая меня к проему. — Соберешь инструмент, мне подашь. Я на шухере постою.
Я начал было упираться, смекнув, что Шурка задумал:
— Зачем тебе инструмент? Не буду…
— «Не бу-уду», — словно обидясь, говорит Шурка. — А ты слыхал, что Андрей Киселев про инструмент сказал? Не хватает его у трактористов, а нам потом в самый раз пригодится. Понял. Полезай…
— Понял! — бодрюсь я перед дружком и просовываю голову в амбразуру стены. Из каждого угла мерещится жуткое и косматое, но я хочу справиться со страхом, оттого лихорадочно ориентируюсь в темноте. Вот здесь должны лежать молотки и клещи, там, под верстаком, закаленные зубила и лерки для нарезки резьбы на болтах, в отдельном ящике гаечные ключи… Шурка принимает инструмент в подол рубахи. И еще я снимаю с гвоздя над верстаком ножовки — по дереву и по железу, и тут уже он пугливо шепчет:
— Скорей, скорей.
— Кувалду надо?
— Да сдалась она!
За огородом честно делим инструмент и прячем в навозной куче. Не сходимся только на одном: обоим понравилась столярная ножовка с красивой фигурной ручкой.
— Зачем она тебе? — уперся Шурка. — Возьми эту, она еще и железо может пилить. Бери, я же себе хуже делаю.
Обидно, но я соглашаюсь.
— Слышь, Шурка, а чертям-то сегодня нечем будет ковать! — Мне и вправду чудно, как это в двенадцать часов ночи придут, а инструмента нет. Довольный и возбужденный, пробираюсь возле заборов домой…
Утром меня будят истошные крики и рев. Они доносятся с улицы, с дороги, по которой — слыхал сквозь сон — протарахтела полуторка, наверное, трактористов повезли на смену. (Их всегда рано провозят). Ругалась Шуркина мать, телятница, потому что так, как она, никто у нас в околотке не ругается.
— Острожник, каторжник, со свету меня сжить хочешь! Да холера тебя навязала на мою шею! Получай, варнак!
И тут опять раздался такой рев, что у меня мурашки по спине забегали. Отбросив в сторону одеяло, я опрометью кинулся к сеношному окошечку. Били Шурку, моего дружка. Били волосяным путом, каким треножат на лугу колхозных кобыл. Шурка порывался бежать, но мать держала его цепко и вела к нашей ограде. Позади шагал Сидор Сорокин и упрашивал:
— Оставь, Евдокия, хватит драть парнишку!
Но она будто не слышала кузнеца, раскрасневшаяся, растрепанная, опять замахивалась путом, и Шурка орал как под ножом.
— Опасна тебя затряси! Сколько ты мне будешь нервы мотать, безотцовщина? Ты зачем с ним спознался? Он, змееныш, под мост тебя потянет, людей раздевать начнете! Этому я тебя учила, варнак, этому?
Дальнейшую картину я уже не видел, стремительно, по-кошачьи, забравшись в дальний угол чердака нашего большого крестового дома. Там уже не раз приходилось укрываться мне от гнева отца, и вот теперь я забился в этот угол, куда взрослый человек и не пролезет.
У палисадника собрался народ, и по голосам я понял, что отца нет, видно, еще сети смотрит на озере, а мать только руками всплескивает и жалуется кому-то:
— Ой, да за ними не уследишь! Без догляда да без надзора, лезут куда не следует…
Шурка еще громко всхлипывал, швыркал носом и опять принимался реветь, но Евдокия одергивала:
— Не блазни, покажи, где молотки попрятали.
— Я думаю, он сам принесет инструмент, — спокойно произнес Сидор.
— Ну-ка, неси, тракторист непутевый, — сказал кто-то мягко и добродушно. — А твой где, Катерина? — по голосу я признал Ваську Батрака и еще сильней сжался в своем убежище.
— Ушмыгнуть успел. Наверно, в картошке или конопле спрятался.
