Незадолго перед новогодними праздниками в нашем третьем классе появилась новенькая. Учительница Анастасия Феофановна на первом же уроке поставила ее перед классом у доски, сказала, что звать девочку Нина и она будет учиться с нами. Добавила, чтоб новенькую никто не обижал, а она поскорей освоилась и подружилась со всеми.
— У-у! — глухо прогудело в холодном классе.
Анастасия Феофановна усадила новенькую за парту рядом с неторопливой, спокойной Зинкой Субботиной. Девчонки, наверное, познакомились раньше, они по-свойски улыбнулись друг другу, а всем другим досталось вытягивать шеи и пялиться на новенькую из глубины фуфаек, перешитых, перелатанных лопатин-пальтишек. Я тоже выпростал голову, откинув на плечо воротник козлиной шубы, сшитой матерью из плохо выделанной отцом овчины. В этой шубе я сижу за ледяной партой, «как туз бубей». Так однажды высказалась мама, обряжая меня в это тяжеленное, но теплое одеяние.
В нашем отдельном от большой школы доме, где на первом — каменном — этаже с недавних пор оборудовали новую лавку, всегда холодно. Чернила в непроливашках оттаивают лишь к полудню, когда раскаляли едва не до красноты круглую печь-голландку.
И вот событие.
Новенькая в ладном по росту пальтеце, русая косичка поверх пальтеца пылает ярким бантом, а не лохматится тряпичной косоплеткой, как у большинства наших девочек.
Она неробко окинула класс синим, каким-то небесным взглядом. Да, в небесных красках и всех оттенках этих красок мы знали толк — выросли под этой синью. Но незнакомый прилив теплоты ощутил я, когда взгляд девочки на мгновение задержался на мне. И этим взглядом, мгновением радостным — всё как бы решилось: это девочка моя и ничья больше!
При малочисленности народившегося в войну поколения, «невесты» и «женихи» среди нас, ровесников, были распределены еще в первом классе. Как совершалось это «распределение», не знаю, скорей по наитию. Сейчас это невозможно додумать, но симпатии витали меж нами уже в ту родниковую, зябкую пору.
В первом классе «невестой» моей считалась Нюрка Данилова — ушастая, стриженая наголо девочка в комбинированном, из разных лоскутков ситца, клетчатом платьице. Единственная из девчонок «ровня» моя. Отец её также вернулся с фронта в один год с моим отцом. Считалась? Что ж, кто-то ж должен был считаться! Меня это не сильно задевало: пусть так думают, если очень хочется. Но к третьему классу Нюрки у нас уже не было. Переехали они, Даниловы, куда-то. Меня это тоже не тронуло. Осталась лишь карточка первого класса, где мы усажены на пол и поставлены на скамейки перед фотографом не по ранжиру и росту, а по указке учительницы: лучшие ученики — в первом ряду. В нем увековечена рядом с моей стриженой головой и Нюркина…
К третьему классу мы были почти взрослыми. Пролетели такие года, отсвистело столько метелей, растаяло столько снегов. Мы уж научились решать сложные задачи по арифметике и потрошили полки школьной библиотеки, где «Федорино горе» и «Робинзон Крузо» считались книжками несолидными для третьеклассников. Выпрашивали книжки взрослые, о войне. За «Белой березой» гонялись. Она была прочитана мной вслух вечерами возле горячей горнешной печи, где мама вязала в долгие вечера шерстяные носки, следя за судьбой героев книги.
Так вот, к третьему классу за мной в «невестах» не значилось ни одной девчонки. Потому так обожгло щеки, так откликнулся в груди взгляд новенькой, скользнувший по мне как бы ненароком, её светлые косички.
В лирических отношениях с девчонками (хотя «отношения» эти обозначались лишь какими-нибудь записками, гулявшими по партам) в общем-то витал «домострой», впитанный с молоком от родителей, доставшийся по наследству от крестьянских корней и местных обычаев. Если уж завязалась эта «любовь» с девочкой, если уж затвердилась среди ровесников эта «дружба», то посягать на неё не смел никто. Изменять, интриговать — и в голову никому не приходило. Записки, что гуляли по классу, предназначались только «ей» или «ему». А уж во время игры в «ручеек», что внедрили на переменах более сообразительные, хитроумные девчонки, надо было выбирать только свою пару. Свободный от «любви» мальчишка, не имеющий своей «невесты», мог выхватить на «ручейке» кого угодно, а ты не смей, следуй неписаному кодексу чести и верности.
