«О светло светлая и красно украшенная земля Русская! Многими красотами дивишь ты: озерами многими, дивишь ты реками и источниками местночтимыми, горами крутыми, холмами высокими, дубравами частыми, полями дивными, зверьми различными, птицами бесчисленными, городами великими, селами дивными, боярами честными, вельможами многими. Всего ты исполнена, земля Русская. О православная вера христианская!«

И затрепетало тут в восторге сердце, и возвысилась вдруг душа от столь торжественных, высокородных, красивых строк! И только печаль запоздалая скользнула в сознании, осела легким мороком от того, что прочел эти слова только сейчас, а не на много лет раньше. Как не прочел многое из того, что стоит в книжном ряду, среди годами копившихся собранных книг. До каких-то книг, наверное, теперь уже не успеют дойти руки, как счастливо дошли до этого «Изборника» древнерусских текстов. Здесь нашел и «Слово о погибели Русской земли». Помрачнел от трагичности темы. Порадовался стилю, полновесности слова.

И вновь вдруг возникла печаль, как возникает она, наверное, у многих моих ровесников, детей войны. И не причем тут мой диплом об окончании гуманитарного вуза. Так и останется печаль эта неизбывной…

А было так, как было. «Домашних» книг, специально, с умом подобранных, в ту родниковую пору в нашем доме не водилось. И в окрестных жилищах тоже. Хотя у кого-то за древней иконой — под строгим досмотром, а то и секретом, в темном кожаном переплете, при медной застежке, лежала древняя «Библия», принесенная в село из глухих скитов, морозных лесов северного Поморья. Об этом не распространялись, это не афишировали. Но слухи питали округу. О стойкой вере, о мудрости староверов, о красоте потаенной.

Мне уже в памятливую пору достались книжки школьного и клубного библиотечного абонемента. Их приносил домой Саша, читая, как всегда, вслух возле вечернего, озаренного огнем, окошечка печной заслонки. А потом, после букваря, разрешили и мне брать книги в библиотеке. Для начала — на полных правах — получил я некрасовского «Генерала Топтыгина» и сказки Пушкина.

О, эти заоконные картины нашей декабрьской стужи! О, несущиеся по улице упряжки коней, что так зримо перекликались с некрасовской тройкой, с ямщиком, с рявканьем генерала-медведя в санях. И музыка, музыка строф, которые сразу запоминались без начетничества школьной учительницы…

А все ж в доме нашем — среди капканов, банок с порохом, парусиновых мешочков с дробью, баночек с золотистыми капсюлями, бутылочек ружейного масла — находил я «печатную продукцию». Это было обыкновенное пособие по делам промыслово-охотничьим, по оценке-приемке пушнины, по миграции дичи. Потом почтальонка стала приносить в ящик на воротах журнал «Охота и охотничье хозяйство». Литература спецназначения!

А эта книга — твердые корки багряного цвета, лощеная бумага, крупный шрифт текста — внушала всем своим видом непременное уважение. Воспринималась она мной как бы в одном родстве с картонным Ворошиловым, который, как и эта книга «История ВКП(б)», дошли к нам со времен учебы отца в загадочной «совпартшколе», с комсомольской его юности, о которой он упоминал редко, как несогласный с какой-то «линией» по отношению к крестьянству…

Освоивший начальную грамоту, не мог я обойти эту «домашнюю» книгу. Устроившись на пимах, в тесноте полатей, единственном месте в доме, где можно было уединиться с книжкой и собственными просторными мечтаниями-фантазиями. В книге все мне было понятно о революции, о социалистическом строительстве. Меньше — о беспощадной борьбе с оппортунистами и какими-то уклонистами. Но все это впитывалось в сознание вкупе с молниеносными комментариями, рассуждениями отца при ежедневном чтении «Правды», когда батя запросто комментировал действия всяких там президентов и премьеров, не признавая никаких мировых авторитетов и щадя лишь авторитет Сталина. Я чувствовал, что щадил его он осознанно, с мужицким разумением, понимая что-то по-своему, гася неуместные чувства.

