А потом было Аравийское море. Тихое, знойное. Теплоход-сухогруз, будто в густом, чадящем, догарающем вязком жире, лениво крутил винты, проталкиваясь всё дальше — северным курсом — к Бомбею. Море горело оранжево-белесыми красками, как-то нереально, фантастично для меня, хотя повидал уже разного за долгие месяцы тропического плавания. Летающие рыбки, недавно привычно выстреливающие из-под бортов, словно присмирели, подрастеряли азарт и резвость, а потом вдруг чуть ли не совсем запропали. И эта внезапная отчужденность моря, липкая жара над палубами рождали тревожные мысли о прошумевшей где-то экологической трагедии — разлитой в море солярке из гигантского танкера, либо о разбомбленном нефтяном промысле в Персидском заливе: судовое радио вещало об арабских войнах. «Да нет же, нет! — объясняли мне. — Это вода цветет…» Непомерно радостно разошлись встречным курсом с корабликом под либерийским флагом: за последние дни — живая встреча! А ночью, заткнув тряпкой сломанный регулятор кондиционера в подволоке каюты, — нагнало столько холода! — смотрел я в иллюминатор на крупные алмазы индийских звезд, на Южный Крест, на бледноватую Деву, на античные очертания Паруса…
Еще я в ту пору остро тосковал по дому. Как объяснить это несколько банальное — «тосковал по дому», ведь за годы странствий по миру, к зрелому возрасту, чувство ностальгии должно видоизмениться, перейти в новое качество, не столь острое, как в юности?! У кого — как! А я тосковал.
Правда, давно уже перестало сниться пшеничное поле с разделяющей его надвое теплой дорогой, по которой шагал я в каждом сне босиком, с каким-то библейским посошком — под стрекот кузнечиков, всхлипы перепелок, под легкий шелест колосьев: покой, тишина, солнышко светит… Все это едва ли не каждую ночь виделось в Южно-Китайском море на переходе из Осаки в Бангкок. Тогда было начало рейса, первые его недели, по ощущениям сравнимые, пожалуй, с первым моим в жизни путешествием в соседнюю деревеньку Полднево к тетке и дяде Ипатовым.
Кажется, годочков пять от роду мне и было. А до сих пор помнится, как дичился я незнакомой улочки с редкими палисадниками и огоньками гераней в бедных, без занавесок, окошках, как духмяно, остро пахло лошадиной сбруей в широком, крепко обустроенном дворе родственников. А дядя Петя Ипатов, колхозный бригадир, хорошо так улыбался, говорил какие-то сердечные слова, заводя в оглобли легкого ходка игреневого бригадирского коня. Он говорил и говорил, мой дядя, моложавый тогда, с ржаным чубом, в комсоставских «должностных» галифе и френче (в ту пору эта была униформа всякого сколь-нибудь приметного начальства). А потом тетка Катерина кормила меня окрошкой и всё подкладывала шанежки с морковкой, с творогом, да еще «картовные». А потом уж я очутился на зеленой лужайке за околицей, где блестело стекло озера и гоготали гуси. Гусей было много, злых, поминутно шипящих и вытягивавших шею в сторону предполагаемого обидчика. Они зорко охраняли пушистеньких, желтых, с куцыми крылышками гусенят и холодно поблескивали дробинками глаз на ребятню, что резвились поблизости, доглядывая выводки. У нас дома гусей не было. Не было и обязанностей пасти их. И познал я к этой поре иную летнюю волюшку-волю: где хочешь — бегай, играй. Вот и не понравилась мне эта полянка чужой деревни, эти чересчур озабоченные ребятишки — мои ровесники. Потом еще что-то не понравилось, кажется, малочисленное коровье стадо, бредущее из поля (дворов в Полднево немного!). И мрачноватый закат, и солнышко, уходящее в тучу, напомнившее, что ночевать придется не дома, где мама, кот возле черепушки с парным молоком и все такое родное, привычное…
В сумеречном вечернем доме Платовых шли хлопоты — звякали ухватами, ведрами, пахло жареной картошкой, мягко стучала дверь в избу, а я плакал. Сидел на лавке в переднем углу под иконами и горько безутешно плакал.
— Ну что ты, что ты — вдруг? — виновато всплескивала руками тетка Катерина, не зная чем утешить. — Ну заскучал, дитятко, ну завтра дома будешь, успокойся…
Заходил с улицы Валерий — двоюродный мой братишка, старше меня лет на шесть, говорил весело:
— Не реви! Хочешь гороху? — и все сыпал мне на колени, выгружая из-под рубахи, зеленые тугие стрючки,
За горохом забывался я, просторнело в груди от участия, не помнилось, как и заснул…
А потом было Аравийское море! (Как просто: волею пера взял да и перенес себя аж на несколько десятилетий вперед. И вроде ничего, ладно). Море цвело оранжево, фантастично. И думалось мне хорошо: завтра увижу Бомбей, ворота Индии, погуляю в пестроте улиц огромного города.
Но опять в ностальгических думах своих переносился я на родину. И казалось (субъективно, пожалуй!), что так остро грустит о своих пределах только русский человек.