Прозвенел звонок на большую перемену. В колокольчик ошалело и радостно бренчит у нас обычно не техничка, как в большой школе, а дежурный из четвертого класса. Два класса, разделенные по комнатам, соединились в одной нашей — более просторной, годной и для шумных потасовок, когда возникала куча-мала или другая стихийная дурь. Но «ручеек» — это игра пристойная, самоорганизующаяся. Всех она захватывает. Редко кто, хлобыстнув дверью, бежал в уборную, летел домой, чтоб успеть перехватить кусок лепешки, стакан молока иль кинуть в карман пару картошек в мундире. До вечера далеко, голодно. А еще в последнее время Анастасия Феофановна — учительница на два класса — взялась приучать нас к классической литературе, устраивая после уроков чтение интересных книжек. Дело это добровольное: не хочешь слушать, шагай домой. Добровольцев шагать в одиночестве по морозной улице почти нет никого, кроме Шурки Кукушкина, на нем домашность вся. Остальные, сгрудясь вокруг лампы в теплой, хорошо нагревшейся к вечеру комнате четвертого класса, внимают судьбе и горькой доле «Детей подземелья» писателя Короленко.
Но это случится вечером, после уроков. А сейчас прилежная звеньевая из четвертого класса подала знак. Большинство из гомонивших в чехарде и азарте догонялок выстроились, попарно взялись за руки. Образовался проход-тоннель, коридор из сцепленных рук, куда, пригнувшись, ныряет тот, кому не досталось пары. Он её и должен выбрать. Смысл «ручейка» — в беспрерывном движении, течении пар от одной стены класса до другой. Не успеешь перевести дух, как позади тебя становится новая пара, за ней другая, третья. А там уж и тебя зацепила девочка с тряпичной косоплеткой, с челочкой — светлой, наивной.
Держусь за руку Зинки Субботиной, чувствую мягкое касание чужой ладони, ныряю под сомкнутые руки. И я уж на конце «ручейка» в паре с нашей новенькой девочкой. Она опять жжет меня синевой взгляда. Продолжается это мгновение. Напарницу мою так же быстро выхватывают и уводят в гудящий голосами «туннель» — трепетный, бесконечный…
Наверно, возможны какие-то описания «движения чувств, возникшего волнения» или, Бог его знает, употребления пронзительных каких-то эпитетов о «внезапном движении друг к другу наших сердец», но ничего такого не возникало тогда, иль не знали мы таких слов, способных объяснить эти движения.
Помню: за два годы учебы в нашей школе девочки Нины, света тогда неясного, связанного с ней, сцепленных наших рук на «ручейке», в записках, что посылали мы друг другу в классе, осталась — на все последующие мои пути-дороги — чистота ощущений, которым не нужна никакая альтернатива.
Возникло, сказать по правде, и взрослое чувство. Чувство потери, когда уезжала наша новенькая. Навсегда, как вышло, уезжала из нашего села. Помню чувство тоски. Горькой. Переживу его в одиночестве. Накануне отъезда Нины буду ходить по сумеречной летней улице, надеясь увидеть её в озаренном светом окне. Просто увидеть. И ничего больше. На большее, как во взрослые года: постучать в окно, вызвать на улицу, в ту пору не решусь…
Холод, конечно, доканывает наш третий класс. Я сохраняю свою чернильницу-непроливашку в шубном козлином рукаве. Подышав на пальцы, можно записывать в тетрадку предложения, решать задачки. Их задает нам Анастасия Феофановна на пол-урока, а сама тем временем идет в теплый четвертый класс. А у большинства одноклассников в чернильницах лед. Мальчикам это даже нравится, а прилежные девочки пищат. Круглая печка, она выходит топкой в наш класс, сжирает уйму дров, а все тепло достается четвертому классу. В нем и парты новей, не столь изрезаны ножами, и солнце, хоть и зимнее, а все ж солнышко, стоит в окнах с самого утра. Освещает оно огромную, во всю стену, физическую карту Советского Союза с обозначением крупных городов и республиканских столиц, а также всех разведанных к той поре полезных ископаемых. В самой высокой точке карты, возле Чукотки, торчит в стене большой гвоздь, на нем сидит чучело вороны с выкрашенным чернилами клювом. Это обстоятельство прощается нам учительницей — на само чучело, на природные перья, раскрашенные в серое, никто не посягает. На передней стене, над черной доской — тряпка с брусочком мела на узкой досточке снизу, сверху — в хорошей раме, висит портрет одного из вождей — Лаврентия Павловича Берия. Чем он занимается в Кремле, знает, наверно, учительница, нами же твердо усвоено, что это один из соратников товарища Сталина, как и Ворошилов, портрет которого знаю с детства.
Декабрьские холода не отступают. И в большой школе, в учительской, решилась судьба третьеклассников. Нас всех, в лопатинах — фуфайках и моей козлиной шубе, поместили в одной комнате с четвероклассниками, втиснув к ним несколько наших парт, что поновей и поприглядней. Остальные выставили на мороз, к стене дома. В теплое помещение перенесли бачок с водой и кружкой, для надежности притороченной к бачку цепью. Это зря. Для орды цену, конечно, имеет не сама кружка, а цепь!