Не всяк в доме благоговел перед толстым фолиантом в багряном переплете. Мама то и дело приспосабливала увесистую книгу на корчажку с квасом, отчитывая при этом кота Ваську, что «куда-то затырил крышку, наверно, закатил под печку».

Однажды книга сильно «похудела»: выдранные с корнем страницы, запомнил я, рассказывали о семнадцатом съезде партии. О съезде победителей! Подозрение мое пало на Сашу, он горазд запыживать патроны бумагой. Рубить пыжи из войлока старого валенка — трудоемкое дело.

А, впрочем, и курильщики могли покуситься. Батя, ясно, не допустил бы такое оскорбление книги. Хоть и трубокур. Другим ярым курильщиком был у нас частый гость в доме — Павел Андреев. В их жердяной избе с набитой в стены соломой и также плотно набитой ребятне и мал-мала меньше, при ароматах вара и дратвы, при парящем среди стола ведерном чугуне картошки в мундирах табакурили нещадно. Сам хозяин, конечно. Не спрашивали разрешения и зашедшие в избу мужики, вертели «козьи ножки», «оглобли» из махры или самосада.

Зверский, выдавливающий слезы, дым висел в избе слоями, сизыми тучами, в которых плавала зыбка-колыбель очередного, народившегося огольца. Огромная андреевская семья, вечно босоногая, одни сапожнишки на всю ораву, перебивалась, как говорится, с картошки на квас. А Павел Сергеевич не допускал и намека в разговорах на «худую жись».

— Как живём? От-те на хрен — вопрос твой! А масло не выедаем, етти его в душу…

«О светло светлая и красно украшенная земля Русская!..» Салютуя солнцу и багряным пионерским знаменам, все же чувствовал я, и ровесники мои понимали, что остаются еще осколки иной жизни, «старого времени», как говорила мама. Сохранились еще эти осколки зримо — на улицах большого села нашего — в резных фронтонах, в наличниках бывших кулацких домов (единственных, крытых железом, единственных, где потолки разукрашены, тускнеющими уже, «райскими» узорами), в крепи сосновых стен и во вздыбленных узорчатых крылечках, ветшающих в коллективном владении.

В домах этих, самых видных в селе, обосновались серьезные учреждения: конторы (типа сельсовета, совхозной дирекции, колхозного правления), почта, медпункт и строгий «политотдел» — заведение мне непонятное. Хозяйничали в этих домах насупленные, строгие, облаченные в синие и зеленые диагоналевые френчи, при фуражках — сталинках, важные начальники. Свои, окунёвские, выбившиеся в руководство, старались ладить с колхозным и совхозным народом, но тоже вытягивались из последних жил, наживали будущие болезни. Из местных чаще вспоминается Потап Алексеевич, председатель сельсовета. Им часто пугали вольную пацанву. Да лесник Ефим Журавлев. Эти двое жестко гнули «линию». Ефим Журавлев донимал штрафами за всякий «не там» сломленный прутик для банного веника. У Пота-па Алексеевича одна только бритая до блеска голова чего стоила! Большего устрашения и не требовалось.

И все же — «эти» — местными были.

Больше «драли горло» и «прижимали» уполномоченные от «верхних» властей. Они зорко следили за ходом сезонных работ — посевной, сенокосом, уборкой. За налогами следили. За земельными наделами единоличников.

Видится уполномоченный — в очечках, при портфельчике. Ростиком и голосом некорыстный такой. Он картаво и застенчиво бормотал, будто жевал ком бумаги, также застенчиво требовал «передвинуть стэну» огорода ближе к ограде на двадцать метров.

Мама, поджав губы, терпеливо выслушивала, молчала, не соглашаясь и не возражая застенчивому требованию урезать огород под картошку. Выходило, что и баня теперь не на «месте». И баню надо переносить ближе к ограде…

— «Стену», говоришь? — вышел тогда на крыльцо дома приехавший в отпуск, старший из нас братьев, Гриша. — Стену? — и со значением опустил руку в боковой карман бостонового пиджака: что-то «этакое» оттягивало карман крутоватого городского братана…

Как вероломно, предательски передвигаются ныне «стэны» на землях русского государства! Кровь стынет, как отхватывается кусок за куском от исконных наших территорий. И нет «уполномоченным» укорота. Достойного укорота нет недругам.