Во второй половине аравийской ночи восходила огромная, прямо-таки ощутимо тяжелая луна, море поигрывало рябью желтых бликов, уводя далеко, в чернильную даль теплой ночи, лунную дорогу. И воздух, словно в выстывающей баньке, умеренно мягкий, йодистый, так и одевал с ног до головы, когда выходил я в шортах на корму или прогулочную палубу. Там уже теплился огонек цигарки боцмана или второго механика.
— Не спится? — ронял боцман и не ждал ответа. Он думал о свадьбе, наверное, которую предстояло играть после возвращения из рейса — старшей дочери. О хлопотах думал, о расходах, да еще о том — не забастуют ли вдруг бомбейские докеры, как недавно бастовали в других портах Индии (тогда пиши-пропало, никак не поспеть домой к намеченному сроку)…
— Не спится? — спрашивал и второй механик. Он ждал разговора. И мы толковали о том о сем. Пустяшные разговоры, вспоминать не стоит. Второй механик, наверно, думал о повышении — на днях его приняли в партию! — представлял себя: как это он — стармех, «дед»! И, видно, пьянило его от этих дум, и малиновый уголек его цигарки вспыхивал при затяжке весомо и значительно.
Наконец, выстрелив окурком в фосфорическое мерцание забортной воды, второй механик степенно шел к себе в каюту. Потоптавшись, отправлялся спать и боцман. А я оставался один на один с низкими колючими звездами, с огромной тяжелой луной.
Приходило на память есенинское. Ни в Ширазе, ни на Рязанщине мне не доводилось бывать, потому, может быть, строки эти воспринимались несколько украшенно и абстрактно. Даже раздражали, казались искусственными, слащавыми, как «лубочно-трубочный» портрет самого поэта. Другой портрет мне был ближе, понятней — тот, что с бунтарской дьяволинкой в синем взоре:
Да что там!..
Сухогруз шел и шел. Висела луна — моя деревенская, из сибирских, тюменских моих пределов. С теми же щербинками и оспинками на лике, с кратерами, морями, с рубчатыми отметинами от луноходов, с припорошенными неземной пылью следами астронавтов.
Вдруг вспоминался — ассоциативно, что ли? — как нечто омерзительное, невинно-приятельский вопросик домашнего знакомца, к тому ж — начальничка, подписывавшего мою характеристику для плавания: «А ты не останешься там, за границей?» За вопросик приятелю-начальничку по-рабочекрестьянски полагалось бы врезать. Но не врезал, стерпел. Оформлялся в рейс… Что ж! Ту интеллигентность, ту «терпимость» к мерзости, хоть и плохо, но оправдывали, извиняли теперь два пережитых тайфуна, в коих трепало нас недавно, грозя поглотить в пучине вод навсегда.
Но вопросик все же остался без ответа. И в те последние дни перед вылетом во Владивосток чувствовал я кожей, интуицией, эти «невинные» разговоры за спиной: «А вдруг там останется? Нам ведь не поздоровится из-за него…»
«Будьте оне прокляты, окаянные, со всем лукавым замыслом своим, а страждущим от них вечная память трижды!» — так вот проклинал врагов своих и мучителей неистовый протопоп Аввакум.
Что же мы тогда, нынешние праведники, — думалось мне в эту ночь, — возвысившиеся над природой, Богом, планетой своей, штурмующие вселенную, так робки порой перед заведомым гадом, пресмыкающимся перед сильными мира сего, подобно флюгеру, держащим нос по ветру? Что же? Придет ли когда настоящий день?
И опять не было ответа.
Утро качало нас крупной зыбью. Но боцман все же выдал из шкиперской намордники-респираторы и приказал «доколачивать» облупившуюся краску надстройки. Пулеметно молотили обивочные машинки, вдалбливая в мое сознание очередную порцию романтики дальних морских дорог и экзотических приключений. После обеда и адмиральского сон-часа увидел я выдвинутые в море, словно форштевень огромного судна, высотные кварталы Бомбея.
— Бомбе-ей! — зачем-то усмехался боцман.
— Ага, Бомбей! — весело, без иронии, отвечал я.
Я все еще не привык, не перестал удивляться, ждать от предстоящей ночи или дня чего-то непознанного, невероятного. И «боцманюга», как выражался капитан наш, видел меня насквозь.
Потом был вечер. С недолгими лиловыми да багряными красками заката, переливом оттенков и теней на слегка утихшей зыби. Вечер вдруг обнаружил, что мы не одни на рейде: столько всяких судов и суденышек поджидают разрешения войти в порт. И собрались мы в этот вечер в пятый или в шестой раз смотреть «Вокзал для двоих». Едва задернули шторки салона, едва застрекотала узкопленочная киноустановка «Украина», едва артисты Гурченко и Басилашвили встретились на нашем игрушечном экране…
— Тревога! Человек за бортом! — раздался в динамике голос вахтенного штурмана.
И заразговаривали под каблуками железные палубы. И был я через какую-то минуту на ботдеке, где старпом и боцман командовали спуском шлюпки.