Ладно. Зажили мы в хорошем тепле. А к хорошему непременно прилипает веселящее душу настроение. Так вскоре и произошло. Объявили, что лучших по успеваемости и поведению будут принимать в пионеры. Вопроса — вступать не вступать — для меня не возникало. Учеником я числился примерным. (Не сказать бы что и по поведению. Ну, не на пятерку, точно). Маме пришлось изрезать на галстук белую коленкоровую занавеску с кухонного окна. Еще мама дала мне пару рублей, послала в сельмаг за анилиновым красителем-порошком. Красного не оказалось. Я купил бордовый, и коленкор занавески обрел все же пролетарский, революционный цвет.
Принимали в пионеры нас в жарко натопленном, просторном и длинном коридоре большой школы. Выстроили всю пионердружину. В сторонке почтительно и строго стояли директор, завуч и учителя. Командовала всем молодая пионервожатая в шелковом галстуке и белой кофточке. С тремя красными лычками на рукаве: знаки различия председателя пионерской дружины — деловито суетился Юрка Шенцов.
За печкой, в дальнем углу коридора, просипели звуки горна, ударил барабан. Это предвещало вынос знамени дружины. Потом опять раздались сухие звуки горна, не отстала и барабанная дробь. Вынесли большое, с золотистой бахромой и кистями, полотнище.
Мы, вновь принимаемые, стоим перед строем. Еще без галстуков. Волнуемся…
Из всего ритуала пронзительно запомнится — на всю жизнь! — этот нещадный стук барабана и сухое карканье горна.
Потом все смолкло. Мы застыли по команде «Смирно». Пионервожатая стала читать текст клятвы. Мы повторяли эту клятву: предложение за предложением, чувствуя холодок и торжество момента. Потом нам начали повязывать галстуки. Брали их из общей коробки, чей попадется под руку. Мне достался мой собственный — из кухонного коленкора. Бордовые концы галстука от жары, наверно, свились, будто сухие стручки гороха. Но ничего.
Пионервожатая управилась с повязыванием галстуков и вскинула руку в салюте: «Юные пионеры, за дело Ленина-Сталина будьте готовы!»
— «Всегда готовы!» — и мы вскинули ладони в пионерском приветствии так, как учили на репетициях.
Из всех поздравительных слов (а их говорили и директор школы, и завуч, еще какие-то взрослые) я не запомнил ничего. В памяти остался вынос знамени. Почему-то было жалко — уносят знамя…
В пионеры приняли и нашу новенькую. Она стояла рядом — при шелковом галстуке, как у председателя дружины Юрки Шенцова и старшей пионервожатой.
В пылающий алым, красным и бордовым наш класс, тесноватый, но теплый, Анастасия Феофановна принесла среди зимы невиданные нами фрукты — мандарины. Аромата хватило на всех, когда она освобождала плоды от оранжевых кожурок. Досталось и по дольке на каждого. А вслед за мандариновым праздничным уроком, ко второму уроку в классе появился сын нашей учительницы — отпускной артиллерийский капитан с золотыми погонами и с наганом в кобуре на поясном ремне. Настоящим, понятно, наганом. Капитан построил нас в пустой просторной комнате, где недавно сидели третьеклассники, и взялся обучать нас военному делу.
— Р-равняйсь! — вскрикивал капитан и скрипел портупеей. — Голову надо повернуть направо так, чтоб была видна грудь четвертого в строю человека! Всем ясно?
Оглушенная, ошарашенная мальчишеская наша орда, вперемешку с девчонками, впервые в жизни построенная по росту, по ранжиру, неловко топталась в подшитых, кривых, до безобразия стоптанных пимах местной катки, привычных к пинанию конских глыз, к самодельным лыжам, конькам-снегуркам. А капитан явно красовался. Конечно, в ту пору мысли такие и не могли возникнуть в нас никоим образом. Уж больно необычен, праздничен был этот урок посреди завывающей за окном метели. Небывалое дело: в классе офицер! Да еще с наганом!
— Смирна-а! — гаркал капитан. И далее, усмехнувшись, ронял не столь энергичное. — Вольно. Не расходиться. Можно ослабить ногу, перевести дыхание…
Скрип новеньких отпускных ремней и хромовых сапог оскорбительно оборвал бряк колокольчика. Капитан перепоясал шинель скрипучим ремнем, поправил кобуру с наганом, воздвиг на место головной убор, сверкнул золотом погон, козырнул, растаял за дверьми, в снежной замяти.
Словно ангел с небес, махнувший белым крылом, просиял он в наших спаренных классах, взбудоражил мальчишеские думы. В скудную пору. В глухом селе. В сибирской стороне, далекой от свершаемых в мире событий.