О, Русская земля!..

Счастье мое — не обладал я в ту пору «лишним» знанием.

Заветным, притягательным местом для нас, ребятни, для взрослых тоже, был двоеданский клуб. Какими куполами сверкал он раньше, храм этот бывший, мне неведомо. Возведенный в начале двадцатого века, освященный епископами староверческой Пермско-Тобольской епархии в 1908 году, храм был тогда одним из центров сибирского старообрядчества. А в тридцатых — сороковых — пятидесятых?

Со сбитыми куполами, с порушенными крестами, с выпотрошенным нутром, служил он до войны зернохранилищем. После победы стал нашим клубом. Помню одно из первых празднеств в нем — елку — в каком-то зябком, близком от войны, году.

Высокое крыльцо, могучие деревянные колонны, россыпь хвойных иголок на крыльце перед окованной железом дверью. Парадный вход! Мужики недавно приволокли из ряма разлапистую высокую сосну, установили на крестовину в центре зрительного зала. Директор школы-семилетки Петр Павлович Овчинников, которого взрослые называют за глаза «попом», вместе с учениками старших классов наряжает зал. Под елку-сосну ставят Деда Мороза с белой бородой. Он с посохом и мешком на плече, с алыми щеками — настоящий! А над ним, на пахучих ветках, стеклянные шары, самодельные гирлянды, цепи, картонные лисы, медведи, зайцы. Все это покажут нам на новогоднем утреннике завтра. А пока Петр Павлович, выйдя из нагретого зала в стылый коридор, который техничка тоже ладит нагреть, выносит нам, малышам, на обозрение игрушку.

— Смотрите, дети! Красота какая! Нравится? — он поднимает высоко маленький блестящий самоварчик.

— Здорово! У-у-у…

А вот октябрьский праздник. Красные транспаранты, плакаты, флаги по всему внешнему фасаду двоеданского клуба. И внутри — кумач по стенам, над сценой-клиросом. Красным увиты портреты Ленина-Сталина. Да, когда-то потом, на месте бывшего иконостаса и царских врат, приспособят портреты членов Политбюро, а пока достаточно и двух замечательных «святых» — по обе стороны сцены, задвинутой сатиновым занавесом. Из-за занавеса выходит завклубом Василий Данилович Янчук, объявляет:

— Начинаем концерт, посвященный двадцать… годовщине Великой Октябрьской социалистической революции (тут аплодисменты!). Первым номером нашего концерта выступает любимец публики Михаил Барсуков…

Гром рукоплесканий. Гром! Потолки в храме, что надо, высоченные. Правда, под верхотурой, где раньше парили ангелы, сейчас пусто — белая известка. На месте икон — карикатуры на американского президента Трумэна, на его буржуев и вояк с кривыми ногами…

Но вот он выходит с аккордеоном — победитель всех районных смотров самодеятельности. На нем, как всегда, сверкающие (сейчас надраены особо) хромовые сапоги, брюки с напуском на голенища, куртка в мелкий вельветовый рубчик, рубашка с галстуком. И перламутровый блеск аккордеона. С войны принес. Из Германии.

Барсуков садится на стул, скользит ладонью по вихрам метельного чуба, аккуратно зачесанного назад.

— Полонез Огинского?

С него Михаил почти всегда начинает свои выступления. Приглушенно, медленно, а потом все убыстряя темп, ведет нас аккордеонист в душещипательные глубины пронзительного «Прощания с родиной». Стонут, поют перламутровые клавиши. Так, что в притихшем клубе, переполненном и душном, кто-то не выдерживает, срывается на рёв в голос. С передних сидений оглядываются. А там, сзади, ближе к двери, поддерживая под руки Любку Пеганову, бабы выводят ее, молодку, на «свежий ветерок»… Да, горе. У многих. Горше, наверно, тем, кто без женихов насовсем остался…