Шурка, по всему, убежал за инструментом к навозной куче, а возле калитки взрослые уже вели неспешный разговор, и теперь мне отчетливо был слышен глуховатый и спокойный голос кузнеца:
— Раненько я сегодня в кузницу пришел. То, се надо поделать, днем, думаю, люди подъедут оборудование устанавливать, Посовался туда-сюда — ни молотка, ни зубила, ни шила, ни мыла… Ну, думаю, не иначе как наша орда побывала. Кому, окроме них! Мы ведь последние три ночи подряд тюкались с Василием… Сенокос. То болты надо нарезать, то штанги у косилок летят, то серпы опять же точим. Вот и тюкались. Кто за нас сделает, никто…
Раздавленный, одинокий, лежал я в углу чердака, перепачканный пылью и паутиной, лежал и плакал. Мне не хотелось плакать, но горькие слезы катились сами собой, и не было сил удержать их. Не мог и утерпеться — в углу было тесно — ни руки приподнять, ни развернуться поудобней. Плакал я от обиды и стыда. От того и другого. Так плачут только в детстве — чисто, светло, безутешно. И не унять никому эти слезы, пока не выплачется сердце, не отмякнет навстречу добру и справедливости.
Но вот я услышал, как подошел к мужикам Шурка и гремя вывалил из подола рубахи кузнечный инструмент. И я всей кожей почувствовал этот железный стук прочно закаленных гаечных ключей. Хорошо, что не вижу нашего позора! Меня вдруг наполняет грусть и безразличие ко всему, что произошло: к несбывшимся нашим планам, к Шуркиному, первому в жизни, предательству (как еще это называть?), от которого еще недавно было больно и тяжело.
— Ну, а напарник твой где? — это говорит Васька Батрак. Шурка молчит, но мне уже хочется зачем-то, чтоб он до конца раскрылся и указал на чердак, где я спрятался, чтоб и меня выволокли и отстегали волосяным путом. Ну что ты, Шурка? Но Шурка молчит. Тогда заговорил опять Васька Батрак, и я представил, как диковинно и широко торчат в стороны его галифе.
— Значит, в трактористы готовитесь? Что ж, молодцы! Только вы прибегайте к нам почаще, вместе прибегайте, мы ж не обидим… Колька, Ни-колка, — громко зовет меня молотобоец, — хватит в ботве сидеть, вылезай, пошли точило крутить. И городского с собой веди. Колька-а…
Нет, я не спустился с чердака, не слез и тогда, когда разошелся народ и смолкли Шуркины всхлипывания. Когда в доме стало совсем тихо (отец с матерью отправились на покос), я ушел к Засохлинскому острову, где долго бродил в одиночестве, и мне казалось тогда, что не будет больше счастливых дней, что и нет впереди ни просвета, ни радости. Уж лучше выпороли бы путом, которым треножат на лугу колхозных кобыл, чтобы боль моя не казалась такой бесконечной и безутешной…
Но все проходит в жизни. Стираются давние обиды и горести. Стерся навсегда след нашей деревенской кузницы, построенной из единоличных амбаров. Ни бревнышка, ни холмика не осталось на том месте, где я, окончив школу, сам работал молотобойцем, в огне и дыму клепал лемеха плугов, выгибал замысловатые поковки, выковывал болты и гайки, и мне представлялось тогда, что нет прекрасней и значительней дела на земле, к которому я тянулся с малых лет. Но возникали новые мечты, и жизнь погнала меня по земле нашей — на север и на юг, и в другие края, заставляла напрягаться на другой грубой работе. Хотя и там, далеко, в тайге или на море, нет-нет да и обдавало сердце горьким дымком детства, сладостным духом приземистой черной кузницы, похожей на всклокоченного после сна деревенского мужика.
Стёрлись и прощены памятью наши детские обиды и разочарования. Но навсегда осталось в душе чистое и сказочное чувство к миру, которое запало в сердце в юную пору и которое жалко и страшно растерять теперь до срока.