— Что случилось-то? — недовольно бубнил чей-то голос.
— Батумских охламонов понесло течением…
Шлюпка и мы в ней плавно приводнились, механик добыл из дизельного моторчика шлюпки жизнь, полетели, рассекая волны.
— Где они, эти охламоны?
— Будем искать! — отвечал, сидящий на кормовой банке, у руля, второй штурман.
Гулко, как по днищу пустой бочки, ударяла в шлюпку волна. Вздыбленный нос, где сидел впередсмотрящим молодой матрос, немилосердно осыпало брызгами, долетали и до нас, неожиданно прохладные, зябкие.
Дело, если уж не трагическое, то обидно-несуразное произошло у соседа по рейду — батумского сухогруза. Объявили шлюпочные учения. Спустили первый мотобот, не смогли запустить мотор. Понесло течением в открытое море. Спустили второй — та же картина…
— А-а-а, э-э-э, Василий! Ты где-е? — тонко взывала на позднем озерном берегу моя мать, когда отец до густых сумерек задерживался на рыбалке, когда уж все лодки, промерцав смолеными бортами, вернулись домой. — А-а-э!
— Ну чего всполошилась? — откликался из ближней курьи отец. — Рыба попалась, выбираю… Скоро буду!
На рейде золотисто мерцали огоньки. Но еще зорок был взор в лиловых сумерках. Ночь тропическая скорая вот-вот накроет. Крикнуть бы: «Вы где там, мореходы! Э-э-э!» Неловко кричать, не в деревне. Там далеко на западе — Аравийский полуостров, за кормой, уже в огнях, огромный город Бомбей. А вон могучий утюг американского сухогруза, почему-то туда, к американцу, правил шлюпку второй штурман; «дых-дых, цок, цок!» — разговаривал выхлопной и клапанами шлюпочный мотор.
Я поднял взор к высокому срезу борта «американца». Черные, чугунно застывшие в сумерках, негры-матросы равнодушно посматривали с высоты на нашу посудинку, хлюпающую на малых оборотах возле невероятно огромного снизу океанского мостодонта. И вдруг острой молнийкой грусти и жалости о чем-то далеком опять прострелило душу, и парни в шлюпке, натужно подшучивающие друг над другом, показались столь родными, словно вещая сила, неведомая до сей поры общность, объединила нас в этой скорлупке посреди чужого и коварного моря. Да, пожалуй, впервые в жизни вот так остро осознал я это родство душ, необъяснимый на простом языке аромат далекой родины нашей. Тяжелая якорная цепь американского сухогруза гипотенузой уходила в черноту воды, и на ней, на цепи, словно привидение, чудом примостившись на чужой суверенно штатовской территории, в плавках и «пиратской» косынке с торчащими у затылка концами, «загорал» русский мореман.
— Братва, — обыдено произнес он, — мы тут находимся.
Парень держал чалку бота, намотав ее на якорную цепь, а сам бот где-то во тьме прижимало к скуле форштевня и, почти слившись с темнотой, батумцы баграми отталкивались от железа чужой территории.
— Ну, тогда поехали домой! — также обыденно сказал наш кормщик. Мы быстренько закрепили буксир, механик добавил обороты мотору. И мотор, радостно зарокотав, окутал всех едким родным дымком.
— Ребята, вы что? Подмогните кто-нибудь! — плеснуло вдруг у нашего бортика и на волне возникла голова в «пиратской» косынке.
— Жить тебе надоело? Акулы… Мы ж подрулили бы…
— Думал, забыли… Акулы… Хы-ы! — выплюнул воду матрос, — Давно из дома, а? Дайте закурить! — и по-свойски устроился на банке. — Тетки у вас на пароходе есть? У нас есть, да все старые…
Ах ты, Боже мой!
И этот незадачливый «пират», заговоривший по-русски из пучины аравийской волны, показался вдруг едва ли не корешем, закадычным другом, с которым — эх, черт возьми! — и море по колено.
Ночь окутывала рейд темнотой, звездами, огнями судов. Отбуксировав потерпевших к борту батумцев, мы еще отыскали вторую шлюпку, так же благополучно выловив её среди волн и звёзд, неуправляемую, одинокую, вернулись досматривать фильм, но уже не было киношного настроения.
В каюте я выключил свет, но не сразу провалился в забытье сна. Еще долго пылила, поднятая прошедшим коровьим стадом, сельская улица, малиново и ярко пылали в окошках соцветия гераней. Кто-то проскакал на диком коне вдоль заборов и плетней, пахнуло полевым ветром…
«Ну что ты, что ты… Хочешь гороху?»
Потом другой голос — протяжный, мамин, на озерном берегу, у мостков, где пахло нагретой за день морогой, тиной, зеленым молодым камышом.
«Ты где та-ам? А-а-а, э-э-э…»
В иллюминатор заглядывала большая, прямо-таки ощутимой тяжести, луна. И, конечно же, над мачтой, чуть внаклон, в сторону Индийского океана, висел Южный Крест. Потом уж, во второй половине ночи, всходил ковшик Большой Медведицы — привычное глазу созвездие северных российских пределов.