Потом Михаил произносит, опять скользнув рукой по метельной прическе:

— «Землянка», слова Суркова…

И вот уж декламаторы. Чтецы. Жанр популярный. И голоса поставлены, что надо! Твардовский — «Василий Теркин», стихи Недогонова, Симонова… Когда один из чтецов доходит до строк в стихотворении, где говорится: «И по-русски рубашку рванув на груди…», не выдерживают уже, привалившиеся к косяку дверей, два дружка-ухаря Ленька Фадеев и Колька Девятияров. К ним кидаются парни, выталкивают на холод крыльца, где сподручней и безопасней для праздничного зала — и рубашки рвануть и выяснить отношения. По-русски!

Мы, ребятня (а нам всегда достается место перед сценой, на полу, на подоконниках), ждем главного представления. Не зря же с ружьями на плече важно прошествовали в клуб Саша наш с Ваней Андреевым. Их всегда задействуют в массовках военных пьес, где к нашему восторгу не обходится без настоящей ружейной стрельбы. Визжат девчонки, бабы вздрагивают, мужики мнут шапки в руках, а мы, орда, ухаем, свистим. Из-за кулис — огонь, дым пороховой валит, летят, взявшись огнем, газетные пыжи. Раз от горящего пыжа занялись кулисы. Огонь залили водой из графина, а военное представление потекло еще с большим накалом.

Сегодня Саша с Иваном заняты в инсценировке про батьку-атамана Нестора Махно. Стволы переломок и ондатровые шапки ребят выглядывают из-за задника сцены все чаще. Готовятся! А на самой сцене, в кожухе и ремнях атамана, сам Василий Данилович допрашивает мужика в рваной шубе — где только отыскали такое ремьё! — не то лазутчика, не то красного партизана, которого играет физрук-военрук школы Николай Николаевич Протопопов. Мужик в ремье оправдывается, голосит, атаман срывается на крик:

— Чаво мелешь, баранья голова! Увести! Расстрелять!

Саша с Иваном, опоясанные патронташами, будто на охоту собрались, на зайцев, выбегают, первым делом бабахают в потолок. Горят, сыплются в зал пыжи. Дымище. Восторг! Подхваченного за рвань шубейки учителя, ребята с удовольствием волокут в гримерку. Она служит Василию Даниловичу и кабинетом заведующего. А по воскресеньям бывает парикмахерской. Здесь Василий Данилович, единственный обладатель машинки для подстрижки, обихаживает головы всех окунёвских мужиков, включая ребятню.

Потом выбегают два парнишки, что на подхвате у артистов, многократным дерганьем занавеса, с усилиями загораживают сцену от лишних глаз.

Будет еще второе отделение концерта. Во втором, конечно, выступит людный — из учителей и голосистых баб — хор. А может, выпустят пионе-ров-физкультурников в черных трусах и синих майках. Они под медленные мелодии аккордеона примутся выстраивать пирамиды, а самые гибкие из девчонок, тоже в трусах, покажут переворот-сальто и явно кто-нибудь выполнит «шпагат». Это упражнение нас «с ума сводит»: сколько ни стараемся потом с ордой повторить его — ничего не выходит. «Шпагат», конечно, кла-а-сс!

Тянутся к дверям мужики-курильщики. В холодном коридоре стучат железные шары бильярда. Колька Девятияров с Ленькой Фадеевым, подзаправленные хмельным с утра, выяснили отношения. У Леньки откуда-то взялась гармонь, он устраивает свое представление:

Меня милый уговаривал У каменной стены. До того доуговаривал, Свалилися штаны.

— Да успокойте охальников! — возмущается интеллигентная бухгалтерша из совхозной дирекции. Вся из себя, в шестимесячной завивке, в нарядном платье. Но возмущение её тонет в душном храме безответно. Да к тому же завклубом — ведущий концерта — выходит на край сцены-клироса с незнакомым, коротко стриженым молодым мужиком. У того нагловато блестят глаза, золотая фикса посверкивает — орёл?

— Представляю, товарищи! — начинает Василий Данилович.

— Виктор Осенин! — перебивает мужик. — Стихи собственного сочинения.