А события катились к нам со всей неотвратимостью, наполняя жизнь новыми реалиями. Как говорят, на что сподобится Господь Бог, пошлет ли нам благость или наказание. И вот во время больших зимних каникул возник в нашем доме, оглашая его крестовое пространство, младенец. Братец новый. Вечером, когда вернулся с работы отец, им было сказано, что родился Петруха. Мы тотчас усвоили, что Петруха не просто «шуры-муры», а имя дитю дается в честь Петра Первого. Знаменитого русского царя-императора!
Это будет вечером, когда еще круче завоет метель. Окрепнет холод — предвестник Рождества Христова, крупно вызвездится небо. А днем, точней с утра, мама, пугливо вздрагивая и хватаясь за выпуклый живот, настоятельно скажет мне: «Из дома никуда не отлучайся, вдруг понадобишься!»
Что ж, и я проникся сказанным мамой, вначале помышляя усвистнуть из дома — на сугробы к каникулярным друзьям,
К вечерним сумеркам короткого январского дня, зачитавшись у морозного окна, услышал вскрики матери. Выбежал в куть. Мама спускалась по приступкам печи на голбчик. Ломаясь в пояснице, поспешила с оханьем в горницу, к сундуку, достала из него чистые тряпицы, полотенце. Присела на крышку сундука, громко вскрикивая, напугав и меня, и метнувшегося из комнаты кота.
— Чё смотришь, Коля, беги за Анной Андреевой, скажи, чтоб строчно шла к нам…
Соседка — околоточная повитуха, одолев за мной перемет дороги, не мешкая с голиком у крыльца, кой-как сбив с обуви снег, вбежала в горницу. Там уже, уцепившись в спинку кровати, заняла свое место — непременное, привычное! — наша мать-роженица…
Зимняя пора наступившего пятьдесят третьего года потекла с тех минут не столь под завывания январских, а потом февральских вьюг, сколько под знакомый скрип зыбки, вздохи комбайновой пружины, вновь надетой на крюк матицы в кути, а вечером обычно переносимой к кольцу горничного потолка. Петруха родился! А нянька — вот она, девятилетняя, подросшая, опытная, я — сам. И никуда тут не денешься.
К началу марта улеглись метели. Они всегда стихали в эту пору. Весна приспевала без задержек. Синий свет конца февраля уже сулил тепло. Плавно перетекали блики солнца с березовых вершин ближних колков на крыши домов, покрывая сугробы наждаком наста.
В полдень, закинув бумазейную сумку с тетрадками и учебниками на плечо, шел я накатанной санной дорогой в школу. Вот-вот должна вывалить на улицу первая смена учеников — с ором и потасовками. Но никто не выкатывал. Улица (по ней в прежние дни непременно пролетали дровни, розвальни, начальственные кошевки) сейчас пустовала.
Пустовало и небо. В нем должна была пролететь сорока. Никого. Даже стайка воробьев, падая обычно с крыши пригона на сенную труху санного пути, отсутствовала. Но шел навстречу, размахивая такой же, как у меня, тряпичной сумкой, Шурка Кукушкин.
— Не учимся сегодня! По домам распустили…
— Как распустили? Врешь, Шурка.
— Ниче не вру. Сталин умер… Вот.
Сказал, будто ударил. И на углу нашей школы, на доме напротив, где сельсовет, увидел я флаги — кумач и черные ленты.
Сталин умер. Как это умер?! Не может такого быть. Вообще быть не может, чтоб Сталин и — умер.
Улица продолжала пустовать. Пустовали и окна домов. В иной день едва ли не в каждом окошке можно заметить чей-то любопытный взор, отодвинутую занавеску, цветущую герань. Сейчас все пустовало. Пусто и горько холодело в груди.
Я вошел в нашу маленькую школу, где уже собралось больше половины ребят. Девочки окружили учительницу. Траурным квадратом смотрела черная классная доска. Мальчишки (а нас всегда меньше всюду, кроме как на войне) стояли возле географической карты. К ребятне я и на правился. Тихо. Но в томительной тишине четко, металлическим голосом кто-то сказал, что «в большой школе все ревут, а завуч сказала, что теперь на нас американцы полезут». Потом в тишине раздалось, что «у нас есть водородная бомба и она сильнее американской, атомной». Кто это сказал? Может быть, я тогда и произнес.
— Как будем жить теперь, ребята? — потерянно произнесла наша старая учительница. — Как жить?!
Господи, прошла уже целая вечность. Десятилетия с того дня прошли. Жили. Живем. Кто достойно, а иные… Иных уж нет.
А пятого марта 1953 года у нас уже стояла весна. Как обычно. Солнце светило очень ярко. Я шел в школу и думал о нашей новенькой ученице. О девочке с синими глазами. Все, что произошло в тот день, оглушило. Надолго. И все же весна была в наших краях. На земле — весна.