— Забодай меня петух! — слышу я за спиной отчетливый шёпот.

— Не мешай, язви тебя возьми? — явно кого-то из «барсучат» укрощает другой шепот — бабий. Эти «язвы» — Барсукова Петра Евсеича ребятишки. С младшим из них я постоянно «на ножах» за его противные дразнилки.

А мужик с фиксой уже выразительно декламирует про «осеннюю печаль», «улетающих журавлей», про «мать-старушку, ждущую непутёвого сына из чужой стороны». Осенин! О, фамилия-то у мужика стихотворная! Почти — Есенин. Может, брат, родственник, да не хочет сознаваться, фамилию вон изменил?! Про самого Есенина-поэта, который «запрещен», мы слышали. Знаем, Есенин сочинил песню, которую поёт под гармошку Ленька Фадеев:

Выткался над озером Алый цвет зари, На бору со столами Плачут глухари. Где-то плачет иволга…

Хорошая песня. И поет Ленька хорошо, когда не пьяный. И плакать почему-то хочется, когда он доходит до иволги…

Мужик-Осенин прочитал два стихотворения «собственного сочинения». Ему хорошо поаплодировали. Он несколько раз поклонился залу, прижимая ладонь к груди, как настоящий артист, и ушел за кулисы. Навсегда, как оказалось. Оказывается, приезжал к кому-то в гости. Да, мало ли приезжало к нам разного народа. Как приехали, так уехали. Один Колька Девятияров задержался дольше всех. Потом и он куда-то уедет. Утянется за ним и местный Ленька Фадеев. На какой-то срок останется Окунёво без гармониста. А без него, гармониста, нельзя…

Но уже прилаживаются к кнопкам хромок мои ровесники. И сам я — на слух! — упрямей всех осваиваю подаренную старшим братом Гришей гармошку. Малиновые её меха, будто зарей несказанною, есенинской, зовут и манят научиться играть и петь, как это делал Михаил Барсуков, как старшие мои братаны-гармонисты…

В будние дни в клубе-храме почти каждый вечер показывают кино. И познатней, наверное, чем гармонисты, у нас — киномеханик! Самая видная фигура в селе после директора совхоза. На моей памяти их двое, киномеханников. Первый запомнился по фамилии — Пальянов. Осталась лишь фамилия. А все остальное — расплывчато, если не считать «классических» отместок киномеханику за то, что не пускал бесплатно в кино. Аппаратура киношная питалась током от уличного бензинового движка, что крутил генератор. Моторчик этот работал без догляда, и нам ничего не стоило сыпануть в бензин горсть соли… Все! Амба! Мотор глох. В зале крик и свист — «сапожник!» Пальянов шел менять бензин в бачке моторчика, и безбилетники вольготно просачивались на сеанс!

Другой киношник после Пальянова — Михаил из многочисленного рода Фадеевых, кажется, и родился на пару с киноаппаратурой да мотоциклом «Урал» с коляской. На мотоцикле летал он так, что грачи с дороги не успевали подняться на крыло, иная нерасторопная птица так и падала в люльку «Урала» со сломанными крыльями. Эх, Миша, Миша, плохо кончатся однажды твои лихие скорости на наших крутолобых, с большими кюветами, большаках. Плохо. Только это приключится еще не скоро, когда брошенный кем-то на дороге обрубок буксировочного троса вонзится в спицы переднего колеса, заставив искрометный «Урал» вместе с его хозяином кувыркаться в смертельном и троекратном перевороте на сухом большаке вблизи родной околицы…

А пока Михаил царит в своей кинобудке. Теперь у киношника нет забот о силовом движке, что ток вырабатывает. Теперь кинобудка соединена кабелем постоянного напряжения с совхозной электростанцией. И киноаппарата два. Фильмы идут без перерывов. И помощники из малышни, что посноровистей, всегда отыщутся…

Мишке, что до безденежной орды! Продаст билеты — и в кинобудку. За порядком следит сам завклубом. О, как гоняет Василий Данилович пацанву, проникшую в клуб до сеанса, затаившуюся где-нибудь за фанерными щитами сцены! Ни один бильярдный кий поломал, подкарауливая «лазутчиков» и возле подозрительно неплотной плахи церковного пола. Это тоже наше «изобретение» — проникать в зал через подполье. Конечно, завклубом чует нюхом, где затаились безбилетники. Но мы тоже не промах…

Прибежал ко мне Шурка Кукушкин, вывалил из-под рубахи беремя «керенок» — миллионы!

— Где взял? — спрашиваю. Дело это привычное — такого добра полно еще в старых домах, на чердаках, в чугунах зарыто.

— А в двоеданском клубе, в фундаменте…

Да, изобретательна орда. Кажется, трудно ли раздобыть этот двадцатчик на фильм, ну у родителей поканючь, не откажут. Нет! Тут важен сам «процесс» проникновения на сеанс. Способ изобретенный. Приключенский азарт! Вот и Шурка додумался расшуровать железякой сквозную дыру-отдушину в церковном фундаменте. Она как раз ведет к настилу сцены-клироса.

И с того дня орда из посвященных, конечно, без лишних хлопот, прямо с улицы «ходила» на все сеансы!

К пятьдесят седьмому году сверстники мои, задействованные уже на полевых работах, не маялись копеечными заботами. Деньги у нас водились. Трудовые. Но подросла новая орда. И она вовсю использовала технический, так сказать, прогресс и потрясший весь мир наш прорыв в космос.

В октябре пятьдесят седьмого только и смотрели мы по вечерам на звездное небо: «Ура! Лети-и-т! Спутник! Ура-а-а!»

И как-то распахнулась дверь во время сеанса, чей-то парнишка, забежав в клуб с улицы, крикнул: «Спутник!» Все из клуба, головы — в небо. «Вот он, вот! Ле-ти-ит!» Не обманул парнишка. Этот обман возникнет позже: додумается чья-то сметливая головушка дурить «обилеченных», чтоб потом в общей буче проникать на блистательную «Карнавальную ночь» или «Весну на Заречной улице».

«Спутник! Ура-а-а!..»

Клуб наш, храм старообрядческий! Да, сослужил он службу великую в нашем взрослении. Только ли? Однажды изчезло вдруг парадное крыльцо с колоннами. Жаль. Красота, все ж. Да зато в просторном коридоре появились стеллажи с книгами. И уж «попировали» здесь ровесники мои. Книги! О, клуб наш, храм наш!

А в гримерке, где в незанятые репетициями вечера, по-старинке собираются доминошники, шахматисты, где и мы, подрастающие отроки, толчемся на подхвате у взрослых, узрели мы чучела наших окунёвских птиц — чернетей, косатых, сорок, ворон, тут же и точеные из дерева звери разные, зверушки, по стенам — картины в рамах, наши окрестности, вплоть до озера Долгого и берез Засохлинско-го острова.

Конечно же, все это работы одного и того же признанного у нас таланта — Сергея Борисовича Борисова. Человек с виду неприметный, даже застенчивый какой-то, он скрупулезно слесарил в совхозной мастерской. Дело рядовое. А вот то, что районная газета постоянно печатала басни и стихи «этого простого человека», в моей голове укладывалось плохо. Поэт? Пушкин — понятно, Лермонтов — тоже. Гоголь — тот вообще класс!

Мужики судили о талантливом земляке сдержанно:

«Да, — Сергей Борисович — это голова!»

«Больно уж черен, — кивали и бабы, — цыганская кровь, видно, примешана…»

Думал и я. Ночью просыпался, думал. И ничего надумать не сумел…

А тут на другой день после клубной выставки идет Сергей Борисович к нам. К отцу, конечно.

Завидев у ворот знаменитость, шмыгнул я от непонятного, пронзившего всего меня, смущения, в дальнюю горенку, притих. И не выпростался из этого потайного угла, пока гость не звякнул за собой щеколдой калитки…

«О светло светлая и красно украшенная…» Через годы уж было… Оказался я в нашем двоеданском клубе на концерте окуневской самодеятельности. Сижу в зале, посиживаю, гость нечаянный в своем селе родимом. Хлопаем в ладоши вместе с говорливой бабушкой Ариной Макаровной. Она из большого рода окунёвских Рычковых. С детства знаю вечную труженицу. И теперь она уже немало лет обихаживала «общественную» совхозную баню. Вдруг ведущая концерта вызывает меня на сцену: «Почитайте стихи землякам!»

Молниеносно ориентируюсь: выдам сейчас «Про баню». Знаю, стихотворение это хорошо воспринимается публикой. Испытано.

Баня, баня, баня! Истопилась баня! С сумками и свертками улица идет: Трактористов пыльных шумная компания И мальчишки-школьники — разбитной народ. — Проходите, милые, хватит нынче пару вам, Не забудьте веники свежего листа! Что ли ты раздобрилась нынче так, Макаровна, При твоем характере это неспроста…

Дочитал стихи. Спустился со сцены. Сел на своё место.

— Ты чё это продёргивать меня, Коля, а? Чё я тебе худова сделала, а? — отчужденно уставилась на меня Арина Макаровна в глухом, непонятном расстройстве. — Да как же людям в глаза теперь смотреть мне?

Напрасно текли мои слова о том, что «не продёргиваю» я, наоборот, мол, «увековечиваю», только «лирической строкой».

— Увековечиват он, ишь ведь чё надумал! Не ожидала…

Реакция на творчество?! Думаю, и ничего надумать не могу…

Теперь уж и Макаровны давно нет, никого почти из этого многочисленного рода Рычковых. За рямом их холмики, под крестами и пирамидками. Лишь печаль осталась во мне. И тоже старинная: хотелось ведь тогда — как лучше!..

Храм наш, клуб наш староверческий… Никак он не дает завершения этой главке повествования. Только собрался ставить точку, а почтовый ящик подарил еще одно напоминание об этом очаге окунёвской культуры. И уносит оно опять меня в пятидесятые года, точней, в мое последнее перед школой лето — лето пятидесятого года. Тогда и возник возле клуба моряк-тихоокеанец в клешах непомерной ширины и в золоте лент бескозырки. Виктор Долгушин, сынок Тимофея Долматовича — самого известного у нас деревенского шофера. Не знал, не знал морячок этот, отпускник, какие мечты воскрылил он в моей душе! И вот от него письмо. Да не о себе он, об отце своем пишет: «Прочитайте пристальней. Может, напомнит Вам рассказ мой об отце: Окунево, детские годы. Знали ведь Вы моего отца». Конечно, знал, и на предыдущих страницах упоминал. И вот подробности. И опять они в тему: о красоте и печали…

«До войны отец мой работал в совхозе на тракторе «ЧТЗ». В то время этот трактор казался могучим, заводился ломиком, сиденье было широкое, проходимость хорошая. Отец содержал трактор в чистоте, и работал он у него всегда хорошо, никогда не подводил. Отец брал меня, дошкольника, на посевную с собой. Я просто катался, а отец верёвкой поднимал лемеха на поворотах и вновь опускал, когда въезжал в борозду.

Помнится первая свежесть ранних рассветов. Первое весеннее тепло помнится, красота первых цветов стародубки, первых белых подснежников. И первый трепет листочков берез и осин. И комары — злые, кусучие…

Отец приучал меня видеть природу и сам любовался ею. Синими медунками, утренними зорями… Иногда малиновая краска заливала облачка, попавшие в широкий разлив зари.

Я числился прицепщиком и был горд этим. Кормили кашей с мясом в бригаде, а как было вкусно! На посевной соревновались, каждая бригада старалась отсеяться первой. Хорошо помню, как люди шутили, пожимали друг другу руки, радовались, что отсеялись вперед.

А осенью отец садился на прицепной комбайн, убирал хлеба.

В июле 41-го отца взяли на войну вместе с трактором. Я провожал его до конца нашей рощи. В Бердюжье, в райцентр, он решил ехать через Осинники — ближним путем. Остановились в конце рощи, отец подошел к небольшой березке и из её веток свил венок на память, оставил меня возле этого венка и сам уехал, долго махая мне рукой…

На следующий день я пошел к этому венку, побыл рядом, погоревал. И только потом сказал об этом матери. Она попросила принести венок домой. Я взял нож, чтоб срезать его, хоть мне почему-то не хотелось этого делать. В роще той березки я не смог найти. Обошел все полянки, осмотрел все деревья — венка нигде не было. А мать все посылала и посылала меня за ним. А он так и не отыскался…

После войны стали приходить домой солдаты-фронтовики. Среди первых вернулись шоферы Иван Саломатов, Василий Когтев, Петр Фомин. Вернулся и отец. Без трактора. Решил устроиться в совхоз шофером. Но в первую очередь машины давали бывшим шоферам. Когтев, помню, получил — одну раму и кабину от машины. Не стал ею заниматься. Пешком ушел в Ишим вместе с семьей. Там он и прожил до конца своих дней…

Отцу пришлось принять машину, предложенную Когтеву. И через некоторое время он восстановил её по «косточкам». Что это ему стоило, только он сам знал. Все перебрал, отладил и стал ездить!

Почему все в Окунёво вспоминают: ездил он тихо?! Не думаю, что боялся скорости. Тогда и скорости-то были другими. Самая высокая — 70 километров в час. А отец ездил где-то 30–50 и не выше. Возможно, он жалел машину, восстановленную с таким трудом. Да и дорог тогда не было, кроме грунтовых и грейдерных. Кочки да ямы, а после дождей вообще не проехать, все машины буксовали. Шофера пытались выскочить на обочины, но потом приходилось просить трактор, чтоб вылезти из кювета. А отец в такую погоду ездил по Казанскому тракту — через Одышку, нигде не буксовал, первым приезжал из Ишима в Окунёво с грузом. Словом, ездил расчетливо: не пытался штурмовать кюветы, осматривался, где можно проехать травой, подлопатить, убрать бугорок, подложить сучьев под колесо. Берег машину, и она его не подводила. Но однажды, во время отпуска отца, машину дали временному шоферу. Он её кончил, разбил. Отцу снова пришлось восстанавливать…

Платили в совхозе очень мало. Даже хорошим специалистам. И когда отец пошел на пенсию, стал получать 60 рублей в месяц. За все свои многолетние честные труды!

А он был честнейшим человеком. И светлым душой. Никому не сказал грубого слова, никого ничем не обидел, никого не ударил, даже нас, детей. Ничего ни у кого не украл, никого не осудил, не оскорбил, никогда не матерился, никогда и никому не был должен — не любил занимать. А в долг давал. И мог отдать последнюю рубаху, если человеку трудно. У дома насадил сосенок и цветов, которые приносил из ряма и рощи. Березки в огороде посадил. Они росли быстро, потом уж, в поздние годы, новый хозяин нашего дома выкорчевал березки: не должны быть деревья в огороде! Но я знаю, что если бы у отца был еще какой-то участок земли, он бы превратил его в сад!

Он был человеком самого широкого профиля: умел построить дом, связать рамы, окосячить, умел сложить печь и обшить дом стругаными досками. Все умел. До войны шил хромовые сапоги. Помню, как на железной лапе он забивал в подошвы деревянные березовые шпильки и как работал дратвой со щетинкой вместо иголки. Столярничал хорошо, мог сделать шкаф, хоть и не было у нас специального набора инструментов. Пытался держать пчел, но какой-то мор навалился, и пчелы погибли.

Образование у отца было небольшое, но писал он грамотно, красиво, читал газеты и мог поговорить на любую тему. Последние годы отец переписывался с каким-то немцем из ГДР. Что они писали друг другу и на каком языке, не знаю…

Умер отец на семьдесят третьем году жизни. Похоронен у ряма на двоеданском кладбище. Рядом с ним лежит моя мать Мария Викторовна…»

За рямом, за рямом… Полоснуло тут по моей душе. Там и мои…

О, Русская земля… Шумят, шелестят травами степные ветры. Плачут. О чем этот плач. Не скажут ветры. Не узнать и мне никогда.